1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8
В 1927 году, проходя по универмагу Вулворта, он заметил стайку покупателей, быстро перебирающих грампластинки, сложенные высокой стопкой на столе. Он подошел узнать, что там происходит. Оказалось, продают широкий выбор новеньких пластинок фирм «Виктор» и «Брансвик» по пять центов штука. Он уже много месяцев не слушал фонограф. А теперь можно будет снова его завести и поставить пластинку. Фонограф стал частью его натуры. Он сливался с фонографом и звучал из него песней, симфонией либо неистовой джазовой композицией. Он месяцами не подходил к фонографу, и тот стоял у него в комнате, запыленный и безмолвный.
Пятицентовые пластинки напомнили ему, что его голос молчит и уже давно не раздается из фонографа, а ведь можно было бы снова наслаждаться звучанием своего «я» из машины.
Он отобрал полдюжины пластинок и отнес домой. Он был убежден, что ни одна из них не будет отменной, и в то же время не ожидал ничего такого — не возражал против тривиальной или банальной музыки. Если люди или музыка из рук вон плохи, не мешает к ним внимательно присмотреться. Он знал, что способен разложить по полочкам даже худший американский джаз. Мелодия могла быть идиотской, оркестровка — кричащей и тому подобное, но где-то за этим визгом, если внимательно прислушаться, он умел расслышать и благородный плач, и смех смертного человека. Иногда это был внезапный и скоротечный контрапункт — всего несколько аккордов на банджо. Иногда — печаль в голосе очень посредственного вокалиста, поющего в хоре какой-нибудь бесцветный мотивчик. Иногда — что-то очень случайное, иногда — неизбежное.
С хорошей музыкой этот номер не пройдет. Достоинства хорошей музыки заложены в ней изначально. Не приходится сомневаться, что они предназначены для всех.
Помнится, это было в начале августа. (Я говорю от своего имени.) Много месяцев он не слышал свой голос из фонографа. Теперь же он принес новые пластинки.
В августе молодой человек переживает небывалое оживление: в те дни я работал на телеграфе. Днями напролет я просиживал за столом, работал на телетайпе, посылал и принимал телеграммы, и в конце дня испытывал необычайное оживление, и в то же время терялся, чувствовал себя совершенно не в своей тарелке. Мне казалось, что я настолько погряз в механической рутине нашего века, что и мне суждено превратиться в придаток машины. Сидение перед машиной — это способ зарабатывания средств к существованию. Это мне ужасно не нравилось, но таков уж способ.
Он знал, что заблудился в ней и что из него извлекают внутренности и пересаживают в запутанную массу колес, пружин, молоточков и рычагов — в безотказно работающую железяку, в точности выполняющую одну и ту же функцию.
Весь день я просиживал перед машиной, принося большую пользу американской индустрии. Я аккуратно отправлял важным людям важные телеграммы. Происходящее не имело ко мне никакого отношения, но я сидел там, работая во славу Америки. Думаю, мне хотелось иметь дом. Я жил один в дешевых меблированных комнатах. У меня были пол и потолок да с полдюжины книг, которых я не читал. Они были написаны великими писателями. Я не мог их читать: я сидел целыми днями за столом, помогая своей стране стать величайшей державой в мире. У меня была кровать. Иногда поздно ночью я проваливался в сон от усталости. Человек не может спать, где придется. Если комната ничего для тебя не значит, если она не стала твоей частью, ты не можешь в ней спать. Комната, в которой я жил, не стала моей частью. Она принадлежала всякому, кто мог ее снять за три доллара в неделю. Я в ней жил. Мне было без малого девятнадцать, и я был безумен, как мартовский заяц.
Ему хотелось иметь дом — место, где можно прийти в себя, вернуться к себе — пространство, защищенное деревом и стеклом, под солнцем, на земле.
Он принес к себе в комнату шесть пластинок. Выглянув в окошко своей комнатушки, он понял, что растерян, и это его позабавило. Об этом можно было вести бесконечные разговоры для развлечения. Еще не сняв шляпу, он ходил по комнате и разговаривал с ней — «ну, вот мы и дома».
Я запамятовал, что он ел в тот вечер, но знаю, что еду он подогрел на маленькой газовой горелке, которую квартирная хозяйка предоставила ему для стряпни, а может, для самоубийства. Он что-то поел, помыл и протер посуду, а затем обратил свой взор к фонографу.
Представлялся шанс выяснить, что и как. Была вероятность того, что в джазовой музыке таится информация. Была такая мысль. Благодаря джазу он кое-что узнал о механизмах, о работе американских машин. Он мог вообразить десять тысяч нью-йоркских женщин в огромном зале, сгорбленных над швейными машинками. Мог представить себе машины — выше гор, — которые выполняли работу: вырабатывали электричество, сберегали энергию, выпускали фонарики, локомотивы, консервные банки, саксофоны.
Фонограф был малогабаритный. Не портативный, а небольшой «виктор». Он принадлежал ему много лет, и он возил его с места на место. Очень непрактично с его стороны таскать повсюду за собой фонограф, и он это знал, но всегда возил с собой из одной комнаты в другую, из одного города в другой. Даже если он месяцами не заводил фонограф, он все равно брал его с собой. Он любил ощущать его присутствие, что он сможет его послушать, когда захочется. Это как огромная сумма в банке, такая колоссальная, что боишься притронуться. Он мог слушать какую угодно музыку. У него были румынские народные песни, негритянские спиричуэлсы, американские вестерны, американский джаз, Григ, Бетховен, Гершвин, Зез Конфри, Брамс, Шуберт, Ирвинг Берлин, «Куда течет река Шаннон», «Аве Мария», Vesti La Giubba, Карузо, Рахманинов, Вернон Даларт, Крайслер, Эл Джолсон. Таилось все в пластинках. И сам он был в этой музыке. Он не слушал фонограф месяцами. На него и на фонограф сошла тишина, и с каждым днем нарушить ее становилось все труднее.
Он почувствовал растерянность много месяцев назад. Однажды вечером из трамвая он вдруг заметил небо. Существование неба было потрясающим фактом. Заметив небо, взглянув на него в сумерках, он осознал меру своей растерянности.
Но не стал ничего предпринимать. У него появилось желание обзавестись собственным домом, но он ничего для этого не предпринимал.
Он стоял над своим фонографом, раздумывая о безмолвии машины и своем, о боязни нашуметь, заявить о своем существовании.
Он переставил фонограф с пола на маленький обеденный столик. Фонограф сильно запылился, и он минут десять основательно вытирал с него пыль. Когда он покончил с этим, на него нашел еще больший страх, и на мгновение захотелось поставить фонограф на пол и не включать. Спустя какое-то время он медлительно завел механизм, тайно надеясь, что в нем что-нибудь сломается и тот не сможет оглашать мир шумами.
Явственно помню свое изумление, когда в механизме ничего не заклинило. Я подумал, как странно, после стольких-то месяцев молчания… Через мгновение из корпуса польется звук. Не знаю, как по-научному называется эта фобия, но знаю, что был очень напуган. Я думал, что лучше бы факт моей растерянности оставался тайной. Я знал наверняка, что мне больше не хочется производить шум, и в то же время подумал — раз уж есть новые пластинки, то хотя бы нужно их разок прослушать, перед тем как сложить вместе с остальными накопившимися пластинками.
В тот вечер я прослушал все шесть пластинок с обеих сторон. Я купил мягкие иглы, чтобы фонограф не слишком шумел и не беспокоил других постояльцев. Но спустя месяцы молчания звучание фонографа было отменным. Таким отменным, что мне хотелось все время курить. И еще помню стук в дверь.
Пожаловала квартирная хозяйка миссис Либих.
— А, балуетесь музычкой, мистер Романо? Ну-ну…
— Да, — сказал я. — Несколько новых пластинок. Скоро выключу.
Проигрывание пластинок в ее меблированных комнатах пришлось ей не по душе, но я был ее давнишним постояльцем, аккуратно платил, содержал комнату в порядке, поэтому она не стала мне выговаривать. Но намек я понял.
Все пластинки оказались скучными. Кроме одной. В ней был один прелюбопытный синкопированный фрагмент. В тот вечер я крутил ее три-четыре раза, пытаясь уяснить смысл этого фрагмента, но тщетно. Я понял его техническую сторону, но не смог объяснить, почему он так по-особенному взял меня за живое. Это был контрапункт весьма романтической и, следовательно, заурядной мелодии. Восемь быстрых аккордов на банджо, повторенных четырнадцать раз — тем временем эмоциональная напряженность мелодии нарастала и, дойдя до кульминации, срывалась в тишину. 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 — в быстром темпе, четырнадцать раз. Звучание было упругим, металлическим. Упрямая настойчивость фрагмента проникла в меня. В ней было что-то, что всегда во мне жило, но ни разу до этого не проявлялось. Не стану упоминать название композиции, так как уверен, что произведенный на меня эффект был чистой случайностью, неизбежностью для меня одного — на любого другого этот фрагмент не произвел бы такого впечатления, как на меня. Обстоятельства должны совпадать с обстоятельствами моего существования на тот момент, а тебе должно быть лет девятнадцать, и ты должен быть безумен, как мартовский заяц.
Он отложил пластинки и забыл про них. Записанная на них музыка слилась с той музыкой, которую он слышал прежде, и затерялась. Прошла неделя. Однажды вечером, наедине со своим молчанием, он вновь услышал тот фрагмент: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 — четырнадцать раз. Прошла еще одна неделя. Время от времени ему слышался этот фрагмент. Это случалось всякий раз, когда он пребывал в сильнейшем оживлении, когда ему казалось — он настолько могуч, что способен смести с лица земли все безобразное и уродливое.
Мне нечем было заняться по воскресеньям, поэтому я ходил на работу. Просиживание за телетайпом заполнило всю мою жизнь, поэтому по воскресеньям я тоже работал. Но в воскресный день дела шли вяло, и большую часть дня я сидел в конторе, хандрил, грезил, мечтал о своем доме. Телетайп посылает и принимает сообщения. Он — великое техническое достижение, которое лишило работы тысячи старых телеграфистов. Они получали не больше доллара в час, но когда телетайп был усовершенствован и внедрен, они лишились работы, и молодняк вроде меня, который ничего не знал про телеграф, занял их место. Усовершенствование телетайпа дало большой скачок в производительности. Телеграфные компании экономили каждый год миллионы долларов. Я зарабатывал около 28 центов в час, зато мог отправлять и принимать вдвое больше телеграмм, чем самый проворный телеграфист за то же время. Но по воскресеньям работы очень мало, и телетайп может молчать хоть целый час.
Однажды воскресным утром после долгой паузы мой телетайп заработал, и я подошел к нему принять и проверить сообщение. Но оказалось, что это не сообщение и не телеграмма. Я прочитал слова: привет, привет, привет. Я никогда не воспринимал машину как нечто, имеющее отношение ко мне лично. Машина обеспечивала связь между чужими людьми, и набранное на ней приветствие показалось мне чем-то из ряда вон выходящим. Во-первых, правила строго-настрого запрещали нецелевое использование машины. Этот телетайпист нарушал дисциплинарный устав компании, и поэтому я забеспокоился об операторе на том конце провода, приславшем мне приветствие. Я набрал слово «привет», и завязался разговор.
Мне было непривычно пользоваться машиной в личных целях. Мы проболтали с другим оператором почти час. Оказалось, это девушка из головной конторы. Я же работал в одном из многочисленных городских филиалов. Мы говорили долго, почти час, и затем я вдруг прочитал слова — «начальник линии» — и понял, что большой начальник вернулся на рабочее место, и придется прервать разговор.
Вдруг в тишине он снова услышал тот фрагмент: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8. Потом снова: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8. Снова и снова. И он обрел для него особое значение: дом, вокруг — чистое пространство, теплое солнце. Потом опять: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8. Он. И она. Дом, земля, солнце, ясный ум и глубокий сон и: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8. Смысл и полнота. И нет чувства растерянности и ощущения, что попал в западню.
Я пытался представить, как она выглядит. Я спрашивал себя, согласится ли она войти со мной в этот дом и помочь мне наполнить его нашей жизнью — быть со мной. Через некоторое время телетайп снова застрекотал: привет, привет, начальник линии ушел.
Все получилось просто восхитительно — нарушение правил распорядка компании и все такое.
В пять часов вечера она пришла из головной конторы в мое отделение. Она не сказала, что собирается прийти, но как только она перешагнула порог моей конторы, я ее сразу узнал — как только я увидел ее лицо, послышалась музыка: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 в быстром темпе. Это произвело на меня такое сильное впечатление, что я чуть не перемахнул через стойку, чтобы обнять ее и рассказать про дом.
Вместо этого мы завели учтивую беседу.
В шесть часов, когда рабочий день кончился, он проводил ее за город, где она жила. Он разговаривал с ней, и все время ему слышалась музыка. В первый раз за все месяцы он по-настоящему рассмеялся. Она была восхитительна: обладала живым умом, любила пошалить. Казалось, в ее глазах он видит землю, напоенную светом и теплом, способную давать жизнь. На такой земле можно было строить дом, и жить, и быть самим собой.
Вечером он беспрерывно крутил пластинку до тех пор, пока к нему не заявилась хозяйка:
— Мистер Романо, скоро половина двенадцатого, — сказала она.
Они стали добрыми друзьями, и он поведал ей про дом. Сначала она слушала не то, что он говорит, а как он говорит, но через какое-то время уже слушала все, что он хотел высказать — его сумасбродные речи о том, как машины проникают в человека и разрушают в нем все хорошее.
Они перестали работать по воскресеньям и принялись кататься на тот берег бухты, в округ Марин. Каждое воскресенье они гуляли по холмам округа Марин и говорили о доме. Весь сентябрь и октябрь 1927 года они проводили воскресенья вместе на холмах на противоположном берегу бухты Сан-Франциско.
Ощущение растерянности стало мало-помалу проходить. По крайней мере, нашлась хоть одна душа на свете, которая знала о его существовании и придавала значение этому обстоятельству. И на какое-то время ему показалось, будто дом его мечты может воплотиться в реальность, и он войдет в него с ней, улыбаясь, и они заживут в нем — вместе на долгие-долгие годы.
Я уже говорил, что ему было девятнадцать лет.
Долгие-долгие годы . Это любопытная часть. Весь день за телетайпом он слышал музыку: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 на долгие-долгие годы. Девушка, музыка и будущий дом — все смешалось, и на какое-то время он поверил в неизбежность своих надежд.
Теперь я подхожу к моменту истины. Я не позволю себе написать рассказ.
В августе, сентябре и октябре — по необъяснимым, наверное, причинам, из-за атмосферных явлений, если хотите, — они составляли одно идеальное целое — как мелодия и контрапункт — совершенное, безупречное, а мечта о вечности не казалась фантастикой.
Им хотелось иметь дом. Безумно хотелось. В августе, сентябре и октябре. Они безумно хотели друг друга. И так далее.
Всякое случается. Случается незаметно, потихоньку, таинственным образом. На какой-то миг все кажется именно таким. Потом глядишь — все изменилось и теперь выглядит этак : новая конфигурация, новая кровь, новая земля, новый смысл жизни. И ничего с этим не поделать. Только искусство верно и вечно остается собой — на него всегда можно положиться.
Они не рассорились. Девушка не заболела и не умерла. Не сбежала к другому молодому или богатому старому человеку — наступил ноябрь.
Я сидел у себя и пытался понять, что же с нами случилось. Дом. Это же смехотворно! Как я мог бы обзавестись домом на свое жалованье? Ощущение полной растерянности. Какая чепуха! Глупость. Я ходил из угла в угол, непрерывно курил, пытаясь понять, как же вдруг рухнуло здание, возведенное нами — для нас? Я хотел понять, почему нам больше не хочется бывать за городом. Дело ведь не только в девушке. Я сам перестал говорить о доме. Я сам перестал слышать музыку, и вдруг вернулась тишина, я стоял посреди нее в растерянности, но теперь мне уже не хотелось возвращаться к себе. Пусть остается как есть, думал я. Пусть все будет как есть. И так далее.
Зимой они стали постепенно отдаляться друг от друга. Неожиданно в марте 1928 года его осенило: все в прошлом, все умерло.
С ней что-то случилось. Она потеряла работу. Она уехала, стала жить по другому адресу в другом городе. Он не знал, в каком. Он потерял ее из виду.
В июне что-то случилось с ним.
Однажды после полудня я работал за телетайпом и вдруг услышал тот самый фрагмент: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8 в быстром темпе и увидел ее лицо и пейзаж в ее глазах. И услышал ее смех: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8. И по мере того, как я работал на телетайпе, эта музыка, воспоминание о девушке, возникший в памяти дом, который мы собирались строить, — все-все предстало в моем сознании таким, как в то лето — как истина и реальность. И я растерялся, смутился, опешил.
В тот вечер он поставил пластинку, но прослушал ее всего лишь раз — она заставила его прослезиться. Он посмеялся над своими слезами, но не посмел прокрутить эту музыку еще раз. Он подумал — как все это забавно! В его сознании музыка, девушка и дом обрели одно единое значение, и это забавляло его.
Но на следующий день я попытался разыскать ее. Это произошло само собой. Прогуливаясь, я и сам не заметил, как пришел к ее прежнему дому и стал расспрашивать новых жильцов, где искать ее сейчас. Никто не знал. Я прогулял до часу ночи. Музыка опять вселилась в меня, и я начал частенько слышать ее.
Когда бы он ни работал на телетайпе, ему слышалась эта музыка, возникавшая из аппарата: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8. Каждое воскресенье он умолял телетайп вернуть ему девушку. Это было нелепо. Он знал, что она больше не работает на компанию, и все равно ждал, когда машина напечатает для него ее прежнее: привет привет привет . Это было абсурдно! Совершенно ни в какие ворота!
Он никогда не знал про нее особенно много. Он знал ее имя, и что она значила для него, но не более.
А музыка твердила и твердила свое.
Однажды днем он встал из-за телетайпа и снял форменную тужурку. Было два часа, он прекратил работу и ушел, получив жалованье. Не хочу процветания, сказал он. Он направился в свою комнату и уложил свои пожитки в два чемодана.
Фонограф с пластинками он подарил миссис Либих, квартирной хозяйке.
— Фонограф старый, — сказал он ей, — и время от времени потрескивает, особенно когда ставят Бетховена. Но еще работает. Пластинки — так себе. Есть приличная музыка, но по большей части — однообразный джаз.
Он чувствовал в себе музыку, когда говорил с хозяйкой, и ему было тяжело оставлять фонограф с пластинками в чужом доме, но он знал — они ему больше не понадобятся.
Выходя на вокзале из зала ожидания к поезду, я чувствовал, как музыка разрывает мне сердце. Когда поезд тронулся и завизжал свисток, я сидел, беспомощно проливая слезы по девушке и дому, насмехаясь над собой из-за того, что мне хотелось взять от жизни больше, чем у нее было.