Глава 5
— Пэтти, кто заварит чай — вы или я?
— Лучше вы.
Евгений Пешков погрузил свои крупные пальцы в коробку с чаем. Чай был очень мелкий и струился, как песок. Он поплотнее сжал пальцы и перенес щепотку чая в чашку. Всего несколько крупинок упало на зеленую плюшевую скатерть.
Евгений чувствовал себя плохо, потому что поссорился с сыном. Он был стойким человеком. Он слишком много времени провел на самом дне жизни без всякой надежды, чтобы теперь страдать от сомнительной игры искушающих желаний и мимолетных впечатлений. Ничто не лежало вне пределов его досягаемости, потому что он давно перестал стремиться к достижению чего-либо. В сущности, он и о Лео никогда по-настоящему не тревожился. Но сын причинял ему боль, особенно в последнее время. Эта боль возвращалась постоянно, подобно удару. Неглубокая боль, как бы внешняя, но несомненная, как чье-то присутствие.
Они поссорились из-за ничего, просто потому, что Лео захотелось поссориться. Лео сказал что-то колкое об обитателях дома, а Евгений его остановил. И тогда Лео сказал, что Евгений ну прямо вылитый слуга. Евгений вспылил — и Лео ушел, хлопнув дверью. Такие сцены случались теперь часто, и каждый раз Евгений недоумевал, как можно так не уважать отца. А потом ему становилось больно оттого, что он ясно видел: отца можно еще и ненавидеть. Евгений и Лео вели крайне скромную жизнь. И Лео всегда был ласковым ребенком. Они не разлучались с тех пор, как Таня умерла. Лео было тогда два года. Долгие годы он нес Лео и вел за собой. Иначе нельзя было. Больше о мальчике позаботиться было некому. Лео сидел у него на плечах, держался за него, как звереныш держится за шерсть родителя. Как же из такой близости, из такой любви могла появиться подобная ненависть?
Естественно, мальчик вырос, и ему хотелось вырваться из дома. Его стипендии не хватало, чтобы платить за отдельное жилье, поэтому он сердился. «Надо немного потерпеть, — говорил Евгений, — скоро все изменится». Но в мальчике чувствовалось не просто раздражение, а какое-то затаенное яростное негодование. Чем же Евгений, который был его заступником и почти слугой всю свою жизнь, заслужил такое отношение? Он поправлял его, но всегда осторожно. Он критиковал его, но совсем немного. Евгений знал, что его драгоценный сын то и дело меняет любовниц, но не переставал от этого огорчаться и недоумевать. Одна девица, кажется, даже забеременела. Евгений как-то заговорил с Лео об этом. Он полагал, что тон его был скорее благоразумным, нежели осуждающим. Может, за этот разговор сын его и возненавидел? С некоторых пор Лео не говорил с ним по-русски, а если Евгений обращался к нему на родном языке, юнец отвечал по-английски. Это оскорбляло Евгения больше, чем прямая обида. Он ощущал процесс намеренного разрушения, развивающийся в этом уязвленном сознании. Если бы мог, Лео уничтожил бы в себе драгоценную структуру русского языка; он забыл бы, если б только мог, что он — русский.
Утешением для Евгения было видеть Пэтти. Она очень часто спускалась в его «бомбоубежище» с просьбами о том о сем. И вот впервые с тех пор, как он официально пригласил ее на чай и получил согласие, она оставалась так надолго. Ему было легко с ней, как обычно бывает легко с людьми без претензий и без положения. Евгений не страдал от чувства неполноценности, потому что был наполнен и скреплен своей «русскостью» так же, как, он знал, англичанин наполнен и скреплен своей «английскостью». У англичан и у русских куда больше, чем в иных нациях, развито спокойное и твердое убеждение, что они — самые лучшие. Никакой суматохи. Есть как есть. Евгений не утратил за время своей кочевой жизни ни капли этой уверенности. Но он был реалистом и иногда рассматривал это чудовищное довольство собой, слишком мягкотелое, чтобы именоваться гордостью, слегка иронически. Ему не удалось занять место в английском обществе, относительно социальной лестницы он стоял в самом низу. Его друзьями были изгнанники, люди, не сумевшие, как и он, приспособиться. Но за бортом пребывало людей достаточно, чтобы именоваться обществом, возможно, не самым худшим. В Пэтти он признал сородича.
Теперь он смотрел на нее. Она сидела немного сгорбившись, на нижней полке. Икона горела над ее головой, как звезда. Комната была ярко освещена, возможно, слишком ярко, и Пэтти моргала. А может, ее просто смущал чужой взгляд. Бывают такие люди. Комната с ее высоким потолком и гладкими бетонными стенами казалась угрюмой, словно погруженной в землю, но ведь она и в самом деле находилась чуть ниже уровня пола. Ничем не занавешенное длинное узкое окно, занимавшее верхнюю часть стены, полнилось теперь туманным мраком. Под окном, в колодце комнаты находилась двухъярусная койка, стол, покрытый зеленой скатертью с бахромой, современного вида кресло, деревянный стул и желтая, фарфоровая, узкая в «талии» подставка, на которой стоял горшок с каким-то растением. Евгений не знал, как называется это растение, хотя оно жило у него много лет. Длинные ветви заканчивались глянцевитыми, похожими на сердечки листьями, которые со временем темнели, сохли и опадали. Растение не любило ни воды, ни света. Евгений чрезвычайно дорожил им. Растение и икона — это была его собственность. Остальные детали обстановки попали сюда по чистой случайности.
Евгений поправил электрическую печку, чтобы тепло от нее шло к Пэтти. Печка горела только для уюта, потому что из-за близости котельной в комнате было не холодно. Пэтти застенчиво помешивала чай, вот уже четвертую чашку. На столе, на зеленой скатерти, стояла тарелка с намазанными маслом ломтиками хлеба и тарелка с пирожными, присыпанными сверху сахарной пудрой, очень мягкими. Запах хлеба наполнял комнату. Пэтти положила одно пирожное к себе на тарелку, но как будто робела есть. Евгений не спускал с нее глаз.
Девушек из Вест-Индии он часто встречал на улице и в метро, но никогда не рассматривал так долго. Ему нравилось ее широкое плоское лицо, напоминающее русские лица. Ее пышное тело напоминало о доме. Она была женщина «что надо», полногрудая, монументальная. Нерешительный поначалу изгиб бедер переходил в мощную параболу, и сзади — всего тоже было достаточно. Ее груди, обрисовывавшиеся под тесноватым розовым свитерком, были большими и совершенно круглыми, как две пристроенные к телу сферы. Она сидела чуть расставив ноги, и над коленями был виден краешек слегка потрепанной нижней юбки. Ему нравилась эта ее рассеянная, небрежная женственность и то, как она постоянно теряла туфли. Ему хотелось снова и снова видеть ее улыбку, неожиданно открывающую ряд белоснежных зубов. Она то и дело одаривала его взглядами, и глубина их волновала его. Он с трепетом смотрел в ее черные, усеянные огненно-красными точками глаза, на ее темные, странно прямые волосы, как бы парящие вокруг головы и не улетающие только благодаря силе магнетизма.
— Тут всегда так темно в это время года?
— Вы о тумане? Да, всегда, но в нынешнем году он что-то задержался. Скоро пройдет.
— Я его побаиваюсь. И поезда так странно гремят внизу.
— Вы привыкнете и не будете слышать. Я не слышу. Привык. Вам станет лучше, когда сами начнете ходить за покупками.
Евгений промолчал о том, что ему затруднительно делать покупки для всего дома.
— Я пойду с вами завтра.
— Угощайтесь пирожным. Мне грустно, что вы не едите.
Пэтти улыбнулась своей чудесной улыбкой и откусила робко кусочек пирожного, совсем маленький.
— Думаю, у вас скоро будет много дел. Обеды, приемы и тому подобное. Жизнь войдет в свою колею.
— Что вы, нет! У пастора не бывает гостей.
Евгений не знал, огорчаться ему или радоваться. Про себя он обсуждал такой вопрос: если ему предложат место дворецкого, соглашаться или нет? В прошлом ему уже довелось быть дворецким. Хорошо или плохо, но он пытался играть роль дворецкого. Все, кто его видел, не сомневались, что он дворецкий, и даже очень умелый. Евгений не чувствовал себя униженным этим маскарадом. Ему случалось исполнять и другие роли — посыльного в отеле, лифтера в магазине, сторожа в школе и, правда недолго, бармена. Теперешняя работа, хотя жалование за нее было невелико, его вполне устраивала. Ему нравился четкий, незамысловатый физический труд, нравилось содержать вещи в чистоте и порядке, нравилось иметь свой угол. Деньги он получал ничтожные, зато обзавелся прекрасным жильем для себя и Лео. Существовала некая эмигрантская организация, платившая ему маленькую стипендию. Ему удавалось как-то жить. Пастор, который жил здесь до этого, в нем почти не нуждался, и Евгений развил в себе приятную склонность к праздности. Он привык заниматься тем, что сам называл размышлениями, хотя это больше походило на мечты. У него не было никаких книг, кроме нескольких повестушек в мягких обложках, но он постоянно читал исторические биографии, которые брал в библиотеке. Он имел маленький приемничек и рассеянно слушал музыку. Его интересовали новые обитатели дома, и он все-таки немного расстроился, что дворецкий им не потребуется.
— А мисс Мюриэль не принимает?
— Нет, нет. Она такая… замкнутая.
Евгению не очень нравилась эта самоуверенная худая девушка с мальчишеской стрижкой и острым взглядом. Не понравилась поспешность, с которой она принялась расспрашивать его.
— Священник, то есть пастор… он часто так болеет?
— Он не болеет.
«Я сказал что-то не то», — подумал Евгений. Почему он решил, что пастор болен? Потому что тот по утрам не вставал с постели и в дом никого не пускали? И лицо его казалось каким-то странным. Евгений пугался его, хотя во время их редких встреч пастор не проявлял к нему никакой недоброжелательности.
— Ну ладно, хорошо… Утром, я слышал, вы опять не пустили миссис Барлоу, и подумал… Вы счастливы, Пэтти, что переехали в Лондон? Ешьте же пирожное.
— Спасибо. Я не знаю. Я ведь по-настоящему еще Лондон не видела. Хорошо, что рядом река. А море можно увидеть?
— Увы. Море далековато отсюда.
— Я никогда не видела моря.
— Никогда не видели моря?!
Возможно ли такое? Счастливое детство, его нельзя представить без моря. Ему вдруг стало горько, что жизнь ее так обделила. Без этой истинной радости она всегда будет маленькой, как засохший орешек.
— Как ужасно… Я полагал, если ваши родители из Вест-Индии…
— Мой отец родом с Ямайки. Мать была белая, ирландка.
Евгений пожалел, что вовремя не догадался. Она не такая уж темная. Наверное, ей стало больно.
— Значит, это фамилия вашей матери…
— Да… вы ведь не знали. Мои родители не были женаты.
«Она смущена, — подумал Евгений. — Она думает, что не понравится мне. Как объяснить ей, что для меня это не имеет никакого значения?» Ему захотелось прикоснуться к ее руке, чуть выше запястья, где уже не было тесной розовой ткани свитера. Он произнес: «Это не имеет никакого значения».
— Я знаю, что не имеет значения. То есть, имеет, имело. Мне было ужасно плохо в детстве.
— Расскажите мне об этом.
— Не могу. Слишком тяжело. И вообще, я забыла. Расскажите лучше о себе, о своем детстве.
— О моем… ну…
— Если вы не против…
— Нет, я не против…
Как давно он не рассказывал о себе, как давно не говорил с женщиной. Разговаривая так непринужденно с Пэтти, он понял, как редко теперь наслаждается обществом женщин. Жены друзей были не в счет, потому что, перебравшись в дом пастора, он и с друзьями почти перестал встречаться. Вдруг до него дошло: рядом женщина, одна, в его комнате.
— Где вы родились?
— В Санкт-Петербурге… то есть в Ленинграде.
— Вы родились раньше, чем название изменилось?
— Раньше. На шесть лет.
— Ваши родители были богатыми людьми?
— Богатыми.
Это все звучало как-то странно. Его родители были богатыми, по нынешним меркам — очень богатыми. Но их богатство казалось таким естественным, что упоминать о нем было как бы и ни к чему.
— Значит, вы росли в большом доме, со слугами и всем прочим?
— До шести лет. У нас было два дома, один в Петербурге, другой в деревне.
Он помнил все удивительно ясно. Его русские воспоминания сохранили яркость красок. Все прочие потускнели. Он видел розовый фасад большого дома на Мойке, украшенный богатой лепниной, пыльный летом, заснеженный зимой. И высокую некошеную траву около деревенского дома, пестреющую цветами, почти скрывающую длинный низкий деревянный фасад от взгляда прячущегося ребенка. Мать зовет его с веранды, а он прячется в траве. Видит сквозь траву ее белое платье в горошек и бахрому ее медленно вращающегося зонтика.
— Вы замечательно говорите по-английски.
— Я знаю этот язык с младенчества. Мы все говорили по-английски. Я бегло говорил еще до отъезда из России.
— Ребенком вы были счастливы?
— Был ли я счастлив? Я жил в раю.
Тут не было преувеличения. Он был зачат и родился в счастье, он обретал сознание в море счастья. Он любил своих родителей. Он любил свою сестру. Он любил слуг. И все любили его и баловали. Он был как маленький принц. В деревне у него был собственный пони и конюх. В Петербурге — свои сани, лошадь Нико и слуга Федор, который всегда возил его, когда он хотел проведать друзей. Топая сапожками по скрипящему поблескивающему снежку, он забирается в сани. Медные части саней поблескивают на солнце огоньками. Меховая полость укрывает его так, что только нос и глаза видны из-под теплой шапки. Широкий черный кожаный пояс на Федоре мягок, и пахнет от него особым лаком, тем, что продается в английском магазине на Невском. Лошадь на секунду напрягается. И начинается легкий бег. Сани скользят, летят. Тихий шум полозьев. Быстрее, Федор, голубчик, быстрее! Солнце освещает снежную дорогу, исчерканную следами других саней. Солнце отражается в позолоченном куполе Исаакиевского собора и в тонкой игле Адмиралтейского шпиля.
— Как вам повезло, что у вас такие чудесные воспоминания. Уж их-то у вас никто не отнимет.
Да, они забрали почти все. Но верно, эти шесть золотых лет остались неисчерпаемым источником света. Ласкового света. Он до сих пор с благодарностью грелся в его лучах. Он как бы неустанно наматывал и наматывал год от года все более тусклую ткань своей жизни вокруг этого дорогого раннего времени — так темное яйцо работы Фаберже хранит в сердцевине своей сверкающее чудо, драгоценный камень.
— Но что же случилось потом, когда вам исполнилось шесть?
— Революция случилась. Родители уехали в Ригу и увезли меня и сестру.
— И все оставили?
— Все, кроме нескольких драгоценностей. Но они были очень дорогие. Мы не бедствовали в Риге, во всяком случае, вначале не бедствовали.
С этого момента воспоминания постепенно темнели. Взрослые тревожно перешептываются и, когда дети рядом, замолкают. Ребенок широко раскрытыми глазами изумленно смотрит на море.
— Наверное, вы сильно обижались на тех, кто вас изгнал?
— Думаю, мы могли остаться. Было бы трудно. Нет, я не чувствую обиды. Прежняя жизнь была несправедлива. Одни чрезмерно богаты, другие чрезмерно бедны. Этого надо было ожидать.
Он и в самом деле не чувствовал обиды. В гибели его счастливого мира присутствовала некая космическая справедливость. Но была горечь, а может, просто невыразимая печаль. Он так любил свою страну.
— А где находится Рига?
— В Латвии. Около Балтийского моря.
— И вы там долго жили?
— Шесть лет. Отец боялся, что Советы присоединят и Латвию. Они так в конце концов и сделали, но мы к этому времени уже уехали. Переехали в Прагу.
— Прага. Это в Чехословакии? Вы там бедствовали?
— Да, бедствовали. Адвокат, знакомый нашей семьи, помог отцу устроиться служащим в контору. Мать давала уроки русского языка. Я поступил в университет.
Замкнутые в Праге. Она всегда ему казалась похожей на ловушку, прекрасную, но зловещую клетку. Большие, массивные строения, спускающиеся уступами башен к плененной речке. У них было жилище на узкой улочке, ниже Страхова монастыря. Бедам ни конца ни края, холод зимой и колокольный звон. Звон, звон в студеном воздухе.
— Так вы образованный человек?
— Пожалуй, да. Но учился я так давно.
— А вы могли разбогатеть?
— Кто его знает. Отец умер, когда мне еще не исполнилось двадцати. Тогда дела пошли еще хуже. Мы все работали. Сестра занималась шитьем. Конечно, в Праге было очень много русских. Мы помогали друг другу. Россию мы унесли с собой. Но это было печальное время.
Катафалк с трудом преодолевает крутую, слишком узкую улочку. Гроб накреняется. Мать и сестра идут, спотыкаясь, вытирая слезы. Но у него сухие глаза, он решил держаться. Катафалк подскакивает на булыжниках. Колокола.
— А что случилось потом?
— Ну, потом случился Гитлер. И мои занятия кончились.
— Гитлер. О да, я забыла. И вы опять бежали?
— Пытались, но документы оказались не в порядке. Нас задержали на границе. Мать и сестру отослали назад в Прагу. Меня отправили на работу, на фабрику. Позже я попал в лагерь.
— Там было очень плохо? Сколько вы там пробыли?
— До конца войны. Там было плохо, но случались места и похуже. Работал тяжело, но еды хватало.
— Жалко… жалко вас.
— Смотрите, я уже несколько дней называю вас по имени — Пэтти. Почему бы и вам не звать меня — Евгений?
Он привык давать английское произношение своего имени, потому что не мог слышать, как англичане коверкают его имя и фамилию. Прекрасные русские звуки сделались некой тайной. И он с каким-то мрачным удовольствием хранил инкогнито.
— Хорошо, я попробую. Я еще не встречала никого с таким именем…
— Евгений.
— Евгений. А, понятно. И что же произошло с вашей матерью и сестрой?
— Мать умерла от удара довольно скоро. Расставшись на границе, я больше ее не видел, хотя письма приходили. Сестра… не знаю… она просто… исчезла.
— То есть вы хотите сказать, что не знаете, как сложилась ее жизнь?
— Нет, во время войны люди именно исчезали. Она исчезла. Я какое-то время надеялся на встречу.
— О, мне так жаль. А как вашу сестру звали?
Наступило молчание. Евгений вдруг понял, что не в силах произнести ни слова. Волнение поднялось в нем и, словно выплеснувшись, заполнило комнату. Он схватился за край стола. Годы и годы прошли с тех пор, как он говорил с кем-то об этом. Спустя мгновение он вымолвил: «Ее звали Элизабет. По-русски — Елизавета».
— О, простите. Ни к чему было беспокоить вас расспросами. Простите.
— Нет, нет. Мне нравится рассказывать. Прежде не доводилось. С вами хорошо. Спрашивайте дальше. Я отвечу на любой вопрос.
— Что же случилось после войны?
— Я жил в разных лагерях для перемещенных лиц. В конце концов попал в один лагерь в Австрии.
— И сколько вы пробыли в лагерях?
— Девять лет.
— Девять лет? Почему же так долго?
— Ну, тяжело было выбраться. Столько неразберихи, столько скитаний с места на место. Потом я женился в лагере. Ее звали Таня. Татьяна, то есть. Она была русская. И у нее обнаружили туберкулез. Надежды на отъезд почти не было. Предстояло искать страну, которая согласилась бы нас принять.
Он вовсе не собирался жениться на Тане. Рождение Лео решило вопрос.
— Чем же вы занимались все эти годы в лагере?
— Ничем. Промышлял немного на черном рынке. В общем, ничем.
Ему вспомнился длинный деревянный барак среди сосен. Его место было в углу. Заполучить угол — вот что было главное. Позднее они с Таней поселились в маленьком домике, половину которого занимала другая семейная пара. Кое-как обставили комнату, стены украсили картинками. Ему было не так уж плохо, особенно когда родился Лео. Странно, после семи лет убийственного труда — девять лет праздности.
— А вы никогда не думали вернуться в Россию?
— Думал, тогда, в лагере. Таня не хотела возвращаться. Я тоже чего-то боялся. К тому же вопрос религии.
Он поднял глаза к иконе. Ласково наклонив головы, Отец, Сын и Дух Святой беседовали у стола, покрытого белой скатертью. Их золотые крылья перекрывались, переплетались. Они были печальны. Они знали, что не все хорошо с их творением. Может, они чувствовали, что сами тихо отдаляются от ими же созданного.
— А вы христианин, православный?
— Нет, теперь нет. Теперь я никто.
Во время войны его религия утешала его, но, скорее, как память о невинности и хороших людях, чем как личная вера в спасительную святость. В годы праздности вера поблекла, как почти все поблекло в те годы. Он отказался от своей страны из-за Бога, в которого больше не верил. Но он столько думал о России там, в лагере, в летние дни, валяясь на койке, чувствуя голод, вдыхая аромат сосен и запах креозота, вновь видя себя среди родных людей, среди родной речи.
— Эта картина, икона… Она всегда была с вами?
— Нет, не всегда. Она принадлежала моей матери. Когда она умерла, наши пражские знакомые, та семья адвоката, забрали икону. Уже после войны они разыскали меня через Красный Крест в лагере и передали. Единственная вещь здесь, которая была и там.
Не верилось, что икона действительно висела в спальне матери, в их доме в Санкт-Петербурге. В спальне, наполненной полумраком, колыханием раздуваемых ветром занавесей, тюлем и кружевами. Там было душно и пахло eau de Cologne. Собственный путь казался менее странным, чем путь этой иконы. Может, из-за того, что он состарился, а икона — нет.
— Она чудесная. И, наверное, очень дорогая.
— Да. Там в лагере, я вечно боялся, что ее похитят. Думаю, не украли только из страха, суеверие не позволило. Здесь я всегда запираю комнату… в этой части Лондона много воров. И вам советую проверять замки. Впрочем, может, и здесь у вора на икону рука не поднимется. Кажется, она чудотворная. Прежде чем оказаться в нашей семье, она принадлежала какому-то храму. И, по преданию, ее раз в год носили вокруг города. И тогда вдруг разное случалось — люди признавались в совершенных преступлениях или мирились с врагами.
— А для вас она совершила какое-нибудь чудо?
— Нет. Значит, я не заслуживаю чудес. Я потерял веру.
Он потерял свою страну и свою веру. Величественное, сумрачное, сияющее пространство русской церкви было домом, домом для него во все годы детства и юности. Бородатый русский Бог прислушивался в этом сумраке к его просьбам, к его молитвам, журил его за проступки, прощал грехи, любил его. Но в конце концов, очень медленно он начал понимать, что дом этот пуст. Гигантское присутствие — просто какой-то фокус мрака. Там ничего нет. Только мрак. И вот вырос сын, для которого Бог — ничто.
— Я люблю эту икону, — сказал он. — Возжигаю для нее ладан, словно кормлю ее. Она больше, чем символ.
А на самом деле — чем она могла быть? Только символом. Он был чувствительным, суеверным человеком. Он любил икону за то, что она принадлежала его матери, была с ними в Петербурге. Возможно, владение ею как-то поддерживало его ущемленное чувство собственности. Он любил ее так же, как чистый, лишенный всего личного образ доброты.
— И потом вы приехали в Англию?
— В конце концов…
— А потом?
— Потом ничего особенного. Служил, был на разных работах. А теперь вот говорю с Пэтти.
Как прошли эти годы? А так, взяли и прошли. Иногда в памяти время складывалось, как в подзорной трубе, и тогда казалось, что из-за Гитлера они покинули Санкт-Петербург. Время зрелости было так, мимоходом, отнято у него. Пятнадцать лет в лагерях, вся середина жизни. Даже больше, потому что ему казалось, что по-настоящему он так и не покинул лагерь. В Англии он, как и там, перемещался из одного барака в другой. И теперь вокруг был лагерь. А в нем — свой угол. И не более.
— Мне хотелось бы работать в каком-нибудь таком месте, — сказала Пэтти.
— В лагере для беженцев? Но почему?
— Это было бы настоящее… надо быть поближе к подлинному горю… помогать людям.
— Людям, которые там живут, нельзя помочь. Жизнь в лагере — это сон, Пэтти. Привлекательна она только для занимающихся благотворительностью. О, сколько я видел помощников, таких счастливых, таких довольных собой! Наиболее счастливыми, наиболее свободными делает нас именно зрелище чужих страданий, чужой несвободы! Нет, они были хорошими людьми, эти благотворители, не сочтите меня циником. Но между их самодовольством и нашим сном лежала пропасть. Возможно, Бог видел это. Только святой мог бы там находиться без лжи.
— Тогда я хотела бы стать святой.
Евгений рассмеялся.
— Весь мир — сплошной лагерь, Пэтти. Так что у вас есть надежда. Бывают хорошие углы и плохие, но все вместе не более, чем пересылка.
— Значит, вы верите в загробную жизнь?
— Нет, нет. Просто я не принимаю происходящее близко к сердцу. Мы здесь ненадолго.
Его слова прозвучали резко в тишине ярко освещенной комнаты. Молчание затянулось.
— Мне надо возвращаться к своим делам, — поднимаясь, сказала Пэтти. — Я и так засиделась. Из-за меня вам пришлось ворошить прошлое.
— Ну что вы, я делаю это с удовольствием. Об этих вещах надо говорить. В следующий раз вы расскажете о себе.
— Мне нечего о себе рассказывать, — ответила Пэтти, сметая крошки с юбки.
— Не верю. У всех есть свои приключения. О, я очень рад! Вы съели три пирожных!
— Мне не следовало бы. Я и так толстая. Все собираюсь похудеть.
— Пожалуйста, не худейте. Вы такая славная. Вы мне нравитесь именно такой.
— Действительно?
— И несомненно. Это же счастье. Однажды вы похудеете и поймете, что не надо было. Худые женщины похожи на смерть.
Он вспомнил бедную Таню, иссохшую, глядящую на него с укором. Она была клочком его памяти, лишенным плоти. Он был не слишком добр к ней. Гневался на ее беременность, на ее болезнь. А она так страшно похудела.
— Ну, я пойду.
— Вы придете опять, обещаете?
— Приду. У вас хорошо.
— И… когда туман рассеется… хотите, я покажу вам море?
— Море… правда?
— Нет ничего легче. И обещайте, что отправитесь именно со мной, а не с кем-нибудь другим.
— А больше и не с кем. Да, я очень хочу увидеть море. С вами…
— Евгений.
— Евгений.
— Значит, решено.
Она улыбнулась ему из-под своих парящих волос.
После того как она ушла, Евгений какое-то время стоял и смотрел на Отца и Сына и Святого Духа. Да, с Таней он был не слишком ласков. Через минуту он принялся обдумывать, как повезет Пэтти посмотреть море.