22
Я слышал скрип открываемой Паркхерстом двери и сердитые голоса в прихожей. Наконец Паркхерст вернулся, закатывая глаза и вздыхая.
Следом вошел Бродский. В прошлый раз, в переполненной комнате, он показался мне ниже ростом. Я вновь отметил его странную манеру держаться – слегка склонившись вперед; но видел также, что он совершенно трезв. На нем был алый галстук-бабочка и черный, довольно щегольской костюм, на вид с иголочки. Воротничок белой рубашки стоял торчком: то ли так полагалось по фасону, то ли от избытка крахмала. Бродский держал цветы, взгляд у него был усталый и печальный. На пороге он помедлил и нерешительно оглядел комнату – вероятно, ожидая увидеть мисс Коллинз.
– Она занята, я говорил вам, – произнес Паркхерст. – Знаете, я близко знаком с мисс Коллинз и могу уверенно заявить, что она не захочет вас видеть. – Паркхерст взглянул на меня, ожидая подтверждения своих слов, но я решил не ввязываться и только слабо улыбнулся Бродскому. Лишь после этого Бродский меня узнал.
– Мистер Райдер, – проговорил он и торжественно наклонил голову. Затем снова обратился к Паркхерсту. – Если она там, будьте добры, приведите ее сюда. – Он указал на букет, словно бы тот сам по себе объяснял его настойчивое желание немедленно увидеть мисс Коллинз. – Пожалуйста.
– Я уже объяснил, что ничем не могу вам помочь. Она не захочет вас видеть. Кроме того, она сейчас беседует с другими посетителями.
– Ладно, – пробурчал Бродский. – Ладно. Вы не хотите мне помочь. Ладно.
Он начал медленно подбираться к внутренней двери, за которой прежде скрылась мисс Коллинз. Паркхерст проворно преградил ему дорогу, и на минуту высокая нескладная фигура Бродского и маленькая коренастая Паркхерста пришли в соприкосновение. Паркхерст прибег к самому простому приему: он толкал Бродского руками в грудь. Бродский тем временем положил ладонь Паркхерсту на плечо и смотрел на Дверь, словно бы, находясь в толпе, осторожно выглядывал поверх голов. Все это время он не переставал шаркающими шажками мерно продвигаться вперед, постоянно бормоча при этом «пожалуйста».
– Ну ладно! – крикнул наконец Паркхерст. – Ладно, я пойду и поговорю с ней. Я знаю, что она скажет, но ладно, ладно!
Они разъединились. Потом Паркхерст воскликнул, грозя пальцем:
– Но вы ждите здесь! И ни шагу с места!
Еще раз сверкнув на Бродского глазами, Паркхерст повернулся и вошел в дверь, плотно затворив ее за собой.
Вначале Бродский стоял неподвижно и смотрел на дверь, и я подумал, что он последует за Паркхерстом. Но он отступил и сел.
Некоторое время Бродский, казалось, повторял про себя какие-то фразы, его губы двигались, артикулируя непривычное слово, и я не хотел ему мешать. Периодически он обращал внимательный взгляд на букет, словно бы все зависело именно от него и малейший непорядок привел бы к серьезным нежелательным последствиям. После недолгого молчания он наконец взглянул на меня и произнес:
– Мистер Райдер, очень рад в кои-то веки с вами познакомиться.
– Здравствуйте, мистер Бродский. Как поживаете? Надеюсь, хорошо?
– Ох… – Он вяло махнул рукой. – Не могу сказать, что хорошо себя чувствую. Боль, знаете ли, донимает.
– Вот как? Боль? – Он не отозвался. – Вы говорите о душевной боли?
– Нет-нет, о ране. Ей уже много лет – и она не перестает меня беспокоить. Ужасная боль. Может быть, поэтому я и пил так много. Когда пью, то ее не чувствую.
Я ждал продолжения, но тщетно. Чуть помедлив, я спросил:
– Вы имеете в виду сердечную рану, мистер Бродский?
– Сердечную? Сердце у меня еще ничего. Нет-нет, речь идет о… – Неожиданно он громко рассмеялся. – Понимаю, мистер Райдер. Вы думаете, я выражаюсь фигурально. Нет-нет, я говорил о самой настоящей ране. Много лет назад меня ранили – и очень тяжело. В России. Врачи были никудышные. А рана тяжелая. Как следует ее не залечили. И вот теперь, по прошествии стольких лет, она все еще болит.
– Очень печально. Она вам, наверное, изрядно досаждает?
– Досаждает? – Подумав, он опять рассмеялся. – Можно и так сказать, мистер Райдер, друг мой. Досаждает. Чертовски досаждает. – Он, казалось, внезапно вспомнил о цветах. Погрузив в них нос, он глубоко вдохнул. – Но не будем об этом. Вы спросили, как я поживаю, и я ответил, без намерения пускаться в подробности. Пытаюсь держаться молодцом. Годами я никому не говорил о ране, но теперь постарел и не пью, а боли сделались ужасными. Рану так и не залечили по-настоящему.
– Не может быть, чтобы ничего нельзя было сделать. Вы говорили с врачами? Посещали специалистов?
Бродский снова опустил глаза на цветы и улыбнулся.
– Мне бы хотелось снова переспать с ней, – проговорил он, словно бы забыв о моем присутствии. – Пока мне не стало хуже. Хочу снова с ней переспать.
Наступила неловкая пауза. Потом я сказал:
– Если рана такая старая, мистер Бродский, вряд ли вам может стать хуже.
– Ох уж эти старые раны! – Он содрогнулся. – Годами они ведут себя одинаково. И вы уже думаете, что знаете их вдоль и поперек. Но когда подступает старость, состояние обостряется. Пока что я еще не так плох. Не исключено, что все еще могу любить женщин. Я стар, но иногда… – Он доверительно склонился к моему уху. –Я пробовал. Сам по себе, знаете ли. Да, мне это доступно. Я способен забыть о боли. Видите ли, когда я пил, мой член… не годился ни к черту. Я и не думал ни о чем таком. Только для туалета. Вот и все. Но теперь я в силах, несмотря на боль. Я пробовал, позапрошлой ночью. Я не всегда могу, знаете ли, не всегда и не все. Мой член немолод и так много лет служил только… ну, только для туалета. Ах! – Он откинулся на спинку стула и устремил взгляд поверх моего плеча в окно, откуда лился солнечный свет. В его глазах появилось мечтательное выражение. – Я так хочу снова спать с ней. Но здесь мы жить не станем. Здесь, в этом месте – нет. Я всегда его терпеть не мог. Ну да, я сюда похаживал. Я здесь прогуливался ночью, когда меня никто не видел. Она и понятия не имела, но я часто приходил, застывал под окнами и смотрел. Эта улица и этот дом сделались мне ненавистны. Мы будем жить не здесь. Знаете, я ведь в первый раз пересек порог этого ужасного дома. Почему она выбрала такое место? У нее и вкус-то совсем другой. Мы поселимся за городом. Если она не захочет вернуться на ферму – ладно, найдем что-нибудь другое. Может быть, другой какой-нибудь коттедж. Чтобы вокруг росли трава и деревья – и было где играть нашей зверушке. Ей там будет привольно, не то что здесь. – Бродский внимательно оглядел стены и потолок – вероятно, оценивал качества квартиры. Потом заключил: – Ну что здесь за условия для нашей зверушки? Там, где мы поселимся, будут трава, деревья, поля. Знаете, если через год или полгода боль меня одолеет, член откажет – и я не смогу больше с ней спать, это не важно. Хоть раз бы суметь, и ладно. Хотя нет – одного раза недостаточно, нам нужно вернуться в прошлое. Шесть раз, вот что: шесть раз – и мы все вспомним, и больше мне ничего не нужно. Если кто-то – доктор или Господь Бог – скажет: ты сможешь переспать с ней еще шесть раз, а потом – старость, боль от раны и финиш: он будет годен только для туалета, я не огорчусь. Ладно, скажу я, согласен. Лишь бы снова заключить ее в объятия: шести раз довольно, чтобы мы стали прежними, вернулись в прошлое, а после будь что будет. Так или иначе, у нас останется наша зверушка. Мы не нуждаемся в постели. Это для молодых, кто недостаточно друг друга узнал, кто никогда не переходил от любви к ненависти и обратно. Знаете, я еще способен. Позапрошлой ночью я попробовал, набрался храбрости. До конца не получилось, но я заставил его отвердеть.
Бродский помолчал и кивнул мне с серьезным видом.
– В самом деле? – переспросил я с улыбкой. – Это замечательно.
Бродский откинулся на спинку стула и вновь поглядел в окно. Потом сказал:
– Это совершенно иное – не то, что в молодости. Когда ты молод, ты думаешь о проститутках и о пакостях, которые они умеют вытворять, – обо всем таком. Нынче мне до всего этого нет дела, я хочу от своего члена только одного: спать с ней как прежде; с того места, где тогда остановились, вот и все. Если члену потом потребуется покой, я не против – больше мне не нужно. Я только хочу повторить: хотя бы только шесть раз, этого будет довольно – шесть раз все как прежде. В молодости мы не были великими любовниками. Мы не занимались этим на каждом углу – как, наверное, нынешние молодые люди. Но мы, я бы сказал, хорошо понимали друг друга. Правда, в юности мне иногда надоедало однообразие. Она же, она… она ни за что не хотела попробовать иной способ; я злился, а она не понимала почему. Но теперь я хочу повторить прежнюю последовательность, шаг за шагом, в точности как мы делали прежде. В позапрошлую ночь, когда я, знаете, пытался, я воображал себе эдаких фантастических шлюх, готовых на умопомрачительные штуки, и ничего – ноль. И я подумал: что ж, это понятно. У моего старого члена осталась лишь одна, последняя задача, так зачем дразнить его какими-то проститутками, что ему до них? Одна последняя задача, о ней я и должен думать. Я так и поступил. Лежал во тьме – и вспоминал, вспоминал, вспоминал. Восстановил в памяти то, как мы это делали, шаг за шагом. И мы это повторим. Конечно, наши тела состарились, но я все продумал. Мы сделаем это в точности как прежде. И она должна вспомнить – она все припомнит шаг за шагом, шаг за шагом. Чтобы осмелеть, нам нужно было устроиться в полной темноте, под простыней; это все из-за нее – она была стеснительна, она хотела темноты. А я тогда бывал недоволен, все время подмывало ей сказать: «Ну почему ты не держишься как проститутка? Почему не покажешь себя при свете?» Но сейчас бы я не возражал, мне хочется в точности повторить прежнее: притвориться, будто засыпаем, и лежать неподвижно десять минут, пятнадцать. А потом я вдруг выпалю в темноте что-нибудь отчаянно непристойное. «Я хочу, чтобы они видели тебя обнаженной, – скажу я. – Пьяные матросы в баре. Пьяный сброд в портовой таверне – пусть они увидят тебя голой на полу». Да, мистер Райдер, такие вот слова я говорил внезапно, когда мы лежали, притворяясь, что засыпаем; да, я вдруг прерывал тишину, тут важна неожиданность. Конечно, тогда она была молода, она была красива, а сейчас это звучит странно: пожилая женщина голая на полу таверны, но именно это я и скажу, потому что с этого мы тогда начинали. Она молчала, и я заговаривал снова. «Я хочу, чтобы они все ели тебя глазами. На четвереньках, на полу». Можете себе представить? Хрупкая пожилая женщина! Что бы наши пьяные матросы сказали на это теперь? Но, быть может, те матросы из портовой таверны состарились вместе с нами – и в их глазах она не изменилась, и они ничего не будут иметь против? «Да, они станут глазеть на тебя. Все они!» А потом я к ней притронусь, коснусь бедра. Помню, она любила, когда я трогал ее за бока. Я коснусь ее совсем как прежде, потом придвинусь и шепну: «Я сдам тебя в бордель. Будешь работать там ночь за ночью». Можете себе представить? Но я это скажу, потому что говорил так прежде. И я отброшу одеяло – и склонюсь над ней, раздвину ее бедра, и услышу, наверное, сухой звук – тихий щелчок в бедренном сочленении; кто-то говорил, что она повредила себе бедро, – может, ей уже не развести ноги так широко, как раньше. Но мы постараемся, потому что такой был порядок. Потом я склонюсь ниже и поцелую ее мохнатку; я не жду, что у нее прежний запах, нет, я много думал об этом; запах может быть и нехороший, как у тухлой рыбы; все тело может плохо пахнуть – об этом я думал долго. Да и мое тело, смотрите сами, не в лучшем виде. Кожа шелушится, уж и не знаю почему. Началось это в прошлом году, с головы. Когда я причесывался, из-под гребешка летели огромные хлопья – такие полупрозрачные, как рыбья чешуя. А дальше то же самое пошло по всему телу – локтям, коленям, теперь вот и на груди. И хлопья эти воняют рыбой. Так будет и дальше, я ничего не могу с этим поделать, и ей придется терпеть, а я не стану жаловаться, как бы ни пахла ее мохнатка, и не разозлюсь, что ее бедра не хотят раздвигаться без щелчка; нет, я не пущу в ход силу, будто имею дело со сломанным запором, нет-нет. Мы проделаем это в точности так, как прежде. И мой старый член, быть может, не совсем твердый: когда придет время, она потянется за ним и шепнет: «Да, я согласна! Пусть эти матросы смотрят! Я раззадорю их так, что им станет невмоготу терпеть!» Можете себе представить? Такая, какая она сейчас? Но нам будет все равно. Да и матросы, как я говорил, состарились, должно быть, вместе с нами. Она потянется к нему, моему одряхлевшему члену; в прежние времена он делался крепче железа, ничто на свете не заставило бы его скукожиться, кроме… но в этот раз он, наверное, лишь наполовину отвердеет, большего мне позапрошлой ночью добиться не удалось; кто знает, быть может, этим и придется довольствоваться, но мы постараемся пристроить его на место: оно может захлопнуться как раковина, но мы попытаемся. И точно в нужный момент – его нам подскажет память, даже если ничего не получится, мы будем знать, чем завершить последовательность шагов, потому что к тому времени мы окончательно все вспомним, и нас уже ничто не остановит, даже если ничего не получится и мы просто будем прижиматься друг к другу, это неважно, в нужный момент я скажу: «Они тебя поимеют! Они поимеют тебя – ты слишком долго их дразнила!» И она отзовется: «Да, они меня возьмут, все эти матросы, они возьмут меня!» – и даже если ничего не получится, мы будем обниматься, обниматься и говорить то же, что и в былые времена, и плевать на все. Мой старый член, знаете, может не выдержать этой боли из-за раны, знаете, но пусть: главное, она вспомнит все, шаг за шагом. А у вас, мистер Райдер, нет раны?
Бродский внезапно поднял на меня глаза.
– Раны?
– Меня донимает старая рана. Может, оттого я и пью. Боль нестерпимая.
– Не повезло, – После недолгой паузы я добавил: – Я как-то, во время футбольного матча, сильно повредил палец на ноге. Мне было тогда девятнадцать. Но не то чтобы уж очень серьезно.
– В Польше, мистер Райдер, когда я был дирижером, я уже тогда не верил, что рана заживет. Дирижируя оркестром, я всегда ее трогал, ощупывал. Иногда пощипывал края, даже сжимал их с силой. Если рана не идет на поправку, это понимаешь очень скоро. Музыка – я не внушал себе иллюзий, даже когда был дирижером, – всего лишь утешение, не больше. Она помогала только на время. Мне нравилось ощупывать, бередить рану; она меня притягивала. Хорошая рана способна притянуть тебя, зачаровать. День ото дня она меняется. Каждый раз она выглядит чуть иначе. Что-то изменилось? – спрашиваешь ты себя. Быть может, она наконец затягивается? Ты рассматриваешь ее в зеркале и видишь изменения. Но потом ты ее трогаешь и понимаешь: нет, вот она, твоя старая приятельница, все та же. Ты повторяешь это из года в год – и становится ясно, что исцеления ждать не приходится, и ты от этого устаешь. До чертиков устаешь. – Он примолк и снова взглянул на букет. Потом повторил: – Так устаешь… А вы не устали, мистер Райдер? Так устаешь…
– Может быть, – проговорил я неуверенно, – мисс Коллинз под силу излечить вашу рану.
– Ей? – Бродский хохотнул и снова замолк, а после паузы спокойно продолжил: – Нет, она будет как музыка. Послужит утешением. Чудесным утешением. Это все, чего я сейчас жду. Утешения. Но исцелить? – Он покачал головой. – Друг мой, если бы я показал вам свою рану (а я готов), вы убедились бы, что залечить ее невозможно. Невозможно с медицинской точки зрения. Все, чего я хочу, чего жду, это утешения. Пусть даже такого, как я сказал: с наполовину твердым и вроде дансинга. Еще шесть раз, шесть раз – и довольно. А потом пусть моя рана делает что хочет. У нас будут к тому времени наша зверушка, трава, поля. И как только она могла выбрать себе такое место?
Бродский опять осмотрелся и потряс головой. Новая пауза затянулась, наверное, на две-три минуты. Я собирался заговорить, но тут он внезапно, не вставая со стула, подался вперед:
– Мистер Райдер, у меня был пес, Бруно, он умер. Я… я до сих пор его не похоронил. Он лежит в коробке, вроде гробика. Он был добрым товарищем. Всего лишь пес, но добрый товарищ. Я планировал скромную церемонию, просто проститься. Ничего особенного. Бруно – он остался в прошлом, но небольшая церемония, просто чтобы проститься, разве повредит? Мистер Райдер, я хотел попросить вас. Маленькая услуга – мне и Бруно.
Вдруг дверь отворилась – и в комнату вошла мисс Коллинз. Мы с Бродским вскочили, а к мисс Коллинз присоединился Паркхерст и закрыл за собой дверь.
– Мне очень жаль, мисс Коллинз, – произнес он, награждая Бродского злобным взглядом. – Я говорил, что вас нельзя беспокоить, но он ничего не послушал.
Бродский в принужденной позе стоял посреди комнаты. Когда мисс Коллинз приблизилась, он отвесил поклон, в котором заметны были следы незаурядного изящества. Он протянул ей букет со словами:
– Скромный подарок. Я сам их собрал.
Мисс Коллинз взяла цветы, но даже и не посмотрела на них.
– Я должна была предвидеть, мистер Бродский, что вы явитесь, – проговорила она. – Вчера я была в зоопарке, и теперь вы решили, что можете не церемониться.
Бродский опустил глаза:
– Времени почти не осталось. Мы не можем позволить себе бросать его на ветер.
– Для чего не осталось времени, мистер Бродский? Просто смешно – явиться сюда таким манером. Вам должно быть известно, что по утрам я занята.
– Пожалуйста. – Он поднял ладонь. – Пожалуйста. Мы уже старики. Не нужно спорить, как раньше. Я пришел просто-напросто подарить тебе цветы. И кое-что предложить. Вот и все.
– Предложить? О чем вы говорите, мистер Бродский?
– Всего лишь встретиться со мной днем на кладбище святого Петра. Полчаса, не дольше. Побыть вдвоем и обсудить некоторые вопросы.
– Нам нечего обсуждать. Мне, без сомнения, не следовало ходить вчера в зоопарк. Я совершила ошибку. Вы сказали «кладбище»? Бога ради, что за место для свиданий? Вы, похоже, окончательно рехнулись? Ресторан, кафе, возможно, сад или озеро – это понятно. Но кладбище!
– Прошу прощения, – Бродский выглядел по-настоящему расстроенным. – Я не подумал. Я забыл. То есть я забыл, что кладбище святого Петра – это кладбище.
– Хватит нести бред!
– Я имею в виду, что часто там гулял: нам было там так спокойно. Бруно и мне. Даже когда дела не складывались, я шел туда, и на душе становилось легче: это такое мирное, красивое место: мы оба его любили. Поэтому я и предложил. Ей-богу, я совсем забыл. О том, что там мертвецы.
– И что мы, по-вашему, должны там делать? Сидя на надгробиях, вспоминать старые времена? Мистер Бродский, в самом деле, вам нужно было дважды подумать, прежде чем такое предлагать.
– Но нам там очень нравилось. Бруно и мне. Мне казалось, тебе понравится тоже.
– А, понятно. Ваша собака умерла, и вы хотите, чтобы я ее заменила.
– Я ни о чем таком не думал. – Покорная мина на лице Бродского внезапно сменилась вспышкой нетерпения. – Я ни о чем таком не думал, и ты это знаешь. Ты всегда так делала. Час за часом я ломал себе голову, пытаясь изобрести для нас что-то хорошее, а потом ты издевалась и высмеивала мою идею. Если б ее высказал кто-нибудь другой, ты бы восторгалась. Ты всегда так поступала. Как в тот раз, когда я достал для нас кресла в первом ряду на концерте Кобылянского…
– Это было больше тридцати лет тому назад. С какой стати ты сейчас об этом вспомнил?
– Но это тот же случай, один к одному. Я придумывал для нас что-нибудь хорошее, потому что прекрасно знаю: в глубине души ты любишь все необычное. А потом ты меня высмеивала. Быть может, потому, что мои идеи, как с кладбищем, затрагивали твои потаенные чувства и ты понимала, что я тебя раскусил. И ты делала вид…
– Чушь! Не понимаю, чего ради мы об этом говорим. Наше время давно прошло, и нам не о чем беседовать, мистер Бродский. Затрагивает идея с кладбищем мои потаенные чувства или нет, я не могу там с вами встретиться, потому что нам нечего обсуждать…
– Я просто хотел объяснить. Почему все так получилось, почему я так себя вел…
– Вы опоздали, мистер Бродский. По меньшей мере на двадцать лет. Кроме того, мне невмоготу еще раз выслушивать эти ваши извинения. Даже и сегодня, уверена, меня от них бросит в дрожь. Многие годы извинения в ваших устах означали не конец, а начало. Начало новых мук и унижений. Почему бы вам не оставить меня в покое? Просто-напросто уже слишком поздно. А еще, с тех пор как вы бросили пить, у вас появились какие-то дикие наряды. Что это за одежду вы носите?
Бродский помедлил, потом отозвался:
– Я приобрел то, что мне посоветовали. Люди, которые мне помогали. Я намерен снова стать дирижером. И одеваться должен так, чтобы окружающие видели во мне дирижера.
– Я едва удержалась, чтобы не сказать вам об этом вчера в зоопарке. Это нелепое старое пальто! Кто вам его сосватал? Мистер Хоффман? Право же, вам следовало бы разумнее относиться к своему внешнему виду. Эти люди выряжают вас как пугало, и вы им это позволяете. Ну посмотрите на себя! Что за смехотворный костюм! И вы воображаете, будто он делает вас похожим на музыканта?
Бродский обиженно бросил взгляд на свой костюм, затем произнес:
– Ты состарилась и не разбираешься в современной моде.
– Такова прерогатива старых: критиковать молодежную одежду. Смешно только, что в нее вырядились именно вы. Ей-богу, так не годится, это не ваш стиль. Говоря откровенно, мне кажется, горожане предпочли бы видеть вас одетым так, как несколько месяцев назад. А именно – в живописных лохмотьях.
– Не смейся надо мной. Я не тот, что прежде. Скоро я, наверное, снова буду дирижером. И вот так я сейчас одеваюсь. Когда я смотрелся в зеркало, то думал, что одет как надо. Ты забыла, что в Варшаве я приблизительно так и одевался. Носил галстук-бабочку вроде этого. Ты уже не помнишь.
На секунду взгляд мисс Коллинз погрустнел.
– Конечно, не помню, – отозвалась она. – С какой стати мне помнить? В последующие годы у меня накопилось много куда более интересных впечатлений.
– Твое платье, – произнес Бродский внезапно. – Оно очень хорошее. Очень элегантное. Но туфли… с туфлями, как обычно, беда. Ты никогда не соглашалась с тем, что у тебя толстые лодыжки. Для такой изящной женщины они слишком толстые. И вот, пожалуйста, взгляните! – Он указал на ноги мисс Коллинз.
– Довольно ребячиться. Вы что, вспомнили Варшаву, где вам стоило только сделать замечание – и я перед самым выходом из дома второпях переодевалась с ног до головы? Вы живете прошлым, мистер Бродский! Думаете, ваше мнение о моей обуви меня хоть немного волнует? И не воображайте, что я до сих пор не разгадала вашу хитрость: намеренно приберечь свое замечание на самый конец. Конечно, тогда я в страшной спешке накидывала на себя первое, что попадалось под руку. И только потом, уже в машине или в концертном зале, мне приходило в голову, что тени для век не сочетаются с платьем, а ожерелье несовместимо с туфлями. Но в те дни для меня не было ничего важнее. Жена дирижера! Для меня это было исключительно важно, и вы это знали. Думаете, я не понимаю сегодня, что вы делали тогда? Твердили: «Хорошо, хорошо, очень мило» – до самой последней минуты. Точно так же и сейчас. «Твои туфли – это беда!» Как будто вы в этом разбираетесь! Что вы можете знать о современной моде, если не просыхали последние два десятка лет?
– И все же, – произнес Бродский, в чьем голосе появились властные нотки, – все же я говорю дело. В таких туфлях нижняя часть твоей фигуры выглядит просто нелепо. Это правда.
– Посмотрели бы лучше на свой клоунский костюм! Сшито в Италии, можно не сомневаться. В таких любят щеголять молодые балетные танцоры. И вы думаете, он поможет вам выглядеть респектабельно в глазах здешнего общества?
– Идиотские туфли. Ты похожа на игрушечного солдатика на массивной подставке, чтобы не свалился.
– Все, вам пора убираться! Как вы посмели явиться сюда и испортить мне утро! У меня находится молодая пара; они очень расстроены и более чем когда-либо нуждаются в моем совете, а вы нам мешаете. Это наш последний разговор. Я совершила ошибку, что встретилась с вами вчера в зоопарке.
– На кладбище. – Бродский внезапно заговорил отчаянным голосом. – Ты должна сегодня со мной встретиться. Ну да, я не подумал о мертвецах, не подумал. Но я тебе объяснил. Нам нужно поговорить до… до сегодняшнего вечера. А иначе как я смогу? Как? Неужели ты не понимаешь, насколько важен этот день? Нам необходимо поговорить, ты должна со мной встретиться…
– Вот что! – Паркхерст шагнул вперед и уставился на Бродского. – Вы слышали, что сказала мисс Коллинз. Она попросила вас покинуть ее жилище. Уйти с ее глаз, уйти из ее жизни. Она слишком хорошо воспитана, чтобы заявить вам об этом прямо, вот я и говорю за нее. После всего, что вы совершили, у вас нет никакого, ни малейшего права предъявлять ей подобные требования. Как смеете вы предлагать ей встречу, словно бы ничего не случилось? Может, вы станете утверждать, что были слишком пьяны и ничего не помните? Хорошо, тогда я вам напомню. Не так давно вы стояли здесь на улице, мочились на стенку и кричали непристойности в это самое окно. В конце концов вас увела полиция, уволокла прочь, а вы продолжали выкрикивать гнусности о мисс Коллинз. С тех пор не прошло еще и года. Не сомневаюсь, вы решили, что мисс Коллинз успела забыть. Но уверяю вас, это лишь один из инцидентов в ряду подобных. Что же касается ваших вкусов в одежде, то меньше трех лет назад вас нашли в Фольксгартене в измаранном засохшей рвотой костюме, отнесли в церковь Святой Троицы и обнаружили на вас вшей, так ведь? И по-вашему, мисс Коллинз станет прислушиваться к тому, что такой человек говорит о ее манере одеваться? Давайте, мистер Бродский, посмотрим правде в лицо: если мужчина пал так низко, ему уже не подняться. Вам ни за что не вернуть себе женскую любовь: заявляю это, поскольку имею некоторое право. Вам никогда не вернуть даже ее уважения. Жалость – может быть, но не более. Дирижер! По-вашему, жители этого города способны видеть в вас кого-то еще, помимо безнадежного, конченого изгоя? Позвольте вам напомнить, что четыре – нет, уже пять – лет назад вы напали на мисс Коллинз вблизи Банхофсплатц и, если бы не два студента, случайно проходивших мимо, серьезно бы ее поранили. Размахивая кулаками, вы не переставали орать мерзкие…
– Нет, нет, нет! – взревел Бродский, затыкая себе уши.
– Вы орали мерзкие непристойности – сплошная грязь, извращенчество. Шли разговоры, что вас следовало бы посадить за это в тюрьму. А потом, разумеется, случай с телефонной будкой на Тильгассе…
– Нет, нет!
Бродский сгреб Паркхерста за лацканы, и тот испуганно отпрянул. Никаких других агрессивных действий Бродский не предпринял, но продолжал цепляться за пиджак Паркхерста, как за спасательный крут. Несколько секунд Паркхерст высвобождался от хватки. Когда ему это удалось, Бродский сразу как-то осел. Он закрыл глаза и вздохнул, а потом повернулся и молча вышел из комнаты.
Оставшись втроем, мы сначала молчали, не зная, что делать и говорить. Шум захлопнувшейся за Бродским входной двери вернул нас к жизни, и мы с Паркхерстом двинулись к окну.
– Вот он идет, – сообщил Паркхерст, прижимаясь лбом к стеклу. – Не беспокойтесь, мисс Коллинз, он не вернется.
Мисс Коллинз, казалось, не слышала. Она приблизилась к двери, потом повернула назад.
– Пожалуйста, простите, я должна… я должна… – Вялыми, как во сне, шагами она подошла к окну и выглянула наружу. – Пожалуйста, мне нужно… Видите ли, я надеялась, вы поймете…
Она не обращалась ни к кому в отдельности. Потом, преодолев замешательство, произнесла:
– Мистер Паркхерст, вы не имели права так разговаривать с Лео. За последний год он проявил огромное мужество. – Наградив Паркхерста уничтожающим взглядом, она вышла. Через минуту мы услышали, как Дверь опять хлопнула.
Я не отрывался от окна и наблюдал, как удалялась мисс Коллинз. Она увидела Бродского, который успел уйти довольно далеко, и ускорила шаги, поскольку, наверное, считала унизительным его окликать. Но Бродский, с его странной кособокой походкой, продвигался на удивление быстро. Он явно был обескуражен и никак не ждал, что мисс Коллинз поспешит ему вслед.
Мисс Коллинз, совсем запыхавшаяся, миновала ряд жилых домов, потом лавки в конце улицы, однако расстояние между нею и Бродским если и сократилось, то ненамного. Бродский продолжал мерно шагать: обогнул угол, где я расстался с Густавом, и добрался до итальянских кафе на широком бульваре. Толпа на тротуаре стала еще гуще, но Бродский не поднимал глаз, ежесекундно рискуя с кем-нибудь столкнуться.
Только когда Бродский приблизился к переходу, мисс Коллинз поняла, что не сможет его догнать. Остановившись, она сложила ладони рупором, но тут, казалось, ее охватили сомнения; вероятно, она не знала, кричать ли ей «Лео» или, как во время разговора, «мистер Бродский». Несомненно, инстинкт подсказал ей, как действовать в таком безотлагательном случае, поскольку она закричала: «Лео! Лео! Лео! Пожалуйста, подожди!».
Бродский с ошеломленным видом обернулся, и мисс Коллинз подбежала к нему. Она все еще не выпускала из рук букет, и Бродский, растерявшись, потянулся за ним, словно предлагая избавить ее от ноши. Но мисс Коллинз не рассталась с букетом – и, хотя и задыхалась, произнесла совершенно спокойным тоном: «Мистер Бродский, пожалуйста. Пожалуйста, подождите».
На мгновение оба неловко застыли, внезапно заметив прохожих, многие из которых глазели на них, иные – даже не скрывая своего любопытства. Потом мисс Коллинз указала рукой обратно, в сторону своего дома, и мягко проговорила: «Сад Штернберг очень красив в это время года. Почему бы нам не пойти туда и не поговорить?»
Оба двинулись в том направлении, а вслед им глядело все больше любопытных глаз. Мисс Коллинз держалась на шаг-другой впереди Бродского, и оба радовались в глубине души, что есть предлог ненадолго оттянуть разговор. Они завернули за угол той улицы, где жила мисс Коллинз, и вскоре, миновав лавки, достигли многоквартирных домов. Пройдя квартал или два, мисс Коллинз остановилась у железной калитки, находившейся не у самого тротуара, а немного в глубине.
Она положила руку на задвижку, но, прежде чем открыть калитку, слегка помедлила. Мне пришло в голову, что Бродский и представить себе не может, насколько важна для нее прогулка, которую они только что вместе совершили, и тот факт, что они стоят бок о бок у входа в сад Штернберг. Ведь, по правде, короткий путь от оживленного бульвара до маленькой железной калитки она совершала в мыслях множество раз – и началось это с вечера накануне Иванова дня, когда они столкнулись перед ювелирной лавкой. Миновали годы, но она не забыла, с каким наигранным равнодушием он тогда отвернулся и сделал вид, что сосредоточенно изучает витрину.
В ту пору – за год до того, как Бродский начал пить и буянить, – главной особенностью всех их контактов оставалось это демонстративное равнодушие. Вот и в упомянутый вечер, хотя ей уже неоднократно являлась мысль, что пора в той или иной форме помириться, она тоже отвела взгляд и прошла мимо. И только дальше, напротив итальянских кафе, уступила любопытству и оглянулась. Тогда ей стало ясно, что он за ней следует. Он вновь разглядывал витрину, но не ту, Дальнюю, а расположенную в двух шагах.
Мисс Коллинз замедлила шаги, ожидая, что рано или поздно Бродский ее обгонит. Но он не показывался, и у перекрестка она вновь оглянулась. В тот день, как и сегодня, широкий, залитый солнцем тротуар был заполнен народом, но она все же увидела, – и испытала при этом удовлетворение, – как он резко остановился и обратил взгляд на соседний цветочный киоск. Невольно улыбнувшись, она завернула на свою улицу и сама удивилась тому, как легко стало на душе. Перейдя на прогулочный шаг, она тоже принялась заглядывать в витрины. Она по очереди рассмотрела витрины кондитерского магазина, лавки игрушек и мануфактурной лавки (книжный магазин появился там позднее), все время думая о том, какую первую фразу произнесет, когда он наконец приблизится. Она остановилась на словах: «Лео, какие же мы дети». Но, усмотрев в этой фразе излишнюю рассудочность, решила добавить иронии: «Похоже, мы направляемся в одну и ту же сторону» – или что-то в этом духе. Бродский появился из-за угла, держа в руках яркий букет. Быстро отвернувшись, она возобновила путь, на этот раз в умеренном темпе. Когда же мисс Коллинз приблизилась к своей двери, она впервые за день разозлилась на Бродского. Она так четко и удачно спланировала, чем будет заниматься во второй половине дня. Ну почему он не выбрал для объяснения другое время? Она снова исподтишка оглядела улицу и обнаружила, что Бродский по-прежнему отстает ярдов на двадцать, не меньше.
Она закрыла за собой дверь и, преодолев искушение выглянуть в окно, поспешила в ванную комнату, расположенную в задней части здания. Там она посмотрелась в зеркало и постаралась овладеть собой. Потом она отправилась в коридор и застыла в настороженной позе. Дверь в дальнем его конце была открыта нараспашку, и мисс Коллинз видела купавшуюся в солнечных лучах приемную, окно-фонарь и сквозь него тротуар, где, спиной к дому, расхаживал туда-сюда Бродский, словно бы кого-то ожидая. Некоторое время она не двигалась, внезапно со страхом вообразив, что он повернется, заглянет в окно и ее увидит. Тут он скрылся, а она стала машинально рассматривать фасады домов напротив, напряженно ожидая звонка.
Прошла минута, но колокольчик молчал, и в мисс Коллинз снова шевельнулся гнев. Она поняла: Бродский ждет, что она выйдет и пригласит его. Она снова заставила себя успокоиться и, обдумав происходящее, решила не показываться, пока он не позвонит.
Она ждала еще несколько минут. Сама не зная зачем, вернулась в ванную, потом вновь в коридор. Когда стало ясно, что Бродский ушел, она медленно направилась в прихожую.
Открыв дверь и поглядев направо и налево, мисс Коллинз удивилась тому, что Бродского нигде не было видно. Против ожидания, он не притаился у какого-нибудь соседнего дома и даже не оставил на крыльце букет. В тот момент ей не стало досадно. Напротив, она облегченно вздохнула, приятно взволнованная тем, что процесс примирения начался, но ни малейшей досады не ощутила. Собственно, когда она опустилась на стул в приемной, ей сделалось радостно оттого, что она не сдала своих позиций. Подобные мелкие победы, сказала она себе, очень важны: они помогут избежать повторения прошлых ошибок.
Лишь несколько месяцев спустя ей пришло в голову, что в тот день она поступила опрометчиво. Эта мысль была смутной, и мисс Коллинз не стала на ней сосредоточиваться. Но протек месяц, другой, и воспоминания о вечере накануне Иванова дня завоевывали все большее место в ее сознании. Ее роковой ошибкой, как она заключила, было то, что она скрылась за дверью. Она слишком многого от него ожидала. Поступить так значило чрезмерно многого от него хотеть. Проведя Бродского как на привязи за угол и мимо лавок, она должна была затем помедлить у калитки, убедившись предварительно, что он ее видит, и войти в сад Штернберг. Тогда бы он, несомненно, за ней последовал. Вначале они, быть может, блуждали бы среди кустов молча, но потом, рано или поздно, обязательно бы разговорились. И рано или поздно он вручил бы ей цветы. Все двадцать с лишним лет, прошедших с тех пор, стоило мисс Коллинз взглянуть на эту калитку, как у нее в груди что-то слегка сжималось. И в то утро, когда она наконец повела Бродского в сад, ее не покидало чувство, будто она совершает некий торжественный акт.
Сад Штернберг, занявший такое важное место в воображении мисс Коллинз, не представлял собой, однако, ничего выдающегося. Это было квадратное пространство, большей частью забетонированное, размером с обычную автомобильную стоянку при супермаркете. Оно не служило ни удобству, ни красоте, будучи интересным разве что для садоводов. Там не было ни травы, ни деревьев, только ряды клумб, – и, лишенный тени, сад ближе к полудню превращался в настоящее пекло. Но мисс Коллинз, оглядев цветы и цветочные кустики, от восторга даже захлопала в ладоши. Бродский аккуратно закрыл за собой калитку и окинул сад не столь одобрительным взглядом, но, по-видимому, остался доволен тем, что тут не было посторонних, если не считать жителей соседних домов: кто-то из них мог выглянуть в окно.
– Я иногда привожу сюда своих посетителей, – проговорила мисс Коллинз. – Здесь чудесно. Некоторые образчики очень редкие: таких нет больше нигде в Европе.
Она шла медленно, любуясь цветами, а Бродский почтительно отставал на несколько шагов. Еще недавно они в присутствии друг друга испытывали скованность; теперь же от нее не осталось и следа, так что случайный прохожий, заглянувший за ограду, решил бы, что привычную прогулку по солнышку совершает пожилая пара, уже много лет состоящая в супружестве.
– Вам, конечно, – продолжала мисс Коллинз, замедлив шаги у одного из кустов, – сады вроде этого никогда не нравились, не так ли, мистер Бродский? Вы не одобряете окультуренную природу.
– Ты не хочешь называть меня Лео?
– Хорошо, Лео. Нет, ты предпочитаешь естественность. Но, видишь ли, некоторые образчики просто не выжили бы без тщательного ухода и присмотра.
Бродский серьезно осмотрел лист, которого касалась мисс Коллинз. Потом спросил:
– Помнишь тот книжный магазин? Каждое воскресное утро после кофе в «Праге» мы его навещали. Куда ни глянь, все вокруг забито пыльными книгами. Помнишь? Тебе там надоедало, и ты раздражалась, но все же каждое утро после кофе в «Праге» мы туда отправлялись.
Несколько секунд мисс Коллинз молчала, затем усмехнулась и медленно побрела дальше.
– Головастик, – проговорила она. Бродский заулыбался.
– Головастик, – повторил он, кивая. – Так оно и было. Если бы мы сейчас туда вернулись, то, может, обнаружили бы его на старом месте, за столом. Головастик… Ты когда-нибудь спрашивала, как его зовут? Он был всегда так любезен с нами. А ведь мы не купили ни одной книги.
– Только однажды он на нас крикнул.
– Крикнул? Я не помню. Головастик всегда был так вежлив. А мы не купили ни одной книги.
– Ну да. Однажды лил дождь, мы вошли – и вели себя крайне осторожно, чтобы не закапать книги; отряхнули у входа пальто, но он, видать, был в дурном настроении и все равно на нас накричал. Не помнишь? Он кричал, что я англичанка. Он вел себя очень грубо, но только в то утро. На следующее воскресенье он как будто все забыл.
– Забавно. У меня это выпало из памяти. Головастик… Мне он вспоминается робким и вежливым. А того, о чем ты рассказываешь, я совершенно не помню.
– Может быть, я ошибаюсь. Наверное, я его с кем-нибудь путаю.
– Скорее всего. Этот Головастик был сама любезность. Он бы никогда себе такого не позволил. Кричать, что ты англичанка? – Бродский потряс головой. – Нет, он всегда был предельно учтив.
Мисс Коллинз снова остановилась, обратив внимание на какое-то растение.
– Тогда таких людей было полно, – произнесла она наконец. – Именно таких. Они бывали вежливы до крайности, сама терпимость. Рассыпались в любезностях, готовы были из кожи вон вылезти ради тебя, но в один прекрасный день, без особых причин – из-за погоды, к примеру, – вдруг взрывались. Потом вновь приходили в норму. Таких было без счета. Возьми хоть Анджея. Он был как раз такой.
– Анджей был сумасшедший. Знаешь, я где-то читал, что он погиб в дорожной аварии. Да, читал в польском журнале, лет пять-шесть назад. Погиб в автомобильной катастрофе.
– Печально. Думаю, нет уже многих из тех, кого мы знали в прежние дни.
– Мне нравился Анджей. В польском журнале было самое краткое сообщение, что он погиб. Авария. Я огорчился. Вспомнил те вечера на старой квартире. Как мы кутались в пледы, пили кофе, примостившись среди груд книг и журналов, и болтали-болтали. О музыке и литературе. Час тек за часом, мы глазели в потолок и болтали без конца.
– Я уходила спать, но Анджей не трогался с места. Иногда он оставался до рассвета.
Мисс Коллинз улыбнулась, потом вздохнула:
– Как печально, что он погиб!
– Это был не Головастик, – продолжал Бродский. – Это был смотритель в картинной галерее. Это он на нас накричал. Странный был какой-то: вечно делал вид, будто нас не узнает. Помнишь? Даже после представления «Лафкадио». Официанты, таксисты – все норовили пожать мне руку, но в галерее – ничего подобного. Он глядел на нас с каменным лицом – всегдашнее его выражение. И в конце, когда дела пошли плохо, мы явились в дождливый день, и он на нас накричал. Заявил, будто мы наследили на полу. И не в первый раз, это тянется годами, во время дождя мы разводим грязь – и он сыт этим по горло. Именно он, а вовсе не Головастик, накричал на нас и обвинил тебя в том, что ты англичанка. Головастик всегда был любезен, с начала и до конца. Помню, он пожал мне руку, как раз перед нашим отъездом. Помнишь? Мы пришли к нему в лавку в последний раз, ему это было известно, и он вышел из-за стола и пожал мне руку. Мало кто пожал бы мне руку в те дни, но он пожал. Он был сама любезность, этот Головастик, с начала и до конца.
Мисс Коллинз прикрыла глаза ладонью и всмотрелась в дальний конец сада. Потом снова неспешно двинулась вперед со словами:
– Да, приятно вспомнить прошлое. Но жить в нем нельзя.
– Но ты это помнишь, – сказал Бродский. – Помнишь Головастика, книжную лавку. А гардероб? Упавшую дверцу? Ты все помнишь, так же как и я.
– Кое-что помню. А кое-что, конечно, подзабылось. – В ее голосе появились настороженные ноты. – Были вещи, даже в те времена, которые лучше забыть.
Бродский, по-видимому, был согласен:
– Наверное, ты права. В прошлом было много всего. Я стыжусь, ты знаешь, что я стыжусь – ну и хватит об этом. Довольно о прошлом! Давай лучше решим насчет зверушки.
Мисс Коллинз продолжала идти на несколько шагов впереди Бродского. Затем она остановилась и обернулась:
– Если хочешь, я встречусь с тобой во второй половине дня на кладбище. Но не придавай этому слишком большого значения. Не думай, что я согласна насчет зверушки или насчет чего-нибудь еще. Но я вижу, тебя волнует предстоящий вечер и ты нуждаешься в том, чтобы поговорить с кем-либо о своих тревогах.
– В последние несколько месяцев мне чудились гусеницы, но я не прекращал усилий. Я готовился. И все это пойдет коту под хвост, если ты не вернешься.
– Я согласилась только встретиться с тобой сегодня во второй половине дня. Ненадолго – может быть, на полчаса.
– Но ты поразмыслишь. До нашей встречи. Ты будешь размышлять. О животном и обо всем остальном.
Мисс Коллинз отвернулась и долго изучала еще какой-то кустик. Наконец она сказала:
– Хорошо. Я подумаю.
– Ты ведь знаешь, мне досталось. Было тяжело. Иногда хотелось умереть, чтобы не мучиться, но я упорствовал: на этот раз знал, куда двигаться. Я снова стану дирижером. Ты вернешься. Все будет как прежде, даже лучше. Временами мне было ужасно – гусеницы, да что там долго рассуждать. Детей у нас нет. Так возьмем зверушку.
Мисс Коллинз вновь сошла с места, Бродский на этот раз не отставал и напряженно заглядывал ей в лицо. Мисс Коллинз, похоже, собиралась заговорить, но в этот миг у меня за спиной послышался голос Паркхерста:
– Ты знаешь, я никогда к ним не присоединяюсь. То есть когда они, по своему обыкновению, на тебя напускаются. Я не смеюсь, даже не улыбаюсь, вообще держусь в сторонке. Ты можешь думать, что это просто слова, но это правда. Они мне отвратительны со своими повадками. А этот гам! Стоит мне войти, как снова начинается галдеж. Не подождут и минуты, всего лишь шестидесяти секунд, а то бы я показал им, что переменился. «Паркерс! Паркерс!» До чего же они мне противны…
– Послушай, – заговорил я, внезапно озлобившись, – если они стоят тебе поперек горла, что же ты с ними не объяснишься? В следующий раз не будь таким безропотным. Скажи им, пусть прекратят галдеж. Почему их так задевает мой успех? Так и спроси! И для пущего эффекта сделай это посреди своей клоунады. Да, трави анекдоты, строй рожи, вещай на разные голоса, а потом возьми и задай эти вопросы. Пока они хохочут, хлопают тебя по спине в восторге от того, что ты ничуть не переменился, – тут-то и заговори. Спроси их в лоб: «Почему вы не можете пережить успех Райдера?» Вот как нужно поступить. Ты не только окажешь мне услугу, но и красивым ходом продемонстрируешь этим дуракам, что за шутовскими ухватками скрывается – и скрывалась раньше – куда более глубокая натура, чем им кажется. Человек, который не даст собой манипулировать. Таков мой совет.
– Чего уж лучше! – огрызнулся Паркхерст. – Тебе легко говорить! Ты ничего не теряешь, они и так тебя ненавидят! Но они мои самые старые друзья. Здесь, в окружении континентальных жителей, я, по большей части, живу и в ус себе не дую. Но время от времени, когда случается какая-нибудь неприятность, я говорю себе: «Ну и что? Какое мне дело? Это иностранцы. У меня на родине остались добрые друзья. Если я вернусь, они встретят меня с радостью». Тебе хорошо давать умные советы. Но подумай о том, что ты и сам небезупречен. Чего ради ты так доволен собой? Я вот не могу наплевать на старых друзей, а ты, выходит, можешь? Знаешь, кое в чем они правы. Ты чертовски самодоволен и когда-нибудь за это поплатишься. Именно потому, что достиг известности! Они, знаешь ли, правы. «Почему ты не бросишь им вызов?» Экая заносчивость!
Некоторое время Паркхерст разливался в том же духе, но я его уже не слушал. Упоминание моего «самодовольства» послужило толчком, заставившим меня вдруг вспомнить, что в скором времени приедут мои родители. И, сидя в приемной мисс Коллинз, я ощутил леденящую, почти осязаемую панику при мысли, что пьеса, которую я собираюсь исполнить перед ними этим вечером, еще не подготовлена. В самом деле, уже несколько дней, а то и недель, я не прикасался к фортепьяно. До важнейшего выступления остаются считанные часы, а я еще даже не договорился о репетиции. Чем больше я раздумывал о своем положении, тем более тревожным оно мне представлялось. Я понял, что позволил поглотить все внимание мыслям о предстоящей речи и непостижимым образом пренебрег сутью моего появления на сцене. Собственно, я даже не мог сразу припомнить, какую пьесу собирался играть. «Шаровые структуры: Опция II» Яманаки? Или «Асбест и волокно» Маллери? Обе пьесы, когда я о них подумал, вырисовались у меня в мозгу с пугающей неясностью. И та, и другая, как я помнил, содержали в себе весьма сложные куски, но, сосредоточив мысли на этих пассажах, я почти ничего не сумел восстановить в памяти. А между тем, насколько мне было известно, родители уже успели приехать. Я осознал, что нельзя терять ни минуты, и кто бы и почему ни претендовал на мое внимание, необходимо выкроить по меньшей мере два часа, чтобы спокойно и без помех посидеть за фортепьяно.
Паркхерст с суровым видом продолжал свой монолог.
– Довольно, прошу прощения, – прервал я его, делая шаг к двери. – Мне нужно немедленно уйти.
Паркхерст вскочил, в голосе его зазвучала мольба:
– Ты знаешь, я в этих разговорах не участвую. И никогда не поддакиваю. – Он последовал за мной, словно собираясь схватить меня за руку. – Даже не улыбаюсь. Мне противно слушать, как они о тебе говорят…
– Прекрасно, я тебе благодарен, – бросил я, отодвигаясь от него подальше. – Но мне действительно нужно бежать.
Выбравшись из квартиры мисс Коллинз, я поспешил на улицу, не способный думать ни о чем другом, кроме того, что должен скорей вернуться в отель, к фортепьяно, стоящему в гостиной. Я так погрузился в эти мысли, что не только не взглянул на калитку, когда проходил мимо, но не заметил даже Бродского, пока едва не столкнулся с ним на тротуаре. Бродский поклонился – и по его спокойному приветствию я предположил, что он увидел меня издалека.
– Мистер Райдер. Вот мы и встретились снова.
– А, мистер Бродский! – откликнулся я на ходу. – Простите, ради Бога, я ужасно спешу.
Бродский пошел рядом, и некоторое время мы шагали молча. Мне это показалось немного странным, но я был чересчур озабочен, чтобы затевать беседу.
Вместе мы обогнули угол и вышли на широкий бульвар. Народу здесь было еще больше, чем обычно: начался перерыв на ланч у конторских служащих – и нам пришлось сбавить прыть. И тут Бродский произнес:
– Все эти разговоры прошлым вечером. Пышная церемония. Статуя. Нет-нет, ничего этого нам не нужно. Бруно терпеть не мог этих людей. Похороню его потихоньку, один – что в этом плохого? Сегодня утром я выбрал место – кусочек земли, где его похороню, я один, а других он бы не захотел, он их всех терпеть не мог. Мистер Райдер, мне хочется для него музыки – и самой лучшей. Спокойное местечко, я нашел его сегодня утром. Уверен, Бруно бы оно понравилось. Я выкопаю могилу. Глубоко рыть ни к чему. Потом сяду рядом, подумаю о нем, вспомню, как мы вместе проводили время, попрощаюсь – и все. Мне бы хотелось, чтобы, пока я буду вспоминать, звучала музыка, самая лучшая. Не сделаете ли вы это для меня, мистер Райдер? Для меня и для Бруно? Я прошу вас об этой услуге.
– Мистер Бродский, – отвечал я, не замедляя шага, – мне не совсем понятно, чего вы желаете. Но должен вам сказать, что больше никому не могу уделить ни единой минуты.
– Мистер Райдер…
– Мистер Бродский, мне очень жаль вашу собаку. Но положение таково, что я взял на себя слишком много обязательств, и в результате у меня почти не остается времени на то главное, ради чего я сюда приехал… – Внезапно во мне вспыхнуло раздражение, и я резко затормозил. – Честно говоря, мистер Бродский, – я чуть ли не перешел на крик, – мне придется просить вас и всех прочих больше не обращаться ко мне за услугами. Все, пора этому положить конец! Хватит!
Секунду Бродский разглядывал меня с легким недоумением. Потом он отвел глаза, и лицо у него совсем вытянулось. Я немедленно пожалел о своей вспышке: стоит ли винить Бродского в том, что в этом городе меня беспрерывно отвлекают от дел? Я вздохнул и проговорил уже мягче:
– Послушайте, предлагаю вот что. Сейчас я возвращаюсь в отель, чтобы порепетировать. Мне нужно минимум два часа позаниматься без помех. Но потом, если все пройдет удачно, я смогу обсудить с вами дела, касающиеся вашей собаки. Подчеркиваю: я ничего не могу обещать. Но…
– Он был всего лишь псом, – неожиданно произнес Бродский. – Но я хочу с ним попрощаться. Мне хотелось музыки, самой лучшей.
– Очень хорошо, мистер Бродский, но сейчас мне нужно спешить. У меня, ей-богу, совершенно нет времени.
Я возобновил свой путь в полной уверенности, что Бродский, как прежде, пойдет за мной, но он не двигался. Секунду я колебался: мне казалось неловким просто оставить его на тротуаре, но потом я вспомнил, что не имею права отвлекаться. Я быстро миновал итальянские кафе и оглянулся только у перехода, ожидая зеленого света. Мгновение я ничего не мог разглядеть сквозь толпу, но затем увидел, что Бродский стоит на том же месте, где я его покинул, и, немного наклонившись вперед, рассматривает приближающийся транспорт. Тут я сообразил, что там находится трамвайная остановка, и Бродский не двинулся с места просто в ожидании трамвая. Но тут зажегся зеленый свет – и, пересекая дорогу, я снова обратился мыслями к более насущному предмету: моему вечернему выступлению.