Глава 4. КРАСАВЕЦ И ЧУДОВИЩЕ
1
У Фёдора Норушкина так потели ноги, что в сапогах всегда хлюпало – пожалуй, это был его единственный изъян, иных поверхностных (сиречь не глубже потовых желез) несовершенств в теле его никто не находил, так что весьма многие считали князя красавчиком. Да он и вправду был таков: в улыбке его виделось что-то детское, кожа была гладкой, почти женской, белокурые волосы падали из-под горностаевой шапки на плечи, а усы, борода и брови, напротив, были чёрные, что говорило о породе, как чёрная грива и чёрный хвост у белой лошади (впоследствии так описывали и будущее семя Норушкиных – с поправкой на бытовавшую в те времена моду). Вот только глаза его, болотные с искрой, не смеялись, когда смеялся рот. Зимой же борода и усы у Фёдора становились ледяными, заиндевелый дух отлетал от губ на сажень, а кровь густела, словно сметана, отчего тело его укреплялось и дыхание вьюги, валившее с ног волка, не причиняло ему ни малейшего беспокойства.
Род Норушкиных был древен, древней пресекшегося царского, древней родов Шуйских, Романовых и Мстиславских, домогавшихся шапки Мономаха, в которой весу было, вопреки молве, всего два фунта и двадцать золотников без соболя, что уж говорить о худородном выскочке Годунове, возведённом на престол Земским собором, – однако на царство Норушкины не посягали, а жили глухо в исконной вотчине и на Москве бывали лишь наездами. В ту пору, когда Фёдор впервые увидел Анну, ему шёл двадцать второй год, а миру от Сотворения – семь тысяч сто одиннадцатый.
Лет за десять перед тем черносошные мужики, промышляя в лесу лешье мясо – боровики и моховники, нашли в земляной норе на склоне оврага дитятю. На вид малютке было года три, но весь её облик (это была девочка) внушал большие сомнения: то ли это человечье отродье, то ли дикий зверёныш, то ли помёт дьявола, врага рода человеческого. Не только плечи, грудь и руки, но и всё личико существа сплошь покрывала густая бурая шёрстка; глаза его были столь глубокими и чёрными, что в них никак не удавалось отыскать зрачков и луч солнца, попавший в зеницы, долго плутал там, продолжая сиять во взгляде даже из тени; нос был плоский, звериный, без переносицы, а челюсти заметно выдавались вперёд и имели по два ряда зубов каждая. Осенившись крестом, мужики посадили маленькое чудовище в берестяной кузов и отнесли на погляд государеву воеводе. Тот забавы ради оставил уродицу у себя, а натешившись, отослал на житьё и воспитание в своё поместье, что находилось по соседству с землями Норушкиных.
Там поначалу отнеслись к уродице с суеверным ужасом, троекрестно чурались при встрече, но потом привыкли, а по прошествии времени и вовсе выяснилось, что сысканное в чаще существо – не зверь и не дьяволица, а приветливая и ласковая в общении девочка, безобразная, конечно, но в своём уродстве чем-то даже привлекательная. Уже никто не думал, что она родилась от греховной связи человека с медведем, и никто не считал её лешачихой (хотя ни того, ни другого доказано не было), а определила молва быть ей выродком угасшего болотного племени мохоядь – обитавших некогда в здешних чащобах мохнатых людей с плоскими аршинными стопами, не вязнущими в трясине, и укоренившейся в волосах осокой, – после чего уродица получила человечье имя Марфа Мшарь. Хотели даже мокнуть её в крещальную купель, но батюшка воспротивился. Так и упирался целый год, покуда воевода не даровал на обложение престола в храме три серебряные доски весом в пять с лишком пудов каждая, где на передней запечатлено было положение Спаса во гроб, а на боковых – апостол и евангелист Лука и Богородица. Кроме того, воевода отлил для церкви колокол с изображением престольных праздников и надписью: «Воеводы Тихона Яковлева, в церкви Успения, лета 7104 декабря в 21-й день, 440 пудов 37 фунтов, лит в Москве у Андрея Чохова, язык при нём железный, 14 пудов 3 фунтов». А поскольку перед отливкой колокола, чтобы накласть в шапку лукавому и сбить его с толку, принято было по давнему суеверию распускать разные небылицы, теребень кабацкая разнесла по свету молву, будто царевич Дмитрий смерти в Угличе счастливо избегнул и живёт покуда невидимым праведником, но как срок придёт, миру явится, и свидетельством его будет вросший в белую грудь осьмиконечный крест.
В конце января на Ефима Сирина санным путём доставили из Москвы колокол к церкви Успения в Яковлевку и вознесли на звонницу, но бить в него полагалось лишь по дозволению воеводы, так как тот держал при себе ключ от наложенного на язык замка. Впервые воеводин колокол благовестил на Сретение Господне, а второй раз – на крещение безобразной Марфы Мшарь, словно в насмешку получившей от батюшки соразмерное имя Анна. Впрочем, воеводиной дворне неприглядство Марфы давно сделалось привычным, благодаря чему с годами всем стало заметно, что хоть ростом и лицом она не вышла, зато имела ладную фигурку, прелестные ручки с узкими кистями и ножки с тонкими лодыжками, была остроумна, умела вести себя с людьми, говорила по-русски и на языке ночных сов, а кроме того, знала грамоту не только человеческую, но и горнюю, какою писали своими перьями на лазури ангелы. Ко всему, она танцевала, пела, шила, стряпала еду, стирала и свистела на тростинке любую мелодию из тех, что известны людям и печным трубам.
2
Бог весть, кому первому пришла в голову мысль показывать Марфу Мшарь на ярмарках за деньги, однако Фёдор Норушкин повстречал её именно на соляном торге в Старой Руссе под Николу зимнего. Она давала представление в наскоро налаженном из досок, бересты и лыка балагане, где воздух был согрет дыханием зрителей и густыми испарениями их тел, – она плясала под скомороший бубен, распевала серебряным горлом озорные колядки, гадала через дыру в крыше, скоро ли уйдёт с Руси голод, будет ли сыра весна и знойно лето, давала зевакам гладить свои мохнатые щеки и перекусывала зубами вересовые батожки. Отпихнув стоявшего в дверях для сбора мзды холопа, князь Норушкин прошёл в балаган без положенного алтына да так и замер у входа, похлюпывая натёкшим в сапоги потом.
Тем часом ледяная борода Фёдора тоже произвела на Марфу Мшарь неотразимое впечатление, а брошенный им взгляд угодил ей прямо в сердце, разом сбив с него все запоры и замки. Марфа подошла к Норушкину и для него одного спела песню:
Вылетал сизой голубь
Из своей голубни,
Прилетал сизой голубь
В чужую голубню.
Перед ним голубушка
Стала ворковати.
Уж и где же сиза голубя,
Где же посадити? –
а спев, выпустила из глаз солнечный луч, заблудившийся на дне её зрачков ещё в июле.
Фёдор не остался в долгу – достав из мошны серебряный рубль, он протянул его Марфе и сказал:
– Перекусишь – дам червонец.
Марфа перекусила в один укус, и князь Норушкин сдержал слово.
Однако этим не кончилось. Поражённый дивом, вскоре Фёдор сговорился со вдовой воеводы Тихона Яковлева, впавшего в царскую немилость и с горя проглотившего ключ от колокольного языка (отчего у него приключилась смертельная колика), и приобрёл уродицу Марфу Мшарь, в крещении Анну, себе в собину, отдав за неё заливной лужок и пять душ дворовых в придачу. С тех пор Фёдор Норушкин самолично возил Марфу по ярмаркам из города в город и из веси ввесь, разбивая на базарных площадях для зрелища яркий шатёр-самосклад и не страшась в пути ни ненастья, ни голода, ни крамольников Хлопка, а что касается двенадцати сестёр Иродовых – лихорадки, лихоманки, трясухи, сухотки, гнетухи, кумохи, желтухи, бледнухи, колотьи, маяльницы, знобухи и трепухи, – то те и сами хоронились от него, как черти от грома.
3
Любопытен разговор, случившийся между Фёдором Норушкиным и отцом его Андреем Ильичом вскоре после того, как первый (несомненно, с согласия последнего) по причуде обзавёлся незлобивым болотным выродком.
– Где едят и пьют, там лайно не испражняют, – сказал старик сыну. – Держи своё чудище от Побудкина подальше – сдаётся мне, из тех оно демонов, бродячих волхов, что башню чёртову хотят под дьявольскую лапу прибрать, чтобы реки крови неповинныя полиять, омрачать свет страха ради и царство лукавого в мире начернять. Я-то бы на мужиков сторожихинских токмо не полагался, а прежде всего шелепами её медяными попарил и глаза ей выколупал – так-то поспокойней было б.
– А коли безвинна она? – возразил Фёдор. – Тогда через те шелепы сквозь землю пропадёшь и будут тебя в жупеле огненном черви ясти.
– Типун на язык! Я уж край могилы зрю – тебе впредь чёртову башню блюсти.
– Наставь, батюшка, несмыслен я в этом.
– Придёт срок, Бог наставит. Исполнишь волю Его – быть тебе светом одеянну и небом прикрыту и в горних одесную от Спаса сидеть. А нет – как червь сгинешь, как неплодное дерево посечён будешь, как блудник и хищник на суде вышнем явишься, как тать и убийца и всякому человеку лицемерец окаянный...
Итак, Фёдор Норушкин не был склонен считать Марфу Мшарь бродячим волхом, что по преданию должны предохранять чёртовы башни от праведного очищения, – он держал её скорее за человеческое существо, которое Господь сотворил либо в скверном настроении, либо в назидание прочим смертным, либо в порыве одному Ему доступного остроумия. Такова была для Норушкина Марфа – ничего сатанинского, просто нелепый болдырь. А кем для неё мнил себя Фёдор? Пестуном, опекуном, ангелом-хранителем, ловким сергачом – поводырём учёного медведя или просто господином, хозяином, как считал себя хозяином каждой борзой в своей псарне, пусть и вымеска дикой масти, как считал себя хозяином каждой скотины в своём хлеву? Не тем, не тем и не этим. Вернее, всеми понемногу и никем определённо, в незамутнённом виде. Верно также и то, что испытывал он к ней ещё одно чувство – нечто сродни нежности к беспомощному и до крайности наивному существу, сродни умилению, какое вызывает недавно прозревший кутёнок.
Догадываясь, что за её несусветным уродством Фёдор углядел человека с разумом и чувством, Марфа распахнула перед ним свою душу, в пучине которой таились от посторонних глаз печальная покорность, жизнелюбие и непреклонное мужество, с которым она сносила свою ужасную судьбу. Марфа знала мир лишь по книгам житий, рассказам дворни и детским воспоминаниям – ребёнком она проводила дни в затворничестве, в вынужденной обособленности, к которой часто бывают приговорены люди телесно безобразные, – благодаря чему её рассуждения о жизни отличались невинностью и трогательной нелепостью. Милостивого человека это не могло не пронять.
Между тем, пока Фёдор, сверх усвоенных Марфой наук, обучал её скакать без седла на лошади, страсть к Норушкину разгорелась в уродице с такой силой, что это привело к разлитию чёрной желчи и девица едва не рассталась с рассудком. Обычно подобное происходит с людьми из-за гнёта неотвязных мыслей – когда упорная дума одолевает человека, в нём получает силу чёрная влага, а это влечёт к тому, что дело выходит из границ любви и вступает в область безумия. И тогда от этой одержимости не остаётся иного лекарства, кроме соединения с желанным... Но об этом после.
Где бы теперь ни появлялась Марфа Мшарь, она везде имела сокрушительный успех. Фёдор представлял её не жалкой погрешностью творения, но явлением зловещего чуда, возбуждая к ней интерес у самого высокого общества. Он показывал её уже не только в балаганах на ярмарках, но и на званых обедах в барских усадьбах, на воеводских дворах, перед иноземными посольствами и торговыми гостями, зимой во множестве съезжавшимися на Русь за мехом соболя, лисицы, горностая, белки и рыси, а также в хоромах московских бояр и приказных дьяков. Во фряжском кафтане и красных турецких шальварах, с бряцающими браслетами на руках и ногах, она танцевала под лютню заморскую гальярду, пела разбойничьи песни, расцвечивая одноголосье восхитительными мелизмами, скакала, ухая по-совиному, татарчонком на лошади и бесподобно улыбалась во все свои четыре ряда зубов. Случилось даже, что однажды, после представления в шатре-самоскладе, раскинутом посреди огромного торжища прямо на льду Москва-реки в окружении лавок, ломящихся от товаров, и освежёванных туш коров и свиней, поставленных на ноги в мёртвые стада, Фёдор позволил обследовать Марфу Мшарь двум учёным иноземцам – мейстеру Давиду Шене, лейб-медику и цирюльнику жениха царевны Ксении герцога Иогансена Шлезвиг-Голштинского, скончавшегося накануне осенью от невоздержанности, так и не успев выучиться по-русски с помощью подаренного ему царём Борисом букваря и «Откровения святого Иоанна», а также Касперу Муле, алхимику и лекарю посольства Стефана Какаша от римского императора Рудольфа П. Следствием этого осмотра явилась затяжная пря между Шене и Муле: первый утверждал, что Марфа из числа тех жён, кому раз в сто лет для поучения прочих выпадает особая расплата за Евин грех, ибо Марфа не переносит не только вкус яблок, но даже их запах; второй настаивал, что Марфа из потомства волосатой Лилит, первой жены Адама, и к Еве не имеет касательства, поскольку на судьбе Марфы начертано девять имён и имена эти такие: первое от Бога, второе от дьявола, третье от отца, испустившего семя, четвёртое от породившей её матери, пятое от людей, шестое от успенского попа, седьмое совиное, восьмым именем она называет себя во сне, но забывает его при пробуждении, а девятым с рождения заклеймила её смерть, и как оно будет сказано, так душа её упокоится. Через эту учёную тяжбу слава Марфы Мшарь достигла Европы. А Фёдор тем временем блюл свою выгоду: счастливые подчас склонны бездушно использовать несчастных, играя на дурных наклонностях людей – беспечных жертв благополучия. Благодаря диковинной уродице Норушкин за три года увеличил состояние вдвое – в своём любопытстве люди бывают не только безжалостны, но и щедры, особенно, если дело касается того порочного интереса, какой испытывает человек ко всякому противоестественному выпадению из числа себе подобных.
4
Старик Андрей Ильич Норушкин (Фёдор был запоздалым ребёнком, прежде него отец родил на свет семерых дочерей) преставился ровно через три года после того, как узрел край могилы. Тело его, цельное, невскрытое, было набальзамировано вызванным из Новгорода немцем Христофором Рейтлингером, который сперва чрезвычайно удивился присланным за ним саням с полостью из шкуры белого медведя, а затем ужасному цвету покойника – от шеи до пупка тот был иссиня-бурым, в то время как ноги и лицо имели естественный для трупа оттенок. Впрочем, получив вперёд десять розеноблей, немец не возроптал и дело сделал. Набальзамированное тело положили в еловый гроб, который, в свою очередь, был помещён в хорошо вылуженный медный гроб, последний же вставили в гроб дубовый, который крепко заколотили, обтянули сверху чёрным бархатом, а днище обили кожей. Затем гроб оковали по всем восьми рёбрам серебряными полосами, а сверху прибили распятие. Из такой домовины никакому навью не встать – ведь известно: есть могилы, где прах и тлен, где пируют могильные черви, а есть такие, где исполненные гнева мертвецы сами жрут этих червей, пытаясь унять голодное чрево. Распознать же одни от других можно по ночной росе: на первых могилах она белая и сладкая, а на вторых нет её вовсе – навьем выпита.
Хоронили Андрея Ильича в Побудкине, подле часовни. В Сторожихе на возок, где ехала скрытая огромной шубой и пуховыми платками Марфа Мшарь, с рычанием и рёвом кинулись бдительные мужики, так что Фёдору пришлось обжечь их кнутом, чтобы опамятовались. Провожающих на погосте было немного – только свои. Марфа, сидя тайком за мёрзлым кустом, ибо путь в Побудкино был ей покойником заказан, любовалась сквозь свою неизбывную печаль ледяной бородой Фёдора и ладанным дымком из кадила, который пускал над запертым гробом ступинский батюшка.
Вечером в побудкинской усадьбе, полноправным хозяином которой стал отныне её господин, Марфа, опалённая чёрной желчью любви и охваченная отвагой безысходности, сказала Фёдору:
– Слёз в тебе нет, но вижу горе твоё очами сердечными. Не томись, князь, позволь, утешу тебя, горюна...
Неизвестно, закрывал ли Фёдор в ту ночь свои болотные с искрой глаза или, напротив, глядел в оба – известно только, что с той вьюжной ночи, вывшей в трубах сразу на семь воев, Марфа понесла. Наутро проснувшаяся дворня не на шутку всполошилась: весь снег вокруг усадьбы был истоптан волками и медведями.
Трудно сказать, что толкнуло Фёдора в объятия чудовища – сострадание к горемычному существу, мечтающему выжать из жизни хоть каплю счастья, или растленное любопытство, тяга к предельным впечатлениям, – но какова бы ни была подоплёка, семя Норушкина оказалось для Марфы смертельным, как становится смертельной для червяка загнанная ему под кожу кладка мушки-наездника, чьи личинки неспешно выгрызают жертву изнутри.
В положенный срок уродица принесла сына. Повитуха показала его отцу с немалым сожалением – ребёнок был весь покрыт густой бурой шерстью. Он умер, прожив чуть больше суток, а следом, истерзанная плодом и горем, умерла на родильной постели пятнадцатилетняя Марфа Мшарь – кроткое чудовище, неведомым путём пришедшее в мир и ушедшее, не свершив ни единого деяния, способного пролить свет на Божий о нём замысел. Впрочем, возможно, жизнь Марфы была оправдана уже тем, что уродица послужила причиной изготовления колокола – гулкого Божьего гласа с Успенской звонницы, в церковь зовущего, но в ней никогда не бывавшего. С другой стороны, при отливке колокола дурной небылицей был наведён на Русь морок самозванства, приумноживший в мире неправду, что, безусловно, указует на происки отца лжи и губителя людского племени, ибо самозванец, отрекаясь от своего имени, отрекается разом и от своего ангела-хранителя. Как бы там ни было, в день смерти Марфы Мшарь вор-расстрига, беглый чудовский монах, принял сдачу Монастыревского острога – первой русской крепости на Северской земле.
Между тем немец Христофор Рейтлингер, узнав о смерти прославленной Марфы и не ведая покуда о вторжении вора и армии Мнишека в пределы Руси, прибыл из Новгорода к Норушкину и предложил ему тридцать розеноблей за право забрать с собой и забальзамировать тела волосатого семейства. Фёдор об эту пору о всех смертях уже отскорбел и, вставляя в окна усадьбы куски льда, которые зимой служили в доме оконницами, так как здешний лёд пропускал свет лучше хрусталя, оглядывал окрестные просторы, чей вид наводил хозяина на мысль о собственной сирости и принуждал задуматься о женитьбе, – словом, Рейтлингеру не составило труда уговорить Норушкина отдать мёртвые тела в обмен на живые деньги. Тем бы и кончилось дело, но вскоре, явившись в Великий Новгород сватать за себя племянницу боярина Щелканова, Фёдор увидел в доме Христофора Рейтлингера набальзамированных любовницу и сына и был настолько потрясён зрелищем, что тут же выкупил у немца тела назад – разумеется, тот запросил за них двойную цену. Поместив вновь обретённых выродков в хрустальный гроб, Норушкин выставил их напоказ в пёстром шатре-самоскладе, где прежде Марфа танцевала гальярду, пела и без седла скакала на лошади – в гробу она по-прежнему жутко улыбалась в четыре ряда зубов, только теперь улыбка её была мёртвой. Новое представление имело такой успех, что Фёдору пришлось обеспечить для желающих круглосуточное обозрение. Так он продолжил ковать деньгу с помощью Марфы Мшарь и собственного сына: первая была теперь ещё покладистей, потому что не могла больше испытывать ни радости, ни печали, ни любви, ни оставленности, а второй и в помине не знал о существовании подобных чувств и лежал вместе с матерью в хрустальном гробу, словно ручная зверушка – вроде барсучонка или небольшого бобра.
Вскоре, однако, митрополит Новгородский Исидор, узнав от приспешников о зрелище мёртвых уродов, осерчал и строго осудил нечестивый соблазн – волосатая девица Анна крещена была по православному обычаю, а стало быть, в согласии с оным должна быть и похоронена. Прослышав о гневе владыки, князь Норушкин поспешил отправить хрустальный гроб с доверенным холопом в свою вотчину, наказав тому во встречных сёлах по базарным дням выставлять Марфу на обозрение за два алтына с подлого люда, полтину с людей торговых и полновесный рубль с дворян и детей боярских. Сам же Фёдор, в согласии с первоначальным намерением, вплотную занялся сватовством и сладил дело так успешно, что уже на Ивана Милостивого венчался в Софии с семнадцатилетней девицей Ольгой Гудок, племянницей боярина Щелканова, который был закадыкой новгородского воеводы и легко добился для молодожёна отсрочки службы вопреки царскому повелению собрать под стяги все рати государевы, чего тринадцать лет уж как не было.
5
Тем временем расстриге поддались Путивль, Комарицкая волость и волость Кромы. Однако Фёдор ничего о том не ведал – погоняя лошадей кнутом, в который вплетена была девичья коса, он привёз жену в Побудкино, и на долгий месяц белый свет сошёлся клином для него на пылкой озорнице Ольге – в силу естественной склонности она угождала ему всеми отверстиями своего тела и даже частью отверстий души, но делала это с такой искусной невинностью, что Фёдору казалось, будто он сам изобретает все эти отважные хитросплетения и упоительные проникновения. Двадцать три ночи, забыв о святой четыредесятнице, молодые не знали покоя, прерывая неистовые ласки лишь затем, чтобы подкрепиться молоком и шепталой – шемаханскими сушёными персиками, а когда наконец, убитые любовью, они затихли в одной постели и разошлись каждый по своим снам, то в полдень, пробудившись, нашли в глазах друг друга холодный ужас. Всю ночь во сне Норушкин пребывал в объятиях звероподобной Марфы Мшарь, которая всякий раз, как только он был готов излиться, сажала ему на мошонку налитого болью шершня. Ольге же снилось, что она в тягости, что лоно её разверзается и выходит из него на свет волосатое чудовище с четырьмя рядами зубов, смоляными глазами и чёрным раздвоенным языком.
Встав с постели, Фёдор первым делом отправился в самую дальнюю часть дома, где в холодном чулане с потайным замком стоял хрустальный гроб, о существовании которого его молодая жена ничего не знала. Марфа Мшарь, так и не поменявшая после поцелуя Фёдора своего ужасного облика, пребывала с ребёнком на положенном месте. В недоумении отжав насквозь пропотевшие чулки, Норушкин запер дверь и приказал закладывать сани.
Вокруг шумели наполненные лёгким ветром сосны, дынным светом светило солнце, под полозьями поскрипывал снег, лошади фыркали на крепком морозце, а Фёдор сидел в санях, укрывшись шкурой белого медведя, и, исторгая заиндевелый дух из могучей груди, слышал в своей голове странный подспудный гул, как будто кто-то говорил с ним под водой или сквозь толщу залитого в его уши воска.
Примчавшись в Ступино, где стояла крытая белым железом каменная церковь Вознесения, устроенная греком Арсением, архиепископом Елассонским так, что эхо в ней отзывалось только на мужской голос, Норушкин распорядился отслужить панихиду по девице Анне, а её некрещёного сына наказал батюшке включить в поминальную молитву. Поп в Ступине был знатный: росту в нём – сажень, борода до пупа, плечи под рясой как булыганы, на игрищах, смеясь, крестился двухпудовой гирей, а слово его было так крепко, что било грешника в лоб, словно конь подкованным копытом. Когда треба была справлена (за княжескую плату отслужили вмиг и с усердием – усы и борода у Фёдора даже не успели оттаять), Норушкин немедля отбыл обратно в Побудкино. Там он повелел доверенному холопу, уже изрядно поднаторевшему в шельмоватом балаганном промысле, собираться в путь и, взяв себе помощников, отправляться с хрустальным гробом в Ливонию, куда не простиралась тень белого клобука Новгородского владыки. На этот раз Фёдора не заботил прибыток – он просто решил отослать уродов подальше, чтобы забыть их целиком, без остатка, полагая, что вблизи они способны исподволь впечатлять человека, застигая его врасплох в безвольную минуту сна.
Однако следующей ночью он вновь очутился в жестоких объятиях Марфы Мшарь, а Ольга вновь рожала чудовище. Так продолжалось целую неделю, в конце которой, на святого Вонифация, врачевателя беспросыпных пьяниц, Норушкин запил, желая одурачить сон беспамятством, а у Ольги забился на левом веке живчик, ибо она поняла, что и вправду беременна.
Но дьявольский шершень пробивал жалом даже пелену густого хмеля, так что Фёдор в конце концов решил покончить с наваждением в честном поединке, для чего ему необходимо было спуститься в собственный сон во всеоружии – с ясным сознанием, незыблемой верой и твёрдой волей. Кроме того, если за собой он ещё мог с сомнением предположить какую-то вину, то его молодая жена, чреватая его ребёнком, явно страдала безвинно, с чем благородный Норушкин смириться был не в силах по самой своей природе.
Три с половиной месяца Фёдор учился, бодрствуя разумом, погружаться в сон. Как ныряльщик, ухая в воду, набирает грудью воздух и останавливает дыхание, так он весь день копил под веками бдение, чтобы потом в подглазных мешках пронести его по ту сторону яви – тайком от незримых стражей междумирья, хозяев самой неподкупной на свете таможни, которые, коль скоро изловят кого с недозволенной кладью, непременно отправят обратно в явь, отобрав рассудок и нагрузив до скончания лет бедолагу околесицей диких сновидений. Но если обманывать стражей Норушкин наловчился к Сретению, то ему никак не удавалось скопить необходимую меру ясномыслия – оно всякий раз истаивало в дрёме ещё до появления суккуба. За время его тяжкой выучки Ольга округлилась, начала беспрестанно кричать ночами и стала забывать за едой открывать рот, отчего вставала из-за стола голодной, а у самого Норушкина погасли в болотных глазах искры, окостенели скулы, так что он мог бы колоть ими сахар, и накалился в голове невнятный гул.
Наконец четвёртого апреля, в четверг после Светлого Христова Воскресения, когда были доедены все заготовленные к Пасхе крашенки и писанки, ему удалось погрузиться в сон, оставаясь в ясном разумении. Марфа явилась ему на берегу Красавки, где нельзя купаться молодым, чтобы навсегда не спугнуть любовь. Она стояла над речным омутом, где у чёрной, пропитанной страхом воды росли странные лилии, источавшие такой густой запах, что он оставлял за собой в воздухе пепельный след. Узрев уродицу, Фёдор не впал, как прежде, в мерзостную слабость, а твёрдо спросил:
– Зачем изводишь меня? Зачем прельщаешь прелестью дьявольской? Нежто держишь обиду?
Ничуть не удивившись его словам, напротив, как будто радуясь неомрачённости любовника, Марфа ответила:
– Не знала я от тебя уязвления, только теперь собой не владею – живой ходила я под Богом, а мёртвая перепала нечистому. При рождении запечатала меня смерть тайным именем, и пока оно не будет названо, оставаться моей душе неприкаянной и быть у сатаны в услужении.
(Так давний спор учёных иноземцев с известной определённостью решился в пользу алхимика и судьбознатца Каспера Муле.)
– Не я тебя извожу – мною тебя окаянный изводит, – сказала Марфа. – Мною заткнул он вежды и уши твоей душе, чтобы не видел ни большой неправды, ни соблазна малым, ни великого разрушения земле, а паче того – чтобы не слышал речи ангельской, коей тебя вразумляет Предвечный.
Норушкин ощупал свои веки с остатками дневных сил.
– А Ольгу почто нечистый казнит?
– Без вины, – ответила Марфа.
– Открой мне имя, каким тебя заклеймила смерть, – попросил Фёдор. – Я изреку его наяву, и упокоится душа твоя в Бозе.
– Имя это таврено на изнанке судьбы, с той стороны, откуда её тратит моль. Даже чёрту туда погляда нет.
– Где же сыскать его?
– У самой безносой, князь. Через пост, молитву и умертвие плоти. Себя спаси и дай мне, страднице, облегчение...
В этот миг ясномыслие Норушкина иссякло, воля изошла и его объял сон, по наущению лукавого предавший Фёдора срамной муке в растопленном лоне уродицы Марфы Мшарь.
6
На следующий день Фёдор взял у конюха власяную гуню, надел её вместо княжеского платья и отправился с лопатой к реке. Там, на берегу Красавки, у чёрного омута, под Иудиным деревом он вырыл яму в сажень длиной и глубиной в два локтя, а дно её устлал плетьми колючей куманики. С этого дня он не ел ничего, кроме пресного хлеба, пил только воду, не касался женщины и каждую ночь ложился в яму на тернии, моля Господа: «Виноват пред Тобой, Святый Боже: на всякое дело благое непамятлив, беззакония исполнен, грешу и бегу жизни праведной, час скорби отдаю веселию, мало радею о землях моих, чтобы было в них хлебное изобилование, житие немятежное и неповредимый покой у всех равно, но смилуйся, дай ми, Господи, прежде конца покаяться, прости глупость мою и отпусти прегрешение неразумия! Царица Небесная и все святые угодники, просите Господа за нас – пусть помилует неповинную рабу свою Ольгу и избавит мя от казни, которую заслужил!»
На тридцать третий день княжеской аскезы, в канун Николиного дня, когда Норушкин сменил в яме «голубиную» куманику на «соколиный» боярышник, так как благодать Божия на него отчего-то не снисходила и сон, соперничавший с явью в способности извести, не отступал, в Побудкино вернулся доверенный холоп с порученным ему хрустальным гробом. Он привёз мошну, набитую в Ливонии дукатами, злотыми и иоахимсталерами, и поразительные вести: царь Борис умер, а воевода Басманов с братьями Голицыными, целовавшие крест царице Марии и царевичу Фёдору, перекинулись с государевыми полками к окаянному вору Отрепьеву, подученному дьяволом и посланному нам в наказание за грехи; на Москве же, узнав о том, бояре думские и дворяне Гришки устрашились и по наущению расстриги царицу с царевичем удавили, а самозванца с поляками в Кремль колокольным звоном зазвали, так что теперь беглый дьякон в царствующем граде на престоле сидит и великой царской казной владеет.
Преданный холоп был в отчаянии. Однако на изнурённого постом и ложем на шипах Фёдора ни тугая мошна, ни удручающие вести не произвели ровным счётом никакого впечатления – русский дух спал в нём, свернувшись как бычий цепень. Казалось, Норушкин вовсе не внемлет тому, что происходит вне его гудящей головы и не касается его непреклонного намерения. Но он внимал, единственно что самым верхом слуха, уже не допуская вестника в колодец сокровенных дум.
Глухо, как рудокоп из горы, Фёдор велел пожертвовать привезённые деньги на нужды ступинского храма, где эхо отзывалось только на мужской голос, а набальзамированные трупы, как и положено, предать земле на ступинском погосте. Холоп, не распрягая лошадей, умчался исполнять наказ и больше уж не возвращался – поправ законную кабалу, он отказался служить подменному хозяину, который из удалого князя, державца земли, бражника, шальной головушки ведовством молодой хозяйки обернулся постником и печальником: велика ли честь стоять при господине, если тот в гуню одет, в могиле ночует и босым дороги меряет, оставляя за собой солёные следы? Времена шатки, береги шапки...
Спустя ещё два месяца Норушкин внезапно замолчал, навесил под рубище вериги и отказался даже от пресного хлеба. Ольга, под действием проклятого сна всё более трепещущая перед содержимым своего живота, в меру сил, однако же, пеклась о муже и потому, приметив его немоту, а кроме того полагая, что на голой воде человек жив не бывает, вытребовала в Побудкино знахаря Гришку Меркурьева – мужика из глухих погостов в Заонежье, который в оны дни исцелил царя Бориса, зализав ему на ноге язвы, после чего царь выдал Гришке грамоту, освобождавшую его сельцо от всех податей на веки вечные.
Норушкинские люди, имея при себе сменных лошадей, доставили знахаря к Ильину дню. На ту пору Фёдор уже почти две седмицы не держал во рту ни крошки и всё реже вставал из ямы, так как несколько раз после дневной отлучки находил, что она вся, точно камнями, наполнена жабами; в его же присутствии жабы лезть в яму не осмеливались. Взглянув на иссохшего, бряцающего веригами постника, тело которого сплошь покрывали незаживающие раны от терний боярышника и без малого пудовых цепей, знахарь сказал:
– Уст князь не размыкает по хотению, по хотению и разомкнёт – молчальник он во искупление грехов.
А ещё сказал, что Фёдор покрыт чудом Господа нашего Иисуса Христа, принявшего за нас крестную муку, ибо при его посте и гниющих ранах иной давно бы дошёл до умертвия, князь же сохранен.
– Силой земной он уже мёртв, а силой небесной здравствует, – заключил знахарь. – Не дело в ангельский промысел грешному Гришке встревать. – И добавил: – А ты, княгинюшка, на Куприяна Карфагенского князю мальца принесёшь, любезного наследника.
– Верно знаешь ли, что здорово будет дитя? – спросила с трепетом Ольга.
– Доподлинно, матушка, – заверил знахарь и, одарённый княгиней, подался назад в Заонежье.
7
На Куприяна Ольга и вправду родила мальчика – маленького и крепкого, как булыжник. Пуповину ребёнку вязала та же повитуха, что принимала роды у злополучной Марфы Мшарь. Когда она умильно показала дитятю князю, который уже дней пять не вставал из своей могилы, Фёдор улыбнулся и в болотных глазах его вновь вспыхнули искры: подвиг его отмечен в горних – Ольгу он отмолил. Разрешившись от бремени, Ольга и впрямь стала видеть только бестревожные сны; Фёдору же спустя сутки наконец явилась смерть. Она стояла на краю ямы под Иудиным деревом и, вылупив в пространство слепые, затянутые бельмами глаза, безучастно вслушивалась в трепет угасания нелепого упрямца, который сам, своей охотой призвал её, но не с тем, чтоб ей отдать своё, а чтоб заполучить её же достояние.
– Открой мне имя, каким ты заклеймила Марфу Мшарь, и я освобожу её душу, – едва ворочая замлевшим от безгласия языком, сказал из могилы Норушкин.
Но смерть молчала.
– Открой мне имя, слышишь ты, волчица душепагубная, грязь худая! Не тобой свет стал, не тобой и кончится! – прохрипел Фёдор, глядя ей в самые бельма. – Или хмельна от крови людской и всё не проспишься?!
Смерть ничего не сказала и с прежним безразличием отошла; Фёдор же остался в яме с пылающим гулом в голове. То было вечером, а ночью его опять с остервенением терзал чудовищный суккуб и жалил дьявольский шершень. Вериги и тернии в сравнении с этой опаскудевшей пыткой казались поутру молоком с шепталой, но умереть, навек покинуть страдную юдоль, не чая за гробом спасения, Норушкин и не помышлял.
На следующий вечер смерть вновь пришла на край Фёдоровой могилы и вперила в пространство бельма. Норушкин вновь хулил её и требовал открыть избавительное имя, но смерть, привычная к поношению, молчала.
На третий вечер, когда пришла к Норушкину слепая гостья, не желавшая ни брать его, ни завещать безмятежной жизни, Фёдор собрал в иссохшем горле горячую слюну и плюнул из последних сил костлявой в харю. Но смерть была ростом в полторы сажени, и потому горячий плевок угодил ей в самый пупок, да так удачно, что растопил как раз и скрытое в том тайном месте снисхождение. Слепая наклонилась над могилой и вложила своим поганым языком в уста Норушкина заветное имя.
Оказавшись на пороге долгожданного освобождения, Фёдор преисполнился невесть откуда взявшейся силы, встал из ямы и, сбросив рубище и сняв железы, отправился в усадьбу. Там он наказал стряпухе, умевшей свинину приготовить так, что она походила на рыбу, а из рыбы ухитрявшейся сделать баранину, немедля зажарить утку, дворовым – истопить баню, а горничной девке – постелить себе и княгине брачное ложе. Похорошевшая Ольга, у которой больше не бился на веке живчик и ложка свободно входила в уста, с младенцем на руках встретила мужа в горнице.
– Ты снова говоришь. Ты прежний. Нежто отмолил покой?
– Осталось лишь последнее сказать, – ответил Фёдор.
– Что же, господине?
– Посмотри на мой язык, – велел Норушкин, – там узришь.
Ольга заглянула ему в рот, и ребёнок выпал из её рук в подол подскочившей няньки.
– Смолчи, – сказала Ольга побелевшими губами.
– Иное хочу и промолчать, – ответил князь, – но невозможно – горит в утробе, палит пламенем.
С этими словами он поцеловал жену в глаза, которые были солоны, как у селёдки, вышел на двор, где никто его не слышал, и сказал заветное имя. Теперь душа Марфы Мшарь была свободна. И тотчас в голове Фёдора давнишний гул преобразился в голос ангельский, тотчас открылись вежды его души на гибель земли и тошную зиму еретическую, так что со двора кубарем бросился он прямо к чёртовой башне. Надо ли говорить, что не дождались Фёдора ни жареная утка, ни жаркая баня, ни постель с томящейся на грешных перинах княгиней? Его не стало, как и других, спускавшихся во чрево башни, тех, чья судьба разумение людей превозмогает. Зато – хоть в тот год, покуда оглушала Норушкина наведённая на него через Марфу Мшарь дьявольская глухота, пожухли, как осенняя листва, сердца у людей, хоть и пышно расцвела над Россией демонским цветом беда, хоть и глубоко пустила корни – по милости Своей послал Господь за твёрдость Фёдора на малый его удел благодать, и с тех пор зимой в Побудкине и окрест длится лето, укрытое поверху от посторонних глаз снегами, как чудо покрывает ум.