Разговор с человеком из шкафа
Вы спрашиваете, что я сделал, увидев девчонку. Ха, я вам скажу. Шкаф тот видите, он почти всю комнату занимает. Я примчался сюда, залез внутрь и спустил в кулак. Не думайте, что при этом думал про нее. Мне и так хватило. Я думал про прошлое, про когда был не больше метра. Это возбуждало сильнее. Вижу, что у вас на уме: грязь, извращенец. Ха, я потом вымыл руки — иные и этого не делают. И, кстати, мне полегчало. Следите за мыслью: отпустило. Меня всегда отпускает в этой комнате, что еще надо? Вам-то какое дело. У самих небось в доме чисто, жена стирает белье, и зарплата от государства за собранные про нас сведения. Ладно, знаю, что вы этот… как его?., социальный работник и пришли помочь, но какой от вас прок, разве что выслушаете. Меня уже не изменишь — слишком долго такой. Но говорить полезно, и про себя расскажу.
Отца своего я не видел — он умер до моего рождения. Думаю, все проблемы отсюда: мать растила меня одна, без никого. Мы жили в громадном доме в пригороде Стайнса. С мозгами у нее была лажа — понятно? — вот и у меня по наследству. На детях была завернута, но про новое замужество и слышать не хотела, так и осталась с одним мной; я был у нее заместо всех нерожденных деток. Из кожи вон лезла, чтоб не взрослел, и долго у нее это получалось. Знаете, я ведь толком не говорил до восемнадцати. В школу не ходил, она меня дома держала — дескать, в школе слишком грубое обращение. День и ночь нянчилась. Когда перестал умещаться в детской кроватке, пошла и купила медицинскую (с бортами) на больничной распродаже. Очень в ее духе. Так и спал на этой штуковине, пока из дома не ушел. А на обычной не мог — боялся скатиться, если засну. Слюнявчик мне повязывала даже после того, как я ее на пять сантиметров перерос. Сумасшедшая. Притащила молоток, гвозди, доски какие-то и сколотила специальный стул для кормления — это в мои-то четырнадцать. Ха, вообразите, с каким треском эта штуковина подо мной развалилась. Но боже! Какой же дрянью она меня пичкала! Почему теперь и мучаюсь животом. Ничего не давала делать самостоятельно, /гаже мыться. Шагу ступить без нее не мог, а она и радовалась, сука.
Почему не убежал, когда подрос? Вам небось кажется, что меня ничто не удерживало. Но слушайте, мне это и в голову не приходило. Я не знал, что жизнь бывает другой, не думал, что отличаюсь. Да и как убежишь, если даже выходить на улицу страшно: полсотни метров от дома — и от ужаса полные штаны? И куда? Шнурки толком не умел завязывать, а тут бы работу пришлось искать. Думаете, теперь жалею? Хотите насмешу? Я не страдал. С ней вообше-то нормально было. Она мне книжки читала и все такое, мастерила всякие штуки из картона. В яшике из-под фруктов у нас был самодельный театр, а людей мы вырезали из бумаги и ватмана. Нет, я не страдал, пока не узнал, что другие обо мне думают. Если бы можно было всю жизнь заново проживать два своих первых года, я бы, скорей всего, так никогда и не понял, что несчастен. Она ведь, вообше-то, хорошая была, моя мать. Просто немного не в себе.
Как стал взрослым? Скажу: научиться не смог. Притворяюсь. Все, что у вас на уровне подсознания, мне приходится тщательно продумывать. Контролировать каждое действие, как актеру на сцене. Вот сижу перед вами на стуле, скрестив руки, всё чин чином — это я себя контролирую. Иначе лежал бы на полу и пускал слюни. Не верите? Да я такой же копуша, как раньше, особенно по утрам, а с недавних пор вообще перестал одеваться. Ну и за обедом вы сами видели: нож с вилкой для меня хуже пытки. Все жду, чтобы подошли, погладили по головке, покормили с ложечки. Убедил теперь? И вам не противно? Ха, а мне — да. Противно до отвращения. Кажется, так бы и плюнул в мать за то, что таким меня сделала.
Расскажу, как научился притворяться быть взрослым. Когда мне было семнадцать, матери — всего тридцать восемь. Внешне еще вполне ничего и выглядела намного моложе. Не будь она так зациклена на мне, замуж могла выскочить запросто. Но у нее одна цель была: затолкать меня обратно в утробу. Правда, только до встречи с одним чуваком, после которой ее точно подменили. Все бросила — и давай наверстывать упущенное в плане секса. Умом тронулась из-за своего хахаля, хотя и раньше была со сдвигом. Хотела его домой привести, но не знала, как он прореагирует на семнадцатилетнего карапуза. Поэтому за два месяца мне предстояло пройти курс ускоренного взросления. Если выплевывал еду, или коверкал слова, или даже просто стоял и глазел на нее без дела, стала меня лупить. И уходила по вечерам, оставляя одного дома. Кто бы справился с такими переменами? Семнадцать лет ути-пути и вдруг — к ногтю. Меня стали мучить мигрени. Потом припадки, особенно накануне ее вечерних уходов. Руки и ноги не слушались, язык черти что вытворял, сам собой управлялся. Кошмар просто. Потом все меркло, и наступала тьма. Мать все равно уходила, и, очнувшись, я обнаруживал, что лежу в темноте, в луже собственных испражнений. Плохое было время.
Кажется, припадки стали пореже, когда она привела-таки своего трахаря домой. К тому времени я уже стал попрезентабельнее. Сказала, что сынишка приотстал в развитии (то есть, в сущности, и не соврала). Про чувака помню, что был очень большим, с длинными сальными, зачесанными назад волосами. Всегда приходил в синем костюме. Владел гаражом в Клэпеме и с высоты своего роста и положения сразу меня невзлюбил. Можно представить, как я тогда выглядел, если даже из дома почти не выходил. Худой, бледный — бледнее, чем сейчас. Я его тоже невзлюбил — как-никак лишил меня матери. Он мне только кивнул в тот вечер и с тех пор никогда в мою сторону не смотрел. Игнорировал. Большой такой, сильный, чванливый — ему небось и в голову не приходило, что в мире бывают такие, как я.
Он стал наведываться к нам регулярно и обычно забирал куда-нибудь мать. Я смогрел телевизор. Тосковал в одиночестве. Ночью, когда программы заканчивались, сидел на кухне, ждал мать и, несмотря на свои семнадцать, ревел белугой. Однажды утром, выйдя из комнаты, застал ее чувака в халате за завтраком. Он даже глазом не повел, когда я вошел. А мать намеренно завозилась у раковины. С того дня он ночевал у нас чаще и чаще, пока не переехал совсем. Как-то вечером они оба вырядились и ушли. А вернулись веселые, еле держась на ногах. Видать, здорово выпили. В ту же ночь мать сказала, что они расписались и что у меня теперь есть отец. Это было слишком. Со мной случился самый жуткий припадок в жизни. Описать не возьмусь: казалось, он длился несколько суток, хотя на самом деле от силы час. Открыв после него глаза, я увидел на лице матери бесконечное отвращение. Просто невероятно, как за короткое время меняется человек. С тех пор у меня не осталось сомнений, что они с отцом мне чужие.
Я прожил с ними три месяца, пока они не нашли, куда бы меня сбагрить. Все руки не доходили, так были увлечены собой. Со мной почти не разговаривали и, если мы оказывались втроем в одной комнате, сразу же замолкали. Знаете, я вообще-то с радостью оттуда уехал, хотя покидал отчий дом и даже всплакнул на дорожку. Но в душе ликовал, что больше их не увижу. А уж они-то как радовались! Там, куда меня привезли, было неплохо. Хотя какая, в сущности, разница? Научили гигиене и грамоте, правда, с тех пор многое подзабылось. Анкету вон вашу я так и не сумел прочесть, да? Опозорился. Короче, на новом месте мне жилось неплохо. Вокруг были одни придурки, и это повышало самооценку. Три раза в неделю нас возили на автобусе в мастерскую, где показывали, как чинят маятники и наручные часы. Это чтобы мы ни от кого не зависели впоследствии, имели профессию. Только все оказалось без толку. Придешь устраиваться на работу, и первое, о чем спрашивают: где учился. Стоит сказать — и больше тебя знать не хотят. Почти самое лучшее, что со мной на новом месте случилось, — это мистер Смит. Имя у него и впрямь не ахти, да и видок заштатный — хорошего не предвещал. Но мужик оказался супер. Был там начальником, и читать меня он и учил. Я здорово наловчился. Как раз перед уходом закончил «Хоббита», только вошел во вкус. А потом стало не до чтения. Но старина Смит тут ни при чем. Он научил меня многому. Я все еще коверкал слова, когда туда поступил, а он без устали поправлял. Требовал за ним повторять. Еще говорил, что мне недостает фации. Да, грации! У него в кабинете стоял громадный проигрыватель, он ставил пластинки и велел танцевать. От стыда хотелось провалиться сквозь землю. Он сказал, чтобы я обо всем забыл, расслабился и двигался в такт музыке. Тогда я запрыгал по кабинету, размахивая руками, дрыгая ногами и надеясь, что никто не увидит меня через окно. А потом словил кайф. Танец сродни припадку, только приятному. Отключаешься намертво — если вы в состоянии такое представить. Пластинка кончается, а ты все еще в трансе — потный, запыхавшийся. И старина Смит как будто тоже. Я танцевал для него дважды в неделю, по понедельникам и пятницам. Иногда вместо пластинок он играл на пианино. Мне это меньше нравилось, но я молчал, чтобы не портить ему удовольствия.
Он же пристрастил меня к живописи. Не к каракулям, прощу заметить. Вот вы, допустим, если захотите нарисовать дерево, то, скорее всего, намалюете снизу коричневым, а сверху зеленым. Он говорил, что это неправильно. Дом, в котором мы жили, стоял посреди сада, и как-то утром мистер Смит показал мне вековые деревья. Встали под одним, самым раскидистым. Он предложил, чтобы я… ну, это… проникся духом дерева, а потом воссоздал его. Прошло много времени, прежде чем до меня по-настоящему дошло. А сначала я нарисовал, как все: коричневым и зеленым. Тогда он объяснил, что имеет в виду. Сказал: допустим, ты хочешь нарисовать этот дуб. Какие слова приходят на ум? Величие, крепость, сумрачность. Он начертил па листе жирные черные полосы. Я понял суть и начал рисовать не вещи, а ассоциации. Он попросил нарисовать мой автопортрет, и я нарисовал нечто бесформенное желтым и белым. Потом портрет матери — и я изобразил множество больших красных губ (ее помаду), а между ними закрасил черным. Черный — это цвет ненависти. Хотя вообще-то ненависти к ней я не испытывал. Впоследствии я бросил занятия живописью — когда выходишь в жизнь, уже не до нее.
Если надоело, так и скажите, вам ведь еще многих выслушивать. На кой сидеть тут со мной? Ну, хорошо. На новом месте держали только до двадцати одного — такой был порядок. Помню, мне торт испекли на прощание (только я торты не ем и отдал его остающимся). Дали рекомендательные письма, имена и адреса людей, к которым пойти. Но я не воспользовался. Хотел сам. Это важно, когда вас всю жизнь опекают, пусть и из лучших побуждений. Приехал в Лондон. Поначалу справлялся, храбрился, знаете, думал, что Лондон мне по плечу. Когда попадаешь сюда впервые, все в новинку, будоражит, бодрит. Снял комнатку в Масвел-Хилл и начал искать работу. Там, куда можно было устроиться, требовалось поднимать, таскать или копать. Меня бегло осматривали и говорили, что не гожусь. В итоге нанялся мойщиком посуды в гостиницу. Роскошное место — в смысле, дня постояльцев. Ковры темно-красные, люстры — хрусталь, сбоку в фойе играет оркестр. В первый день я по ошибке вошел через главный вход. В кухне было не так шикарно. Даже вспоминать тошно — грязь, вонь. На людях экономили, что ли, — посуду мыл я один. Или не нашлось других охотников впахивать по двенадцать часов в смену с перерывом на сорок пять минут.
Нос графиком я бы свыкся — помогало сознание, что впервые в жизни сам зарабатываю. А вот с поваром не поладил. Он зарплату нам выдавал, вечно обсчитывал. Деньги, конечно, клал в карман. Мало, что жулик, так еще образина. Фурункулов столько, что от одного вида тошнит. На роже, на лбу, под подбородком, за ушами, даже на мочках. Назревшие, гнойные, красные и желтые — непонятно, как такого вообще к еде подпускали. Правда, им там все было до фонаря на этой кухне. Тараканов столько, что хоть суп вари. Повар меня изводил. Прозвал Страшилой — вроде как в шутку. «Эй, Страшила! Много ворон распугал?» Остряк. Сам-то женщин распугивал своими прыщами. Даже помыслы были гнойными у ублюдка. Все свои похабные журнальчики гноем закапал. На уборщиц наскакивал, когда они по кухне грязь развозили. Они уж старухи были (никак не меньше шестидесяти), чернокожие в основном и безобразные. Гак и вижу его улыбочку, когда он, плюясь, запускает пятерни им под юбки. А они не жаловались, чтоб не уволил. Может, по вашим меркам он и полноценный. Но уж лучше быть таким, как я.
Хоть все и смеялись его шуточкам, я на них не реагировал, и Прыщавое Рыло сменил тактику. Стал работой заваливать, подыскивал, какая погрязнее. Издевками тоже доставал, и однажды, драя по третьему разу кастрюли, я ему сказал: «Чтоб ты сдох, Прыщавое Рыло!» Он аж подпрыгнул. В глаза его так никто не называл. До конца дня в себя приходил. А к утру очухался, подошел ко мне и говорит: «Будешь духовку чистить». Была там такая здоровенная чугунная печь — ее небось от силы раз в году мыли. На стенках — нагар в палец толщиной. Отчистить можно, только забравшись внутрь с тазиком воды и скребком. Там пахло дохлыми кошками. Я налил воды в тазик, взял пару металлических мочалок и полез в печь. Дышал ртом, чтобы не стошнило. А через десять минут дверь духовки захлопнулась. Прыщавое Рыло постарался. За чугунными стенами раздался его смех. Пять часов меня там продержал, уже и перерыв кончился. Пять часов в вонючей черной духовке, и потом еще посуду заставил мыть. Я чуть не лопнул от бешенства. Но боялся потерять работу и ничего не сказал.
Назавтра еще посуду от завтрака не принесли, а Прыщавое Рыло спрашивает: «По-моему, я кого-то посылал духовку чистить, Страшила?» Пришлось снова брать вчерашние причиндалы и лезть в печь. Только залез, как дверь за мной захлопнулась. Ну, я и сорвался. Орал, называл Прыщавое Рыло прыщавым рылом и колотил в стены, пока не сбил кулаки в кровь. Потом затих, устроился поудобнее и стал ждать. То и дело разминал ноги, чтобы не затекали. Просидел, наверное, часов шесть. Вдруг слышу — Прыщавое Рыло ржет за стенкой. И сразу в жар бросило. Я сначала не поверил, решил, что от бешенства. Нонет: Прыщавое Рыло духовку включил. Вскоре пришлось сесть на корточки, иначе было никак. Жгло даже сквозь подошвы, лицо и ноздри горели. Выступил пот, при каждом вдохе обжигало горло. До стенок не дотронуться — накалились. Не закричать — надо беречь кислород. Думал — умру, не сомневался, что Прыщавое Рыло собирается запечь меня заживо. Но нет, выпустил. Я был почти без сознания, однако расслышал, как он сказал: «Эй, Страшила, где это ты пропадал? Я же тебя послал духовку чистить». И заржал, а другие подхватили, подхалимы. Домой я вернулся на гакси и сразу же лег. Совсем было худо. А утром — вообще. Волдыри на ступнях и вдоль позвоночника (видно, все-таки прислонился к стенке духовки). Рвота. Но одна мысль не давала покоя: во что бы то ни стало отомстить Прыщавому Рылу. Дойти до работы не смог — снова приехал на такси. С трудом дождался перерыва. Прыщавое Рыло не приставал. Засел в углу над своими журнальчиками. Я включил газ под одной из фритюрниц. В ней умещалось почти два литра масла. Оно быстро вскипело, я снял сковороду с огня и направился к Прыщавому Рылу. Ступни нестерпимо болели. Сердце ухало, предвкушая месть. Я подошел к его стулу. Он поднял глаза, увидел мое лицо и обо всем догадался. Но поздно. Масло вылилось ему на колени, а я, чтобы ни в чем не заподозрили, сделал вид, что поскользнулся. Прыщавое Рыло завопил, как вепрь. Люди так не кричат. Одежда на нем расплавилась, и обнажились яйца, которые сначапа покраснели, а потом распухли и стали белыми. Масло стекло по его ногам. Он орал двадцать пять минут, пока подоспевший врач не дал ему морфия.
Позднее я узнал, что Прыщавое Рыло проторчал в больнице девять месяцев, пока из него выковыривали кусочки расплавившейся одежды. Вот как он поплатился.
Из-за своих травм я не мог продолжать работу. Хорошо хоть заплатил за квартиру вперед и отложил немного денег. Две следующие недели провел в ежедневных визитах к врачу. Когда ожоги прошли, решил снова куда-нибудь устроиться. Но эйфории ог города как не бывало. Теперь Лондон меня подавлял. Утром не хотелось вставать с постели. Под одеялом так хорошо, там я чувствовал себя в безопасности. Стоило представить толпы людей, грохот машин, очереди и все такое, как становилось жутко. Вспомнилось прошлое, наша идиллия с матерью. Захотелось назад — в старые добрые времена, в тепло и уют, и чтобы снова все само собой делалось. Мне пришло в голову (хоть это и глупо, знаю), что, возможно, матери надоел ее новый муж и что, когда я вернусь, мы заживем с ней по-старому. Это стало навязчивой идеей. Вскоре я ни о чем другом думать не мог. Поверил, что мать ждет не дождется моего возвращения, может, даже разыскивает с полицией. Если вернусь, она бросится мне на шею, начнет кормить с ложечки, мы снова соорудим театр в ящике из-под фруктов. И вот однажды я отправился к ней. Сколько можно оттягивать? Сбежал вниз по лестнице и помчался по улице. От радости чуть не пел. До Стайнса доехал на поезде, а от станции снова понесся вприпрыжку. Все будет хорошо. У поворота на наш участок притормозил. В окнах первого этажа горел свет. Позвонил. Ноги вдруг ослабели, и пришлось привалиться к косяку. Дверь открылась, но за ней оказалась не мать. За ней оказалась девчонка — смазливенькая, лет восемнадцати. Я растерялся, не знал, что сказать. Не мог найти слов, стоял и молчал, как дурак. «Вы кто?» — спросила она. Я сказал, что раньше жил в этом доме, а теперь разыскиваю мать. Она сказала, что живет здесь с родителями уже два года. Потом пошла узнавать, не оставили ли предыдущие хозяева свой новый адрес. Пока ходила, я успел рассмотреть коридор. Там все стало иначе. Шкафы с книгами, и обои, и телефон — у нас никогда не было телефона. Так грустно сделалось, и еще обидно, будто обжулили. Девчонка вернулась и сказала, что адреса нет. Я поблагодарил и поплелся назад. Прямо как побитая собака. Дом-то, вообще-то, мой, могла бы хоть внутрь пригласить, в тепло. Могла положить руки на плечи, сказать: «Давай ты будешь жить с нами». Может, и глупо, но я только об этом и думал по дороге на станцию.
Пришлось снова искать работу. Будь проклята эта духовка. Ведь это сидя в ней, я впервые вспомнил про Стайнс, вообразил, что там все по-старому. Просто наваждение какое-то. Стал мечтать, чтобы меня снова заперли в печи. Бред — особенно после моей мести Прыщавому Рылу. Но вот хотелось — и хоть ты тресни. Со временем я все больше и больше убеждался, что, залезая в духовку во второй раз, подспудно желал, чтобы Прыщавое Рыло меня запер. Желал, не отдавая себе в этом отчета, — понимаете? Чтобы испытать отчаяние. Ощутить себя в западне. Просто в духовке я слишком боялся сгореть, слишком злился на Прыщавое Рыло и не успел насладиться моментом. А потом понял и пожалел.
С работой мне все не везло, а сбережения кончались, поэтому я начал воровать. Идиотизм, конечно, зато без напряга. А что прикажете? Кушать-то хочется. Воровал всюду понемногу, чаще в супермаркетах. Приходил в длинном плаще с глубокими карманами. Совал туда замороженное мясо, консервы всякие. А чтобы расплачиваться за квартиру, брал вещи подороже и потом сдавал их в ломбард. Целый месяц забот не знал. Имел что хотел, а когда хотел, чего не имел, шел в магазин и тырил. Но, видно, слишком расслабился. В магазине был сыщик, и он прихватил меня с наручными часами.
Но прихватил не сразу. Дал украсть, а потом увязался за мной на улице. Только на остановке автобуса вцепился в руку и поволок обратно. Вызвали полицию, отдали под суд. Оказывается, за мной уже давно следили, так что кучу всего навесили. Но поскольку раньше ничего такого не совершал, велели дважды в неделю отмечаться у чиновника службы пробации. Считайте — повезло. Могли и шесть месяцев вкатить. Так полицейский сказал.
На пробации не кормили и жилье не оплачивали. Хотя чиновник был ничего, старательный. За ним столько народу числилось, что от понедельника до четверга он успевал забыть, как кого зовут. Зато работы мне подбирал такие, где требовалось знание грамоты, на остальных требовалась сила для поднятия тяжестей. Только на кой они мне сдались теперь, эти работы? Навидался уже людей, не хотел, чтобы снова Страшилой обзывали. И что же? Начал опять воровать. Еще осторожнее, чем раньше, и никогда по два раза в одном магазине. Но знаете, попался уже через неделю. Стащил в универмаге декоративный нож, да видно, карманы в плаще проносились. У самых дверей нож выпал из — под полы на пол. Я даже моргнуть не успел, а на мне уже трое охранников повисли. Снова суд, и теперь упекли на три месяца.
Тюрьма — забавное место. Хоть в ней и не до смеха. Думал, там будут одни бандиты, знаете, рецидивисты в наколках. Но их оказалось немного. В основном обычные люди, просто чокнутые, как в том месте, куда меня мать поместила. В тюрьме было неплохо, не так, как я ожидал. Камера вроде моей комнаты в Масвел-Хилле. А вид из окна даже, пожалуй, лучше, потому что этаж высокий. Из обстановки — кровать, стол, книжная полка и раковина. Разрешалось вырезать картинки из журналов и развешивать их по стенам, что в Масвел — Хилле было запрещено. Камеру запирали всего на несколько часов в день. Остальное время — слоняйся, соседей навещай, но только на своем этаже. Вверх-вниз нельзя: лестница за железными воротами.
Попадались прикольные типы. Один чудак вставал на стул во время общей кормежки и сбрасывал с себя одежду. В первый раз у меня челюсть так и отвисла, но все вокруг продолжали есть и трепаться, и я тоже сделал вид, что это в порядке вещей. Вскоре и правда перестал его замечать, хотя он это часто проделывал. К чему только не привыкнешь со временем. Еще был персонаж по имени Джек — Горилла. Зашел ко мне на второй день, познакомились. Объяснил, что осужден за мошенничество и что его отец был дрессировщиком лошадей, но разорился. Других подробностей не помню, но он кучу всего порассказал. Потом ушел. Назавтра снова явился и снова знакомится, будто мы никогда не виделись. Теперь признался, что сидит за многократное изнасилование и что ненасытен в любви. Я думал, прикалывается, потому что накануне ему поверил. Но нет, всерьез. И так каждый раз выдавал что-нибудь новенькое. Не помнил ни предыдущего разговора, ни кто он такой. Если вообще это знал. Потерялся как личность. Потом выяснилось, что его огрели по голове во время вооруженного ограбления. Правда или нет — неизвестно. Никому нельзя верить.
Но вы не думайте — там не все были такие. Попадались и хорошие, а лучше всех — Тугоухий. Как его по-настоящему звали, никто не знал, а Тугоухий не мог сказать — он был глухонемой. Сидел чуть ли не с рождения. У него была лучшая камера в тюрьме, ему в ней даже чай заваривать разрешали. Мы с ним часто общались. Ясное дело, молча. Сядем напротив, поулыбаемся — вот и весь разговор. Он заваривал самый вкусный чай на свете. Случалось, я дремал в его кресле, пока он листал комиксы про войну, вытаскивая их из огромной кипы в углу. Я рассказывал ему обо всем, что меня беспокоило. Он ни слова не понимал, но кивал, улыбаясь или сочувственно — в зависимости от выражения моего лица. Думаю, ему нравилось быть в курсе. Другие заключенные его сторонились. Зато охранники любили и чем только не угощали. Иногда мы пили чай с шоколадным печеньем. Он умел читать и писать — значит, мозги были не хуже моих.
Те три месяца — лучший период со времени моего ухода из дома. Я обустроил камеру и жил по строгому распорядку. Ни с кем, кроме Тугоухого, не разговаривал. Не тянуло, да и зачем усложнять жизнь? Вам небось кажется, что в камере ощущения такие же, как в духовке. Ан нет. Там была горькая отрада отчаяния, а здесь — чувство безопасности. Я лишь хотел, чтобы мою свободу ограничили еще больше. Особенно любил время, когда камеру покидать не разрешалось. Я бы не расстроился, если бы из нее вообще перестали выпускать, только по Тугоухому бы скучал. Можно не строить планов. И завтра неотличимо от вчера. И не надо заботиться о еде и квартирной плате. Время неподвижно, как гладь озера. Когда срок подошел к концу, я занервничал. Пошел к замначальника тюрьмы и попросил разрешения остаться. Но он сказал, что за каждого из нас государство платит шестнадцать фунтов в неделю и что другие на очереди. На всех места нет.
Пришлось выйти. Меня устроили на фабрику. Я въехал в эту комнату на чердаке, где с тех пор и живу. На фабрике стоял у конвейера, снимал банки с малиной с бегущей ленты. Ну и ладно — главное, из-за шума можно было не разговаривать. Я ведь теперь со странностями. Хотя всегда это про себя знал. После духовки мечтаю только о том, чтобы снова оказаться взаперти. Хочу быть маленьким. А шума и людей не хочу. Ну их всех, в темноте лучше. Шкаф тот видите, почти во всю комнату? Откройте и убедитесь, что одежды в нем нет. Одни подушки и одеяла. Я вхожу внутрь, закрываю дверь и сижу часами во тьме. Может, и глупо, но мне там хорошо. И не надоедает нисколько, хотя я просто сижу. Правда, иногда хочется, чтобы шкаф встал и прошелся вместе со мной внутри. Поначалу я редко туда забирался, потом все чаще и чаще, а потом чуть не каждую ночь. И с утра тоже выходить не хотелось — я стал опаздывать на работу. Потом совсем ее бросил. Уже три месяца как. Ненавижу отсюда выбираться. В шкафу лучше.
Кому нужна свобода? Когда на улице я вижу детей, которых кутают и носят на руках мамы, меня душит зависть. Хочу бьггь как они. Чем я хуже? Почему должен сам ходить, и зарабатывать, и готовить обед, и ежедневно производить сотни разнообразных действий, без которых не выжить? Хочу в коляску. Ну и что, что рост метр восемьдесят? Мне все равно. На днях я стащил из какой-то коляски одеяльце. Не знаю зачем — видно, мне надо изредка соприкасаться с вашим миром, чтобы не чувствовать себя совсем вычеркнутым. Я вычеркнут. Мне даже секс ваш не нужен. При виде смазливенькой девчонки, вроде той, что вам описал, у меня внутри все сжимается, и я бегу сюда и спускаю в кулак, как уже рассказывал. Таких, как я, вряд ли много. А одеяльце из коляски теперь здесь, в шкафу. Одного мне мало — я еще наворую.
Выхожу я редко. Последний раз — две недели назад. Тогда накупил консервов, хотя аппетита у меня никакого. В основном сижу в шкафу, вспоминая прошлое в Стайнсе, мечтая, чтобы оно вернулось. Если ночью дождь, он стучит по крыше и не дает спать. Я думаю про девчонку, что живет теперь в нашем доме, слушаю вой ветра и шум машин за окном. Хочу, чтобы мне снова был год. Но это исключено. Я точно знаю.