Часть 2
Париж
— Закройте глаза.
Девушка начала кончиками пальцев вбивать ему в щеки и в лоб кольдкрем, мазнула по переносице, а потом распределила крем по всему лицу. Быстрые удары пальцев прошлись по нижней челюсти и дальше вниз по шее, почти до самого воротника, где тут же зашуршало заботливо подоткнутое ею бумажное полотенце. Он услышал перезвон маленьких склянок и пудрениц, мягкий шорох салфеток, когда их вытягивают из коробки. Она чем-то мазнула его по самой макушке, потом сделала паузу. По уже успевшей изготовиться к этому коже прошлись ворсинки, покрыв ее пудрой. Скулы, ноздри, кончики ушей. Она приподняла ему подбородок, чтобы откинуть голову назад. Он почувствовал липкое прикосновение салфетки. Ее пальцы прижали салфетку к коже у него на шее, потом стянули, как кожицу с плода.
— Готово.
Вогнутая зеркальная поверхность отразила его голову. Бескровное отражение лица глядит в глаза самому себе. Он узнал треугольный выступ волос на лбу, небольшие мешки под глазами. Невыразительный рот над ничем не примечательным подбородком. Ближе к двадцати годам лицо у него вытянулось, и тогда кое-кому внешность его начала казаться поэтической. А другим — лошадиной. Самая печальная лошадь на свете.
После тридцати он опять округлился, и с тех пор это лицо стало его лицом. Сегодня вечером оно, размалеванное, появится на телевизионных экранах по всей стране. Мысль перекривит и без того изборожденный морщинами лоб. Эти серые губы станут отвечать на вопросы. Ему придется носить на себе эту бесцветную клоунскую рожу.
— Такое впечатление, будто я уже умер, — сказал он.
— Освещение в студии очень сильно меняет очертания лица. Тени будут падать вот так, — Барышня попыталась руками показать ему, как это будет выглядеть, — Макияж — это нормально. Здесь всем делают макияж.
Кисточка метнулась к крохотному пятнышку у него над глазом. Сол сморгнул и кивнул. Это был самый длинный ее монолог с тех пор, как он вошел в гримерную. Привел его сюда продюсер, который долго рассыпался в любезностях, прежде чем оставить его на попечение визажистки. А та просто молча указала на кресло, в которое ему следовало сесть. А потом принялась за работу. Он подумал: скорее всего, она просто нервничает. Она достаточно молода, чтобы знать его стихи с детства. Во Франции они — часть школьной программы.
Сзади отворилась дверь, и в комнату заглянула какая-то женщина. Он смотрел в зеркало, как голова ее повернулась налево, потом направо — и исчезла. Этот номер она исполняет уже третья по счету. Всякий раз Сол с надеждой поднимал взгляд, но это опять была не Рут. Наверняка она сейчас где-то в этом же здании, проходит точно такую же процедуру в точно такой же комнате. И головы, которые поплавками выныривают из ее дверного проема, точно так же неразличимы между собой. Вот только она наверняка спрашивает у них с гнусавым калифорнийским акцентом, кто они такие и какого черта они здесь забыли?
С него стянули бумажное полотенце. Девушка шумно скомкала его в руках и зашвырнула в угол. Как странно, должно быть, тянутся ее дни в этой комнате, подумал он: сидеть здесь и подмалевывать жрецов для ярко освещенного храма наверху. А друзьям своим она рассказывает о родинках и бородавках, прыщах и угревой сыпи. Даже у собственной кожи есть от тебя секреты. Ему никогда раньше не приходилось появляться на телевидении. А интервью он в последний раз давал чуть не двадцать лет тому назад.
— Как говорят американцы, — сказал у него за спиной голос и тут же перекинулся на издевательски нарочитое американское произношение: — «Ну ты прям как картинка».
На сей раз он не заметил, когда открылась дверь. Из коридора в комнату волной накатил заряд шума. В комнату протиснулась Славина башка — с нервической ухмылкой на губах.
— Фоше интересуется, не хочешь ли ты присоединиться к нему в Зеленой комнате, — продолжил Слава, — Мы не против?
Вопрос свой он в равной степени адресовал и девушке, и сидящему перед ней в кресле мужчине. Она кивнула: все готово. Он поправил галстук.
— Против, — сказал он.
Слава поджал губы. Он взял на себя большую часть переговоров с людьми Фоше и постоянно висел на телефоне, проясняя какие-то детали. И Модерссон тоже в это впутался. Рут, по другую сторону Атлантики, наверняка сделала ставку на такого же рода фигуры, подумал Сол. Но причины собственной Славиной заинтересованности в этом деле продолжали оставаться для него загадкой. Конечно, затащить Соломона Мемеля на шоу Фоше — уже большое дело. Акции Славы пойдут в гору. Он — человек, который умеет решать вопросы. Посредник. Может быть, именно на это он и рассчитывает. Вот, люди сами рвутся что-нибудь для тебя устроить, подумал Сол. Но почему?
— Мы заранее обо всем договорились, — сказал Сол. — Давай перекурим в коридоре. А потом пойдем наверх.
Он бросил последний взгляд в зеркало. Его старый серый костюм. Белая сорочка. Галстук. Он оттолкнулся и встал из кресла.
Девушка протянула ему руку.
— До свидания, мсье Мемель. Удачи вам сегодня. Я читала все ваши книги. Сразу хотела вам сказать.
Он улыбнулся и молча поблагодарил ее за то, что не сказала. Принял ее руку — в обе свои. Слава потоптался на месте, потом вынул пачку сигарет и предложил одну Солу.
— Есть одна проблема, — сказал он Солу уже в коридоре. — Рут опаздывает.
Мимо них то и дело проходили небольшие группы людей, и каждая состояла из одинокой фигуры в сопровождении услужливой свиты помощников. Эскорт состоял из поджарых молодых людей и женщин чуть постарше, и все одеты с иголочки. Они сыпали на ходу названиями и датами; в ответ человек в центре либо кивал, либо качал головой, и лицо его было скрыто бледно-бронзовой маской из пудры. Точно такой же, заметил Сол, как у него самого. Он затянулся сигаретой и поднял брови.
— Ее самолет приземлился всего сорок минут назад. Фоше считает, что начинать нужно без нее. Ее введут в кадр, как только появится такая возможность.
— Она еще даже не в здании? А когда эфир?
Однако за вспыхнувшим вдруг раздражением он почувствовал странную нотку облегчения. Были такие ответы, которые он бы мог проговорить куда свободнее, если бы Рут при этом уютно и покойно сидела в плюшевой капсуле своего лимузина — где-нибудь подальше отсюда. Он представил себе, как она то опускает голову в бархатной полудреме, то опять вздергивает ее вверх, пока машина скользит по бесконечным улочкам с односторонним движением. Есть в лимузинах что-то неостановимое.
— Через двадцать минут, — сказал Слава.
Лучи света колоннами спускались из кромешной тьмы студийного потолка. Техник откинул голову, прикрыл глаза рукой и ткнул пальцем куда-то в самый верх светящейся колонны. Та послушно заколебалась и исчезла. Сол проводил его жест взглядом.
Высоко-высоко, возле дырчатого потолка, свисали с порталов черные металлические фонари, как летучие мыши. По команде снизу они то складывали, то расправляли крылья, заставляя водопад электрического света меняться. Прищурившись, Сол разобрал наверху, во тьме, карабкающиеся по металлическим конструкциям человеческие фигурки. Свет усилился, потом начал пульсировать.
— Это Макс, — сказал оказавшийся тут как тут Слава.
Человек поднял руку, поприветствовав кого-то в самом дальнем конце студии.
В глазах у Сола плавали раскаленные отпечатки юпитеров. Он увидел, как с другой стороны, сквозь суетную мешанину затухающих вспышек, идет ведущий. Белые, желтые, янтарно-красные. Потом они погасли, и появилась знакомая фигура.
Когда он впервые услышал о Максимильене Фоше, тот был мало кому известным обозревателем и сотрудничал с отделом культуры «Пари-суар». И во время бурных дебатов по поводу первой своей книги Сол ответил отказом на его просьбу дать интервью — как и на множество других подобных просьб. Несмотря на это, Фоше написал-таки заметку о «деле Мемеля». Вполне благожелательную, насколько запомнилось Солу. С тех пор, кажется, прошло бог знает сколько времени. Теперь Макс Фоше был куда популярнее большей части тех людей, которых приглашал к себе в студию. Каждый четверг в восемь часов вечера его лицо смотрело с экранов телевизоров из конца в конец страны. Волосы он зачесывал назад и то и дело пробегал по ним пальцами, когда слушал очередного своего гостя. Он был очень похож на одного итальянского пианиста, на выступление которого Сол как-то раз ходил в Вене и чьей фамилии с тех пор так ни разу и не сумел вспомнить.
Время от времени Солу приходилось встречаться с Фоше. Критик кивал ему на открытии какой-нибудь галереи или махал рукой в ресторане и подходил к столику. Внимание Фоше было лучше любой рекламы, посетители ресторана принимались бросать на него как бы случайные взгляды или же смотрели прямо, ничего не стесняясь, и постепенно между столиками прокатывалась легкая рябь узнавания: «Это поэт, тот самый, что…», или иначе, если они принадлежали к более младшему поколению: «Помнишь, в школе читали его поэму?» Кто-то выуживал из памяти полузабытую цитату, застрявшую там со школьных времен. Такое же чувство возникало у него по отношению к застенчивым студентам, которые иногда подходили к нему в кафе, или к психам, которые объявлялись на пороге его квартиры, или к письмам, которые он получал по почте — на незнакомых языках, страница за страницей текста, совершенно нечитаемого, за исключением старательно, по буквам переписанных цитат. Кому они писали, с кем пытались поговорить? Ему уже сорок девять. Строки, которые они цитировали, были написаны полжизни назад. Мальчик, который заполз когда-то во тьму пещеры, выбрался оттуда совсем другим существом. Его жизнь давно перестала быть жизнью, записанной в этих строках, а сам он давно перестал быть тем человеком, который эти строки написал: именно эти строки и сделали его другим. Много лет тому назад он убил человека. Тот человек все равно умер бы. Но он убил его.
Об этом речи не будет. Не будет речи о «деле Мемеля». Если его об этом спросят, он просто встанет и выйдет вон, что бы там ни подумала про себя Рут. Она приехала, чтобы снять по его поэме фильм. Он приехал ради нее. А не по собственной воле.
Сол смотрел, как на другом конце студии Фоше делает последние приготовления. Маленькая вселенная помощников и ассистентов вращалась вокруг него, дотрагиваясь до его плеча, подхватывая под локоток, нашептывая на ухо. Курсировали по рукам папки с зажимами, на креслах вешались ярлычки. Один из помощников поднес маленькое зеркальце, Фоше поводил головой вправо-влево — и удовлетворенно кивнул.
К ним подошла молодая женщина и представилась ассистентом продюсера. Она пригласила Сола пройти с ней в другой конец студии и, пока шла, разговаривала с ним через плечо. По залу на бесшумных резиновых колесах подкатывали камеры — поближе. По бетонному полу змеились толстые черные кабели, через одинаковые интервалы прихваченные клеящейся пленкой. Все они сходились к озерцу света, где возле низенького столика стояли друг напротив друга два стула. Фоше уже свой занял. Ему как раз цепляли к лацкану микрофон. Провод аккуратно пропустили под пиджаком, вывели сзади и подсоединили к приземистому ящичку, ощетинившемуся другими такими же штекерами и проводами. Ведущий встал, чтобы обменяться рукопожатием: сначала со Славой, этак походя, потом с ним.
— Это большая честь для меня, мсье Мемель, — начал Фоше, пока ассистенты возились вокруг Сола, — Слава уже сказал вам, что мадам Лакнер задерживается? Это наша вина. Нужно было предусмотреть возможные задержки. Но вы здесь, и это, между нами, самое главное. Чтобы вы прервали свое молчание именно здесь, — Он обвел рукой студию, похожую на ангар, — Для нас это важно.
Фоше говорил и говорил, легко и плавно. Сол понял: ведущий просто пытается заранее снять возможное напряжение. Он отогнал непрошеную мысль о том, что все это неправильно, что Рут здесь нет, что он и понятия не имеет, о чем ему хотелось бы поговорить, потому что он уже успел сказать слишком много, давным-давно, другому такому же вкрадчивому человеку, что ему следовало бы просто взять и выйти вон из этого круга света, из этой студии. Договоренности, над которыми так долго и упорно трудился Слава, не будут стоить ровным счетом ничего, как только его лицо появится на миллионах телеэкранов. Что тогда помешает Фоше задать любой удобный лично для него вопрос?
А потом он увидел, что у техника, который возился с проводками от микрофона, из кармана куртки торчит потрепанный томик его стихов и что служители Фоше, вместо того чтобы самозабвенно взирать на истинного бога этой управляемой вселенной, повелителя искусственных света и тьмы, украдкой приглядываются к нему. В статьях, посвященных ему и его творчеству, слово «затворник» встречалось слишком часто. И не соответствовало действительности. На каком-то из невидимых отсюда мониторов включили звук, и взрыв шума сбил его с мысли. Кто-то велел приглушить огни. Пошла знакомая музыка. Маленькие красные лампочки замигали в темноте, окружившей тот островок желтоватого света, который удерживал их здесь и сейчас, его и Максимильена. Кто-то произнес: «Пять секунд». Слишком поздно.
«Эберхардт». «Профессор Якоб Фойерштайн». При первом же упоминании о любом из них встать и выйти вон. Ну, Рут, удружила.
Тусклый свет понемногу разгорелся до полноценной электрической зари. Фоше развернулся лицом в точку, расположенную где-то слева от Сола, и начал говорить:
— Самые болезненные раны мы наносим себе сами. Что случилось с человечеством между тысяча девятьсот тридцать девятым и сорок пятым годами? Мне доводилось общаться со многими из величайших художников нашего времени, здесь, в этой программе, и тема эта — вне зависимости от того, выходила наша беседа непосредственно на нее или нет, — во многих случаях оставалась одной из ключевых. Что мы натворили? Как это вообще могло случиться? И сегодня у меня в гостях человек, которого многие из нас считают истинным хранителем нашей памяти — и наших сомнений. А также и ответа на эти сомнения, который, может статься, скрыт за сложной логикой и густой образностью самого известного и самого выдающегося из его произведений. В пятьдесят первом году поэма «Die Keilerjagd», или «La Chasse au Sanglier» увидела свет в одном маленьком венском издательстве. Написана она была при весьма необычных обстоятельствах никому не известным поэтом по имени Соломон Мемель. Основанная отчасти на мифе об охоте на Калидонского вепря, отчасти на событиях, которые случились с ним самим в годы войны…
Анализ стиля Фоше — плевое дело, подумал Сол, пока интервью шло своим чередом. «Может быть» использовалось для того, чтобы прощупать почву там, куда он собирался сделать следующий шаг. Встретив сопротивление, он отступал за «Можем ли мы согласиться с тем, что?..» Резкое возражение тут же вызывало на свет божий «Впрочем, это вопрос сложный» — и смену темы. Они танцевали вдвоем и более или менее попадали в такт.
— Для многих из нас «Die Keilerjagd» есть представительный символ того напряжения, которое существует между тем, что мы обязаны делать, что нам следовало бы делать и что реально можно сделать перед лицом зла, — сказал Фоше, обращаясь к Солу. — В обычной жизни люди цитируют куски из вашей поэмы, может быть, даже и не зная о том, откуда взялась эта цитата. Французские школьники проходят ее на уроках, заучивают отрывки из нее наизусть. Как и дети из многих других стран. — Фоше не стал развивать последнюю мысль. — Зло поселилось в вепре. Он — воплощение насилия, вседозволенности. Охота на вепря означает также и охоту за всем, что с ним связано. Они и правда этого хотят, как вам кажется?
Прежде чем окончательно отправить вопрос в адрес собеседника, Фоше лепил его руками. Он кивал во время ответов Сола; ткань его костюма собиралась складками, когда он, сам того не замечая, складывал ладони в этакой пародии на молитвенный жест. Юпитеры светили на двоих мужчин, которые говорили, размахивали руками — и ни один не отбрасывал тени. Слова порхали вокруг них и падали замертво.
— Темы, которые затрагивает ваша поэзия, носят универсальный характер, поскольку вы строите ее на событиях типичной человеческой жизни — вашей собственной. Типичной для середины двадцатого века, я хотел сказать: утрата, за ней бегство, потом сопротивление — и возмездие. Вашему творчеству рукоплескали, его пытались дискредитировать — или странным образом перелицевать наново…
За пределами круга, ограниченного режущим глаз светом прожекторов, не было ничего, только тьма. Сол услышал там какой-то шум, суету и без всякой надежды на успех попытался разглядеть, в чем дело. Следующий вопрос Фоше касался финальной части поэмы. Сейчас опять всплывут старые придирки Райхмана, и он ответит, что поэзия не течет по руслу бытия подобно прозрачной реке. Иногда над ней приходится и поработать.
Но что в действительности произошло в пещере? И что все это значит? Ответы на эти вопросы интересуют всех.
— Известный немецкий критик поставил последним строкам поэмы такой диагноз: «фатальная неопределенность». Что, в свою очередь, насколько я помню, привело к весьма ожесточенной дискуссии.
Сол понимал, куда клонит Фоше. «Известный немецкий критик» уже давно взял свои слова обратно, однако Сол не стал об этом упоминать. Он начал говорить о том, что в глубине даже самого что ни на есть точного воспоминания всегда живет неизбывный привкус сомнения. Воспоминания — существа опасные, и опасность эта таится в самой их природе. Люди и выдумывать начинают потому, что иначе просто не могут. Он попытался выразить эту мысль как можно яснее и проще.
— Ну, это вопрос слишком сложный, — сказал Фоше уже во второй раз за сегодня. — Вы согласились на экранизацию. Но степень неоднозначности, допустимая в поэзии, в кино попросту невозможна. Приходится принимать решение, что показывать, а что нет. Многие обозреватели здесь, в Париже, были сильно удивлены тем, что вы дали согласие на киноадаптацию, да еще и режиссеру, известному своими, скажем так, бескомпромиссными методами работы. Финал вашей поэмы уходит во тьму — в стигийскую тьму, если позволите, — в которой путеводные нити, намеченные вами в начале поэмы, либо отсутствуют, либо теряются из виду. Но разве можно снять подобную тьму в кино?
Этот вопрос был предназначен для Рут, сообразил Сол. Насколько он понял, ее фильм задумывался как своего рода продолжение или постскриптум к поэме. Время действия переместится в некую не слишком определенную современность, и чисто эмоциональный сюжет об охотниках и об их добыче продолжится так, словно все они остались живы. Все тайные ходы его собственной поэмы закончатся задолго до начала той сцены, которой откроется фильм. В полной безопасности. Они с Рут знакомы с детства, поведал он Фоше, который тут же разыграл удивление и перевел разговор на проблему взгляда в прошлое и на те шутки, которые иногда играет с нами история. Затем ведущий задал длинный и сложносочиненный вопрос, нарочито перегруженный всяческой умностью, — и Сол почти сознательно пошел на чисто внешний комический эффект, ответив простым: «да». По поводу молоденькой актрисы, которая должна была сыграть роль Аталанты-Фиеллы, ходили кое-какие слухи. Эфирное время подходило к концу.
— Мне бы хотелось завершить сегодняшнюю встречу, вспомнив о том моменте, когда зародилось это произведение искусства, когда совсем еще молодой человек пробирается в кромешную тьму, где ждет его враг. И в этот же самый миг молодому поэту приходит в голову первая строка той поэмы, которая позже окажется величайшим из его творений. А в далеком-далеком прошлом охотник, не прошедший инициации, ждет у входа в пещеру, в которой затаилась его добыча. И все-таки в каком-то смысле слова все они были одним и тем же человеком, в один и тот же момент времени, перед лицом одного и того же врага.
Все не так, подумал Сол. Я теперь совсем другой человек. Тогдашний дрожащий мальчик — разве есть в нем что-то общее со мной нынешним? Да и бог бы с ним… Он поговорил о том, что тело запоминает события внешней жизни совсем по-другому, чем разум, а память — опять другим, третьим способом. Фоше умудренно покивал головой, поблагодарил его за столь интересную мысль — и на этом все кончилось.
Благодарю вас благодарю вас благодарю вас благодарю вас.
— …Когда я буду разглядывать полотна самого выдающегося из ныне живущих британских живописцев, в ожидании его первой полной ретроспективной выставки, которая откроется на следующей неделе в Гран-Пале, здесь, в Париже. Еще раз — благодарю вас, Соломон Мемель. И — доброго вам вечера.
Лучи юпитеров ушли вверх, и маленький театр растаял. Камеры покатились вспять, ассистенты двинулись вперед. Он поднял голову на перестук женских каблучков. Перед ним стоял тот самый техник и протягивал книгу. Его второй сборник. Автограф. Через его плечо Сол увидел, как откуда-то из общей студийной суеты возникла высокая женщина с длинными медно-рыжими волосами. И пошла вперед, улыбаясь ему сквозь усталость.
— Соломон, — сказала она.
— Рут, — ответил он и встал, чтобы ее обнять. — Ты приехала.
* * *
Жарким летним днем, после полудня, в 1938 году, молодая женщина шла по воде широкой и мелкой реки. Тонкую ткань платья она подвязала чуть выше колена и брела, никуда не торопясь, глядя прямо перед собой в прозрачную воду, оставляя след из маленьких юрких водоворотов, которые рассыпались по воле течения и исчезали перед каждым следующим шагом. Дно было песчаное, усыпанное гладко окатанными голышами. На самой стремнине под поверхностью колыхались длинные полосы ярко-красных водорослей. Женщина направлялась именно к ним. С берега за ней наблюдали двое молодых людей.
Сол лежал на песке и смотрел, как она нагнулась и вытянула из воды длинный перекрученный канат; как только она подняла свою добычу вверх, к солнышку, цвет у водоросли стал темнее и гуще. Она принялась распутывать отдельные побеги, попутно стряхивая с них воду. Капли падали в воду и исчезали. Она перекинула траву через плечо, вокруг шеи, и повернулась к нему: до нее было метров двадцать-тридцать. На бегу она провела пальцами, будто гребнем, по волосам, длинным и рыжим, — и оттянула прядь в сторону. Потом повернулась в ту сторону, куда текла река, и что-то крикнула Якобу, который шлепал ногами по мелководью у берега.
Сол откинулся на спину и закрыл глаза. Река текла буквально в двух шагах от него, почти бесшумно. Воздух был неподвижен, и его повело в сон. Но где-то далеко в воздух вспорхнули три крика — и метнулись по-над рекой, разбавив густую предвечернюю жару. Образ юной женщины в красном боа, с платьем, подвязанным вокруг бедер, грубо оттолкнула в сторону внезапно возникшая перед его мысленным взором неуклюжая птица с короткими нелепыми крыльями, сплошь ощетинившаяся органными трубами, из которых валили струи раскаленного пара: ту-у, ту-у-у, ту-у-у-у. Он поднял голову, щурясь против ярких солнечных бликов на поверхности воды.
Послеполуденный поезд из Лемберга известил о своем прибытии свистком: как всегда на подходе к лежавшей чуть дальше по речной долине деревушке под названием Садагора. Оттуда он отправится вдоль по извилистой рельсовой нитке, которые с явной неохотой имитируют прихотливые речные меандры, то приближаясь к воде, то отбегая в сторону, прежде чем выйти наконец к мосту прямо возле главного городского вокзала. Вокзал расположился у подножия горы, и оттуда почти сразу же отправится трамвай, поджидающий поезд из Лемберга, — чтобы начать кропотливый подъем вверх по склону, по направлению к центру города. Свисток — сигнал, что им пора трогаться в путь. Сол приподнялся на локтях и крикнул в сторону реки:
— Якоб! Рут! Нам пора!
Гудок прозвучал вновь, словно в подтверждение его слов. С мелководья на противоположном берегу по направлению к Солу медленно побрел Якоб — раздумчивый аист. Рут размотала свой махровый шарф и зашвырнула в воду, которая тут же уволокла его прочь.
Главный городской вокзал был минутах в двадцати ходьбы по пыльной проселочной дороге, которая шла вдоль реки — по другому, чем железная дорога, берегу. Шли молча. Они ходили здесь сотни раз, и по пути не могло попасться ничего такого, о чем уже не было говорено и переговорено: буковые рощи, крестьянские амбары, река, железнодорожное полотно на той стороне и плоские поля, которые уходили в бесконечность — до самого восточного горизонта.
До них донесся постепенно замедляющийся перестук лембергского поезда. Показался стеклянный купол вокзала. Локомотив выпустил клуб дыма, свистнул еще раз и заскрежетал тормозами на подходе к мосту. Они прибавили ходу и вскоре увидели подле товарного депо знакомую красно-белую ливрею трамвая. Водитель, обмахиваясь фуражкой, прохаживался вдоль борта. Потом он забрался в кабину, и через несколько секунд они услышали лязг двигателя и увидели, как трамвай дернулся с места. И тут их словно током передернуло.
— Давай!
Рут раскинула руки в стороны, Сол и Якоб ухватились за них и все трое бегом сорвались с места. Буквально в нескольких метрах впереди них трамвайные рельсы выходили на дорогу. Молодые люди разбежались по сторонам от полотна, растянув девушку за руки в разные стороны — а трамвай тем временем, грохоча, взобрался на пригорок и свернул на дорогу. Они бежали впереди него и держали Рут прямо у него по курсу. Трамвай рокотал сзади, набирая скорость.
— Ма-а-мочки! — взвизгнула Рут и, будто бы и впрямь выбившись из сил и поминутно теряя равновесие, еще прибавила ходу.
Звякнул трамвайный сигнал. Она попыталась выдернуть руку, сперва у Сола, потом у Якоба, но ни тот ни другой не отпускали. Трамвай скрежетал и лязгал, надвигаясь сзади. Лицо Рут перекривилось гримасой неуемного страха — или удовольствия. Чугунный ритм приближающегося трамвая отдавался у нее в ногах. Каблуки выстукивали мостовую. Как же от них вырваться? На короткое время она обогнала их обоих — с руками, по-прежнему накрепко зажатыми с обеих сторон, с юбкой, летающей вокруг колен. С площадки трамвая что-то крикнул кондуктор, сигнал прозвенел опять, уже громче. И на сей раз кондуктор явно собирался звонить столько, сколько потребуется.
Якоб отпустил руку. Рут соскочила с рельсов, крутанулась вокруг своей оси и обняла Сола. Трамвай с разочарованным видом прогромыхал мимо и заскрежетал тормозами, выруливая к остановке возле вокзала. Якоб бросил многозначительный взгляд на Сола и Рут и потрусил следом за вагоном. Рут пыталась отдышаться сквозь смех; Сол все еще не разжимал рук. Потом она высвободилась и пошла вслед за Якобом.
На привокзальной площади уже ждала трамвая небольшая кучка пассажиров, сошедших с лембергского поезда. Теперь они начали подниматься с расположенных вдоль фасада скамей и протискиваться со своими коробками, свертками и чемоданами в трамвайные двери. Сол, Рут и Якоб дождались, пока последний из них не окажется внутри вагона, а потом в одну секунду заскочили на заднюю площадку; краснолицый кондуктор в форменной фуражке неодобрительно посмотрел на них и покачал головой. Он был отцом их одноклассника, Густля Риттера. Якоб извиняющимся жестом развел руки, и все трое протиснулись к самому последнему сиденью. Отец Густля дал сигнал к отправке, и трамвай тронулся.
Ноги, даже сквозь одежду, липли к планкам скамьи. Рут сцепила пальцы, сложила руки, зевнула и откинула голову назад. Глаза у нее были закрыты. Лето сделало тон ее рыжих волос еще более ярким, а под глазами разбросало россыпь веснушек. Сол и Якоб встретились взглядами — поверх ее лица.
Трамвайные рельсы шли все дальше в гору, от вокзала к городскому центру. Их то и дело кидало друг на друга, когда трамвай поворачивал. Дома постепенно становились выше, отращивая себе вторые и третьи этажи, улицы — все уже, а подъем все круче и круче, покуда наконец, между Урмахерштрассе и польским костелом, в квартале, который в просторечье именовался просто «Горб», трамвай был вынужден почти остановиться, завывая мотором и визжа по рельсам прокручивающимися на ходу колесами. Они проехали мимо извозчика, который слез с подводы, чтобы под уздцы втащить лошадь на пригорок, а теперь стоял и переводил дух, положив на всякий случай руку на тормозной рычаг. От волос Рут едва заметно пахло речной водой. Казалось немыслимым, чтобы трамвай смог втащить на эту гору даже свой собственный, природный вес, не говоря уже о набившихся в салон пассажирах.
Но, едва миновав костел, вагон опять набрал скорость. Он остановился сперва возле местного правительственного учреждения, где в него села группа мужчин, одетых в костюмы при жестких крахмальных воротничках, а потом на углу Лауринер-штрассе. Когда заполнились все сиденья, отец Густля перешел для порядка на заднюю площадку. Сол поинтересовался у него успехами сына, и кондуктор отрицательно покачал головой. Густль аттестата так и не получил. Экзамены они все сдавали полтора месяца тому назад, в гимназии, в гулких классных комнатах которой ныне царили только меловая пыль и жара, — в двух кварталах к востоку отсюда. Рут улыбнулась, открыла глаза и уставилась в светло-кремовый потолок трамвая. Как масло, подумала она, прохладное и лежит в кладовке. В трамвае стало душно.
Внезапно улица стала шире. Город будто набрал полную грудь воздуха, а потом выдохнул весь жар своего тела, как только трамвай въехал на Рингплатц, где внезапно разбежавшиеся по сторонам здания создали вакуум, мигом высосавший пассажиров из вагона, соединив и смешав их со всеми теми, кто уже собрался на площади: с мужчинами в сорочках, мужчинами в темно-синих фартуках, мужчинами в коричневых и черных костюмах, с женщинами, которые несли корзины или младенцев. То одна, то другая боковая улица раз за разом выпускала на площадь тележку, груженную ящиками или бутылями, переложенными соломой; тележки катились через ярко освещенное солнцем пространство и снова исчезали в тени. Домохозяйки несли завернутые в бумагу и перетянутые тонким белым шпагатом куски мяса и бугристые авоськи с овощами. Ратуша отбрасывала на теплую булыжную мостовую косой параллелепипед тени с тупым квадратным отростком часовой башни. Было семь минут пятого. Единственный на весь город светофор, на который никто не обращал внимания, пробежался по всей доступной ему цветовой гамме.
— Кофе, — сказал Якоб.
— Пирожное, — сказала Рут.
— «Пить не хотелось мне, — процитировал Сол, — Сей… что-то там… меня наполнил ключевой водой», — Он сделал паузу, — А мне казалось, мы собирались идти в парк.
— Потом, — сказал Якоб, отлепляясь от сиденья.
Он спрыгнул с подножки и двинулся по направлению к кафе. Сол и Рут пошли следом.
«Шварце Адлер» был расположен прямо напротив ратуши. Его причудливо изукрашенный фасад протянулся вдоль северной стороны площади чуть не до самого угла, где узенькая улочка, сплошь составленная из магазинных витрин, уводила к старому хлебному рынку. Каждое лето, по мере того как погода делалась все лучше и лучше, из кафе наружу выставляли все больше и больше столиков, пока они практически напрочь не перегораживали вход в улочку. Каждый год префект писал Августу Вайшу, владельцу кафе, письмо с претензиями по этому поводу — как правило, уже в сентябре. И столики послушно начинали исчезать один за другим, пока не пропадали полностью: в любом случае в октябре было уже либо слишком холодно, либо слишком сыро, чтобы сидеть под открытым небом. Газеты из Берлина, Мюнхена, Франкфурта, Граца, Будапешта, Бухареста и Вены, вместе с местным «Моргенблатт», висели на стойке у входа, а само кафе гудело от разговоров на румынском, на немецком, на идише, на русском и на том диалекте, на котором говорили местные крестьяне, которые выбирались в город пару раз в месяц и заходили сюда, чтобы пропустить стаканчик-другой и тем вознаградить себя за проявленную смелость, прежде чем отправиться в неспешный и спотыкливый обратный путь, под горку, через Хапсбургхёэ, и воссоединиться с оставленными у подножия горы под присмотром хулиганистых детишек лошадьми и подводами.
Сол прошелся взглядом по лицам людей, сидящих за столиками. Иногда по уграм его отец предпочитал назначать деловые встречи именно здесь, но после полудня встретить его где-то еще, кроме как на складе пиломатериалов, было почти невозможно. Рут провела инспекцию местной выпечки и ткнула было пальцем в эклер, а потом передумала и остановила свой выбор на пирожном, покрытом целой горой ярко-желтого крема, и венчала эту гору одинокая вишенка. Якоб попросил melange, и официант едва заметно кивнул, приняв заказ. Они вышли наружу и нашли свободный столик на самом краю незаконно эскпроприированного «Адлером» у площади анклава — где и уселись все трое в ряд, вытянув ноги и подставив их теплому вечернему солнышку. Якобу и Рут принесли кофе и пирожное. Официант посмотрел на Сола, и тот покачал головой.
— У Рильке совсем ничего нет о еде, — неожиданно проговорил Сол. — Ни единой строчки.
Рут и Якоб подняли головы: с одинаковыми кремовыми усами на верхней губе.
— А спрашивается, почему?
Сол говорил довольно громко, и две хорошо одетые дамы за соседним столиком неодобрительно на него посмотрели.
Якоб сглотнул и пожал плечами.
Рут облизнула пальчики:
— Что-что?
В этот момент кусочек крема сорвался с вершины уже наполовину съеденного пирожного, ударился о вишенку, которую она успела сдвинуть на нижние предгорья, и оба камнем упали за вырез ее платья. Оттянув кончиками пальцев ткань, она заглянула внутрь. Сол и Якоб заинтересованно за ней наблюдали.
— Вместо того чтобы пялиться, сходил бы кто-нибудь из вас и попросил у герра Вайша щипчики для пирожных, — предложила она своим внимательным спутникам, — А с чего это вдруг ты заговорил о Рильке?
— Я заговорил о еде, — сказал Сол.
Народу на Рингплатц явно прибавилось. Мужчины и женщины валом валили на площадь, уличная суета, царившая вокруг нашей троицы, набирала обороты. Где-то далеко звякнул звонок, возвещая о возвращении трамвая со стороны Зибенбюргерштрассе. А потом появился и сам вагон, выбросил партию пассажиров, набрал новых и покатился под горку. Они сидели втроем за крайним столиком «Адлера» и молча наблюдали за тем, как появляются и исчезают люди, а тени от стоящих на площади зданий дюйм за дюймом подползали к ним с противоположной стороны площади.
— Пойдем, — сказал, потягиваясь, Сол. — В парк. Выкажем дань уважения.
Якоб недовольно выдохнул, но тоже встал. Рут чуть помедлила: вишенку она держала кончиками пальцев и делала вид, что внимательно ее рассматривает. Достала она ее быстрым, ловким движением, замаскированным под чих. Маленький мальчик, которого вели мимо за руку, с беззастенчивым выражением восторга глазел на красную ягодку, и голова его с каждым шагом поворачивалась под все более и более немыслимым углом. В тот самый момент, когда, с точки зрения физиологии, она должна была при следующем шаге хрустнуть и отломиться напрочь, Рут сунула вишенку в рот. На лице у мальчика тут же появилась такая яростная мина, что Сол и Якоб, не сговариваясь, покатились со смеху. Секунду спустя мальчик вместе с матерью растворился в толпе.
Сколько их уже кануло в небытие? Ленивый круговорот мысли, пока протискиваешься вместе с Якобом и Рут к ближайшему переулку. Столько лиц ты видишь один-единственный раз в жизни. Куда они все деваются? Этот мальчик до конца своей жизни будет ходить через Рингплатц, покуда женщина, которая держит его за руку, не превратится в его внучку — или мир не пойдет прахом. Он повернулся к Якобу, мысль так и вертелась на языке. Но что ему ответит Якоб? «Они просто исчезают, и все. Уходят и не возвращаются. И что с того?» Или еще что-нибудь в этом же духе.
Сол промолчал, стараясь не отстать от друзей; они свернули на Театерплатц, уже наполовину залитую вечерней тенью и почти пустынную, если не считать столиков возле «Кайзеркафе». Несколько десятков лет тому назад город принадлежал австрийцам, и до них было далеко. Теперь хозяевами были румыны, и жили они гораздо ближе. В полном соответствии со сменой патриотических приоритетов статую Шиллера, которая стояла напротив театра, заменили на статую Михая Эминеску. Завсегдатаи «Кайзеркафе» тихо сидели за столиками, словно в ожидании спектакля, которым в любой момент могло разродиться соседнее здание.
— Как не стыдно, — негромко сказал Сол, обращаясь к каменной фигуре, которая утратила всякое сходство с Шиллером.
— И нечестно, — добавил Якоб.
— Да ладно вам, — возмутилась Рут, — В конце концов, книжки-то читать никто не запрещает.
Год назад в этом самом театре она три вечера подряд смотрела три части «Валленштейна».
— Смотрите, там Лотта и Эрих. И Рахиль.
Между столиками «Кайзеркафе» взметнулись в приветственном жесте три руки. Рут помахала в ответ и пошла в ту сторону, обернувшись через несколько шагов и скорчив рожицу двоим молодым людям, которые даже и не думали двигаться с места.
Когда она отошла на безопасное расстояние, Якоб повернулся к Солу.
— Она в тебя влюблена, — сказал он.
— Или в тебя, — тут же отозвался Сол.
Якоб покачал головой. Оба подняли глаза на Эминеску, но в темных бронзовых чертах лица, взиравшего на медленные перемещения людей по Театерплатц, не было ничего, что заслуживало бы комментария. Рут присела на корточки между стульями подруг, и те подались вперед, чтобы лучше ее слышать: две взъерошенные головы в качестве рамки к еще одной, рыжей. Потом она вдруг резко встала — с откровенно наигранным возмущенным жестом. Девушки рассмеялись.
— Про тебя говорят, — сказал Якоб.
— Про нас, — ответил Сол. — Или про тебя. Или вообще о чем угодно.
Он стоял и смотрел, как девушки сбились в кучку: пересказывают друг другу собственные тайны или строят догадки насчет тайн чужих. Для одноклассников он был фигурой загадочной, и это их к нему притягивало. И в то же время они старались держаться от него на расстоянии, из страха, что при ближайшем рассмотрении он окажется точно таким же, как они сами. Попробуй он подойти поближе к той же Лотте, или к Лизль, или к Эдит, и любая из них тут же отпрянет в сторону, заподозрив в нем совершенно неуместную, неподобающую такому человеку, как он, тягу к общению, чего бы он там в действительности ни пытался, без особой надежды на успех, в них найти. Якоба он знал с шести лет, Рут — с девяти. Для всех остальных он был неприкасаемым. В гимназии его роль была сродни роли народного героя. Когда в один прекрасный день он встал и задал герру Цоллеру вопрос: если идиш действительно язык настолько грубый и примитивный, как тот берется утверждать, каким образом на этот убогий язык умудрились перевести самого Шекспира? — то за спиной он чувствовал поддержку всей этой компании: Лотты, Рахиль, Эриха, Якоба и даже Густля Риттера, который, по сути, был парень простой и добрый. Даже Рут. Цоллер тогда ничего ему не ответил. Но никакой тайны здесь не было. Сол проводил массу времени в библиотеках: на Тойнбихалле и в университетской. Он говорил по-французски, кое-как — по-английски. Немецкий был родным языком его матери. Он трудил голову над латынью и греческим — и над ивритом, которым его заставлял заниматься отец, с шести до четырнадцати лет, пока он наконец не взбунтовался и не забросил этот язык. Он был одиночкой: совершенно непоэтическая на вид фигура poete maudit . Рут уже протискивалась между столиками — обратно.
Он писал по ночам или ранним утром, когда мог быть уверен в том, что единственная душа в доме, которая бодрствует, — его собственная, нагромождая неподатливые строчки одна на другую до тех пор, пока получившаяся в итоге груда не становилась слишком тугой, чтобы затолкнуть туда еще хотя бы одну, лишнюю, или не рассыпалась. Через несколько недель после того, как он перестал ходить в ивритскую школу «Сафах-Ивриах», отец вошел к нему в комнату и застал его отрешенно взирающим через окно на голые ветви росшего перед домом каштана. Сперва он оценил отсутствующее выражение лица, потом — лежащий перед сыном на столе лист бумаги, густо исписанный строчками, по большей части перечеркнутыми. «Вот, значит, как, — сказал он, отводя в сторону руку Сола, которой тот пытался прикрыть бумагу, — Вот, значит, на что ты предпочитаешь тратить свое время». Смысл этой фразы так и остался до конца не ясным. Но несколько дней спустя Сол вспомнил ее и понял, что за ней стояло, — когда никаких неясностей уже не осталось. После этого Сол перестал говорить о том, чем он занят, кому бы то ни было, даже Якобу. Он наблюдал за тем, как его друг смотрит на Рут, переходящую площадь. У каждого есть свои тайны.
— «Я пришла, чтоб выговорить время. Высказать! Провозвестить!» — затараторила на ходу Рут.
Три быстрых шага — и она уже тут как тут. Протиснувшись между ними, она подхватила их за руки и поволокла за собой прочь.
— Мы вовремя пришли, чтобы проговорить невысказанное и возвестить вам… весть! — из-за правого ее плеча подхватил Якоб.
Сол вздохнул. Прошлой зимой он пришел к ним с единственно верным вариантом этой строки и повторял ее настолько часто, что даже эти, самые верные и терпеливые его друзья в конечном счете восстали и начали отыгрываться на нем, возвращая ему его же собственные слова в виде полной бессмыслицы. Тогда он сорвался, он ушел от них через эту же самую площадь, где ему как-то сами собой вспомнились вдруг слова дяди Давида: никто и никогда не будет принимать тебя настолько же всерьез, насколько ты сам готов это делать, а упрямство — почти гарантия, что будешь несчастлив до конца дней своих. Он простил Рут и Якоба, или они его простили, и вертеть одними и теми же словами постепенно вошло у них в привычку, стало чем-то вроде игры, правила которой известны были только им троим. Он улыбнулся одними уголками губ и подумал, что давно успел свыкнуться с мыслью о том, что ему уже девятнадцать.
Сразу за Театерплатц город привычно разыграл одно из нескольких своих чисто театральных исчезновений. Частные дома и общественные здания разбежались по сторонам, и на их месте возник Шиллерпарк. Шиллераллее вела к парковой зоне, постепенно поднимавшейся в гору, по гребню которой тянулась шеренга каштанов, еще даже и не начавших желтеть. Корни одного из них, извиваясь, словно якорные канаты, уходящие в темное море земли, разметили для них три тронных места. На той стороне, чуть вправо, играли в футбол какие-то подростки, много, но слишком мелкие, чтобы от них можно было ожидать серьезных неприятностей. Рут, Сол и Якоб расселись по привычным местам и откинулись к стволу дерева. Прямо у них из-под ног уходил склон холма, и они смотрели через всю равнину на далекие Чечинские горы, очертания которых казались отсюда чередой размытых серо-голубых теней. Солнце натужно изливало на землю последние заряды дневного света. Кожей лица Сол чувствовал, как убывает тепло. Рут закрыла глаза; Якоб сидел и смотрел на хаотически движущихся мальчишек, которых игра уводила все дальше и дальше вниз по склону холма. Троица эта была вместе все это лето, также как и прошлое, и позапрошлое. И дни, проведенные ими втроем, чаще всего заканчивались именно здесь.
— Весь остаток дней своих ты проведешь, тоскуя по нам, — сказал Якоб, — Когда уедешь.
Рут открыла глаза.
— Если уеду, — отозвался Сол, стараясь не показать, что его застали врасплох.
Разговор был старый. Вена или Париж, Флоренция или Берлин — далекие города плавали среди его мыслей, заставляя их вращаться по таким орбитам, которые уводили его бог весть в какие дали. Невообразимое здесь и сейчас будущее поджидало его — неведомо где. Они втроем могли сидеть здесь и думать о прошлом, но в любой момент он мог сорваться и исчезнуть, погрузившись в сказочное инобытие тех, кто уехал, чтобы не вернуться уже никогда.
— Мне бы до Клокуши добраться, и то проблема, — сказал он.
Он встретился было взглядом с Якобом, но тот сразу отвернулся и стал искать глазами футболистов. Те уже успели окончательно исчезнуть из виду, но тихий воздух настолько легко пропускал их голоса и даже тупые звуки ударов башмака по мячу, что казалось, они теперь были ближе, чем раньше: команда гомонливых призраков.
— А может, это мы уедем, а Сол останется, — нарушила молчание Рут, — Предположим, у меня в Венеции живет тетка. Будем жить с тобой над каналом, Якоб, только ты и я. А если он и в самом деле нас бросит, купим где-нибудь неподалеку деревенский домик и будем читать друг другу Шиллера.
Она и еще целая компания их одноклассников участвовали в постановке «Die Jungfrau von Orleans» и бегали на репетиции.
— Соседи выгонят нас из деревни вон, — сказла Якоб.
— Ну, тогда Рильке.
— Забросают нас камнями.
Быстрая улыбка на лице Якоба, сразу после сказанной фразы. Рут старательно выводит его из темной чащи невеселых мыслей о том, что рано или поздно кто-то из них все равно уедет, подумал Сол.
Самое время Сказать. То, что Может Быть Сказано. Вещай. Говори.
Говорить было не о чем. Никаких тайн ни за кем из них не стояло. Он никак не мог взять в толк, к чему Рут пытается подтолкнуть Якоба. Может быть, просто к очередной шутке на его счет. А когда будет самое время Сказать? Назовите точное время.
— Или даже не камнями, а чем похуже, — немного помолчав, добавил Якоб. Он поднялся на ноги и посмотрел вниз, на Сола, — Впрочем, к этому времени тебя уже давно здесь не будет, — сказал он неожиданно резким тоном.
А потом, не добавив ни слова, развернулся и пошел вверх по склону.
— Якоб! — окликнула его Рут. — Якоб, погоди, ты что?
Они тоже встали, оба, и Сол дернулся было вслед за другом.
Пальцы Рут коснулись его руки.
— Без толку. Когда он такой, все без толку.
— Какой это «такой»?
Якоб взбирался все выше, а Сол стоял и смотрел ему в спину. Пальцы Руг сомкнулись у него на запястье.
— Что значит «такой»?
— Не уходи, — сказала она.
Над гребнем холма торчали только самые кончики крыш самых высоких домов города. Сол и Рут увидели, как Якоб немного постоял наверху, прежде чем скатиться вниз по противоположному склону. На секунду его узкий пиджак и всклокоченные волосы силуэтом нарисовались между башен и шпилей: великан, который решил спуститься в затопленный город. Подул легкий восточный ветерок, и флюгеры на церквях Святой Марии и Святого Креста качнулись в медленном синхронном ритме. Рядом с ними в этой безлонной панораме часовая башня ратуши казалась маленьким храмом с двуглавым орлом наверху. Они тоже пошли вверх, и перед ними постепенно всплыли из глубин купола православного собора, а потом контрфорсы и шпили храма армянского. Последний шаг подарил им приземистые, прочерченные замысловатыми спиралями башни церкви Святого Николая и самую маковку старой деревянной церквушки, которая выполняла роль приходской, пока не построили эту, новую. За ней, чуть дальше вниз, была синагога, отсюда невидимая. Ветерок долетел и до них. Далеко внизу, справа от них, всплеснул одинокий вымпел над зданием казино в Фольксгартене, потом — триколор, вывешенный чиновниками из Тойнбихалле; последним к ним присоединилось знамя со свастикой, гордо реявшее над Дойчехаусом. Город поблескивал в будто пудрой подернутом закатном свете солнца.
— Ты выглядишь как самая печальная лошадь на свете, — сказала Рут. Он улыбнулся, и она толкнула его локтем в бок. — Не переживай ты насчет Якоба. Все будет хорошо.
Домой он шел через южную часть Шиллерпарка. Ухабистая луговина, зажатая между тополевой аллеей и стоящими в ряд сельскими домами, перед каждым из которых был разбит огород, становилась все уже, пока не сжалась окончательно до ширины проселочной дороги. Дорога превратилась в улицу, и отсюда Солу оставалось только повернуть налево, направо, а потом еще раз налево, чтобы оказаться на Масарикгассе, то есть дома. Но вместо того чтобы выйти на улицу, Сол двинулся к первому ряду деревьев. Впереди показалась старая тюрьма, зарешеченные окна которой так пугали его в детстве. Теперь страшного в ней не было ровным счетом ничего, не больше чем в обычном складе, в который ее, собственно, и превратили. За тюрьмой был склад пиломатериалов, окруженный высокой кирпичной стеной.
Прежде чем расстаться с Рут, он спросил ее, не зайдет ли она к нему на чашку чая. Она едва заметно покачала головой, и тут он вспомнил, что четверг — день репетиций. Как у него раньше это вылетело из головы! Если бы они пошли к нему сразу, с Театерплатц, тогда и Якоб не надулся бы и не утопал прочь. И можно было бы прихватить с собой Эриха, и Логгу, и Рахиль. Нужно было озвучить эту идею давным-давно, еще когда они шли от реки. Разочарование, судя по всему, настолько явно отразилось у него на лице, что Рут спросила его, что случилось. Не поняла; никто из них так ни о чем и не догадался. Маминому поведению в компании его друзей уже давно никто не удивлялся. В этот момент ему в голову пришла мысль: а отчего бы не взять и не попросить ее, вот так, просто и прямо, пропустить сегодняшнюю репетицию и вместо этого пойти к нему, пусть даже и вдвоем — что с того? Но импульс этот он тут же в себе подавил. Она сбежала вниз по склону, а он отправился домой.
Задние ворота склада пиломатериалов оставались незапертыми до захода солнца, и конторские служащие, которые жили в юго-западной части города, пользовались ими, чтобы срезать дорогу до дома. Так что можно было, не привлекая к себе особого внимания, пройти вместе с ними и вынырнуть уже на Зибенбюргерштрассе. Он представил себе, как мать ждет его сейчас: наверняка сидит у окна, которое выходит на улицу. Интересно, надежды ее укрепляются или тают по мере того, как тикают минуты?
Иди домой, приказал он себе. Улицы, лежащие за южной оконечностью парка, втянули его в себя. Мужчины в поношенных костюмах и рабочих робах, с портфелями или коробками из-под домашнего обеда, шли в ту же сторону, что и он. Дома принимали их в себя, по одному, и по плавно уходящей вниз Масарикгассе он спускался уже в одиночестве. Когда чуть больше половины улицы осталось позади, свет издалека выдал ему нужное окно во втором этаже. Он втянул воздух ртом и поджал губы.
Дверь открыла мама.
— Отец ушел в город. Вернется поздно.
На ней было хлопчатобумажное летнее платье в мелкий синий цветочек. Едва заметный макияж, небрежно подколотые волосы. Он заглянул в переднюю гостиную. На столе печенье и пирожные.
— Куда — в город? — спросил он, хотя ответ знал заранее.
Отец выпивает с Петре Вальтером, который работает доводчиком на мебельной фабрике Люпу и живет на Флюргассе. У них был план эмигрировать вместе с семьями в Южную Америку; оба прекрасно знали, что плану этому воплотиться в жизнь не суждено ни при каких условиях, но тем не менее он требовал длительных и усердных обсуждений, по два-три раза в неделю. До этого был другой план: построить на маленьком клочке земли, который достался двум братьям, работающим на складе пиломатериалов, в наследство, несколько домов двойного назначения. Внизу мастерская, наверху жилые комнаты. А до этого речь шла об организации маклерской конторы по грузовым перевозкам — или все-таки в промежуток вклинивается та несчастная авантюра, на паях с шурином, дядей Давидом?
— Где все? — спросила мама, — Где Рут?
— На репетиции, — без всякого выражения в голосе ответил он. — Она же тебе говорила.
— По понедельникам и четвергам, — с отсутствующим видом повторила мама, — Ну что же, значит, придется удовольствоваться обществом Якоба, Лотты и — кто там еще? Эрих? В прошлый раз у нас вышел чудесный разговор о… О чем бишь мы говорили в тот раз? И столько всего недоговоренного осталось.
Она заглянула ему через плечо, так, словно ожидала увидеть лестницу, битком забитую гостями, которых — и она прекрасно об этом знала — там, конечно же, не было. Продолжения «того» разговора не будет, да и сам разговор состоялся уже более двух месяцев тому назад.
— Ведь ты же мне обещал, Сол, — сказала она с упреком в голосе. И сделала не слишком определенный жест в сторону кухни, — Я на эти приготовления целый день убила, а ты даже не удосужился привести друзей просто попить чаю. Почему?
Он уловил в ее голосе нарастающую звонкую нотку и подавил в себе желание ответить, что ничего подобного он ее делать не заставлял. «Самая печальная лошадь на свете». Что Рут имела в виду?
Тон у мамы стал более резким. Она покачала головой и сказала:
— Я так от тебя устала, Сол. Я за последнее время вообще очень устала.
Это была правда, и Сол это знал. Часто он возвращался домой и обнаруживал, что она даже не вставала с постели и пролежала весь день, глядя прямо перед собой, в потолок, в одну точку. Что-то с ней было не так, и говорить об этом было не принято. Однажды он услышал, как она плачет в передней гостиной, вышел к ней и сказал, что дальше так продолжаться не может. Она улыбнулась сквозь слезы, тронутая его заботой, и сказала, чтобы он по этому поводу не переживал. Он взял обеими руками ее ладонь и попытался поговорить с ней начистоту. Им всем нужно будет измениться, всем троим. Она кивнула, потом высвободила руку, поднялась и пошла через всю комнату к буфету, где в хрустальной вазе стоял букет сухих цветов.
Потом вынесла вазу в выложенный плиткой коридор и уронила ее на пол.
А сейчас она просто повернулась к нему спиной, быстрым шагом ушла на кухню и затворила за собой дверь. Перезвон посуды и звук чая, который выливают из заварочного чайника. Должно быть, не час и не два простоял на столе, совершенно холодный. Тарелки и блюдца составить в стопки, чашки повесить на место. Потом на несколько секунд — тишина. А потом он услышал, как она плачет.
Он стоял и слушал, не в силах сделать шаг ни вперед, ни назад. Ему не хотелось ни оставаться здесь, ни уезжать отсюда.
Вена. Париж. Берлин.
— Что такое ты на этот раз натворил?
Он вздрогнул, услышав голос отца. Сквозь легкую одышку после подъема по лестнице.
— Что ты натворил? — повторил отец.
Сол покачал головой и отвернулся.
— Ничего.
— Вот именно, — тут же среагировал отец. — Ни на что другое ты и не способен.