Глава десятая
Новый день оказался таким же безоблачным и холодным, как и ночь; но черная пластиковая труба от солнечных лучей нагрелась, и лед, действительно намерзший в паре низко расположенных стыков, подобно бляшкам в старых артериях, растаял. После обеда вода вновь потекла.
Ложная тревога, ложная тревога, не раз повторял он себе в тот день. Но чего ждать, когда солнце опустится ниже к югу и будет торопливо пробегать по небу, немощное и дряхлое, неспособное выполнить свою работу? Он позвонил водопроводчику из списка аварийных служб, оставленного Винтергальтерами, и получил от кого-то там короткую и неутешительную консультацию. Когда выпадет снег, труба окажется теплоизолирована. Так, а если снега не будет? Дождя ведь не было. А что, сказали ему, гарантии нет: в голосе послышался печальный опыт.
Позже он позвонил в Конурбану и доложил обстановку. Роз уехала рано, не попив кофе, не искупавшись в ванной, даже не причесавшись; ему казалось, что она хочет поскорее сбежать.
— Ложная тревога, — сказал он.
— Я так и знала.
— Роз, — проговорил он. — То, что я наговорил, когда ты тут была. Ну, про Бога и всякое. Я надеюсь, ты не, то есть я надеюсь…
— Пирс. Послушай. Мне надо бежать. У меня полно дел.
— Да, конечно.
Пауза.
— Я тебе напишу, — сказала она. — Пока.
В ту ночь и на следующую он лежал без сна, как обычно в последнее время, но теперь прислушивался к шепоту ровно журчавшей водосливной трубы. Не стихает ли? Вроде бы да; он вставал и спускался посмотреть, крутил туда-сюда вентили и однажды, думая, что открыл кран полностью, совсем закрыл его. Вправо туже, влево слабше. Чем он занимается, почему все на него.
Дело не только в воде. Он не справлялся и с другими обязательствами — но не мог припомнить какими; стоя в подвале, глядя на приземистый насос, усевшийся поверх бетонных блоков, он слышал или чувствовал, как мир вокруг него слабеет, словно вот-вот исчезнет.
Пришло письмо от Роз. Он вынул его из ящика на литлвиллской почте (там же располагались почти все учреждения Литлвилла) вместе с открыткой из Флориды от матери с чеком на двадцать пять долларов; на сей раз она подгадала к его дню рождения точнее обычного. Это тоже его напрягло, напомнив о делах, за которые он до сих пор не взялся. А ему вот-вот стукнет тридцать шесть.
Возвращаясь домой по асфальтовой дороге, что вела к имению Винтергальтеров, он снял перчатку и, зажав ее под мышкой, оторвал краешек конверта. Дунул в зазубренную щель и выудил письмо. Ее чернила, павлиньи-зеленые.
«Привет», — начиналось письмо; она сообщала, что домой добралась благополучно и рада, что его вода потекла снова. Она была уверена, что все обойдется. Она писала, что по возвращении много думала — «нон-стоп», как она выразилась, — и хотела бы высказать многое, что не смогла объяснить при встрече. «Когда ты, можно сказать, орешь на меня, — писала она, — я не могу думать». Потом он понял, что не может читать на ходу, запихнул письмо в конверт и пошел по дороге, через ворота, к дому, прислушиваясь к своему сердцу. Бросил письмо на стол и принялся было возиться на кухне. Потом терпение лопнуло, он схватил листок и быстро просмотрел его.
Я не знаю всего, что должна, по-твоему, знать, хотя думаю и верю, что когда-нибудь узнаю все. Даже из того, что знаю, я многого не понимаю. Про конец света и т. п. Я этого не изучала, а ты изучал, по-своему, но вот только не пойму, что дает тебе твое понимание. Какой тебе с него прок? Может быть, суть не в этом, Пирс. Я знаю, что звезды не упадут на землю и небо не сгорит, но, может быть, суть не в этом. Мне вчера приснился сон про смерть. Приснилось, что я села в такой длинный поезд и куда-то в нем еду, а там мой отец (который жив-здоров), и мама (она умерла), мама в гробу, в вагоне для мертвецов, и там были еще мертвые, стоял гроб и для меня, и я знала, что все мы едем до одной и той же станции, но не было ни печали, ни страха, и я думала только: куда бы мы ни ехали, а все-таки вместе. Кажется, песня такая есть. Я не знаю, что нас ждет в конце пути, не знаю, откажутся ли звезды светить, заберут ли нас высоко в небеса, — но, наверное, знать можно по-разному. Я знаю вот что: это не для всех, и когда придет день, и все кончится, и земле придет конец, и всех заберут, куда кому уготовано, евреи останутся и, наверное, будут обречены на ужасные муки. И я не позавидую никому, у кого нет того, что есть у нас, и чего я, конечно, всем желаю, и это, конечно, не значит, что я желаю тебе, Пирс, ада или проклятья, хотя какая тебе разница, если ты все равно в это не веришь?
Пирс держал в руке письмо, а мир замер и померк; маска слетела, и предстало нечто чудовищное, хотя Пирс еще не успел осознать что. Что.
евреи останутся и, наверное, будут обречены на ужасные муки
О Господи, пробормотал он. О Господи Иисусе. Ужасные муки. Надо же.
Что они наговорили, раз она такое пишет, раз верит в такое? Какую грязную ложь? И что же тогда она, если может хладнокровно рассуждать о таком? Значит, он ее совсем не знал, или она перестала быть собой, они выдолбили ее и набили вот этим, а она теперь передала ему, как заразную болезнь, но Роз спит и ничего не понимает, и только он знает, что это такое.
Ну и о чем ему теперь с ней разговаривать?
Порвать с ней. Немедленно. Как? Как расстаются с женщинами, что им говорят при этом? Он никогда этого не делал. Его трясло. Почему у него в руке кухонный нож? Как он оказался на лугу, на холоде? Он вновь поднял к глазам письмо, нет, оказалось, это не письмо, а кусок хлеба. Он вернулся домой, снова взялся за ланч, но продолжать не смог, вместо этого налил себе выпить, но не выпил.
«Ужасные муки». Узнаю христиан! Вечно они так — переносят свою беспредельную хандру и эгоизм на Создателя и Промыслителя Вселенной, сводят воображаемые счеты (сведенные в их пользу уже тысячекратно, но им все мало) и полагают, что Предвечный, сворачивая все дела в этом мире, напоследок примется пытать, избивать, сдирать кожу, всячески мучить. Положу врагов твоих в подножие ног твоих. А можно собрать их всех за колючей проволокой, уж конечно — одеть в серые робы и морить голодом, пока не превратятся в скелеты, чтобы поняли, кто здесь хозяин или кого Хозяин одарил своей благосклонностью. Ну разве не в кайф? Слышь, ты, попробуй только сказать, что нет.
Ты. Хотя не она, конечно, не она: они. Ей простительно, глупой кукле, конечно, простительно. Но ведь в последнее время она говорит «мы», «нас», хотя раньше старательно избегала этих местоимений, разговаривая с ним о «Пауэрхаусе».
Мы. Нас. Надо позвонить, сказать ей. Нет, он не может этого сделать, ему не вынести: звук ее голоса, тоненькое «алло» и пауза, в которую он должен вместить все.
Письмо. Он напишет ей ответ. Он сел за стол и заправил лист в пишущую машинку, обдумывая варианты. Есть же какой-то способ высказать все — способ тонкий, такой, чтоб она не полезла в бутылку, чтобы сразу поняла: он знает, о чем говорит, и любит ее. Уважает ее или, во всяком случае, понима-ет, или. Машина привела в движение шар, на котором были высечены все буквы и знаки пунктуации; он ударял, поворачивался и снова ударял, словно бился в ярости своей маленькой головой. У него было имя: Альфабол, Селектраглоб. За несколько часов Пирс напечатал несколько страниц, которым недоставало ни ума, ни понимания — или, наоборот, был явный перебор того и другого; он изорвал листы и написал по-новому. Нетерпеливо порывшись, он отыскал марку и подходящий конверт; переписал конурбанский адрес с отвращением, которого, кажется, раньше никогда не испытывал, он даже не понял, с чего это его так воротит. Что же с ней сделали в этом городе. Потом он вновь отправился на почту; окошечко было уже закрыто, но письма из большого ящика на крыльце еще не забирали. Едва Пирс успел бросить письмо в утробу ящика, его охватила тошнотворная уверенность, что он совершил ужасную ошибку: надо подождать красно-белый грузовик, который приедет за письмами, и упросить водителя вернуть письмо. Потом это чувство прошло, и он побрел домой.
Вернувшись, Пирс снова сел за стол. Что-то слишком темно, подумал он, год кончается, поэтому, что ли? На столе и на полу валялись разорванные черновики письма; слова и фразы — словно подслушанные издалека отрывки яростного спора или тирады, мерзкая ложь, которой ты поверила если ты не имела в виду, что что не смогу любить того, кто не можешь мне сказать прав был Гиббон, сказавший, что христиане я прекрасно знаю жестокие фанатики неужели ты не понимаешь. А тем временем его письмо лежало во тьме ящика, дожидаясь, когда его заберут, прямо поверх письма в жанре «прощай навсегда» от одной женщины из Литлвилла, которая только что бросила мужа и ушла к проповеднику. Но об этом совпадении никто никогда не узнает.
Как раз на той неделе Пирс начал отчетливо наблюдать два характерных симптома своего нового состояния (тогда Пирс не мог подобрать им названия, но то были именно симптомы). Первый — учащенный стук сердца, пережившего не то вторжение, не то заражение, — тахикардия, не имевшая никаких физических или психологических причин (в конце концов, он нашел в справочнике нужный телефон, показался врачу, и тот развеял его опасения). А вторым было видение, ощущение, неотвязное чувство, доходящее почти до уверенности, что мир стал ужасно маленьким, его верхняя граница проходит прямо над головой, ну, чуть выше Дальних гор, вровень с давящими землю темными облаками, мутными и бурными, а прямо над ними, прямо на них возлежит чудовищный Бог ее так называемой религии, Господь Бог Иегова со своим назойливым воинством. Пирс даже поймал себя на том, что нередко поглядывает на пустынное небо. Нельзя сказать, чтобы он ожидал их там увидеть, просто не мог удержаться. В толстой нью-йоркской воскресной газете, за которой каждую неделю приходилось ездить в Откос, — последыше его городской жизни — он вычитал откровения шизофренички: какая-то женщина много лет жила в городской квартире, затем лежала в клинике, прекрасно осознавала, что ходит по улицам, поднимается по лестницам, но в то же время знала — знала! — что продолжает бесконечное путешествие по Арктике: потому что мир был холоден, пуст, ветер не утихал и борения не прекращались.
А вот… бог ты мой, ну надо же.
В разделе городских новостей Пирс увидел небольшую заметку о колледже, в котором некогда преподавал; теперь то время казалось давно изданным и полностью распроданным томом его жизни. Учреждение перешло в руки евангелического сообщества, именуемого «Евангелие речет». Отныне в нем преподавались следующие курсы: «Языки Библии», «Этика и мораль современности», «Археология» (!) и «Земные науки» (!!), «в добавление к полному комплекту, — гласила статья, — предметов по программе колледжа», включая новый вводный курс.
Пирс вскочил со стула, и кипа деловых и спортивных новостей свалилась с его колен.
Колледж Варнавы. Когда Пирс пришел туда работать, это было добропорядочное учебное заведение, требования к поступающим на работу невысокие, а учебная нагрузка большая; потом оно стало пестрым караван-сараем, в котором делали привал странствующие молодые люди, чтобы поизучать астрологию, «новую журналистику», восточные религиозные учения, экологию («Земные науки») и даже ими самими изобретенные предметы. Потом колледж опять видоизменился — на сей раз в сторону консерватизма, — перекрасился, набелился и подштукатурился; но к этому времени Пирс уже спрыгнул за борт, а может, его сбросили. А теперь полюбуйтесь-ка. Новое, христианское руководство объявляет, что, как только оно получит полномочия, состоится посвящение коллектива и студентов Владыке и Наставнику нашему Иисусу Христу. Светскому гуманизму найдется место в других стенах, коих достаточно, но в данном заведении учебный план будет скорректирован. Установлена строгая форма одежды, заявил декан по студенческим вопросам Эрл Сакробоско, новообращенный евангелист. Учреждается также любящий, но бдительный надзор за студентами. Газета цитировала его выступление: «Пришла новая эпоха, и возвращаются старые порядки».
Эрл. Если уж Эрл Сакробоско перебежал, ясно, что они взяли верх, во всяком случае сегодня и в неопределенном будущем. Пирс словно воочию увидел спортзал в Варнаве: зловонный сарай, которого он старательно избегал, битком набит студентами в юбках и при галстуках, а на сцене высится новенький крест. Там теперь не укрыться.
Не мог он этого понять, да и не поверил бы, скажи ему еще недавно, что фанатичная вера и добровольное невежество опять войдут в силу, и не в каких-то новых, диковинных и привлекательных формах, нет, все то же старое вино в мехах ветхих; люди приучают себя верить в совершеннейший бред, как спортсмены приучаются к боли, а солдаты — к кровопролитию. Чего, спрашивается, для — какой силы и радости ради.
Война в Небесах. Война всех против всех; и если ты не за одних, тебя причислят к другим.
Нет. Нет. Он уселся обратно, выпустил из рук газету, не в силах читать дальше. Положил руки на неровные теплые подлокотники кресла, того самого потертого бархатного кресла, которое нашел на одной из нью-йоркских улиц и отремонтировал, — того самого, которое некогда уносило его в дивные страны; старый друг, неизменные материнские объятья. Свет, проникавший в дом, продолжал двигаться с востока на запад; солнечные ромбы падали на мебель и преломлялись ею, постепенно исчезали в одной стороне комнаты и через некоторое время появлялись с другой. Ползли и ползли, а Пирс смотрел невидящим взором.