Книга: Радуга тяготения
Назад: ***
Дальше: ***

***

Она въезжает в город на краденом велосипеде: голову венчает белый платок, стрелки его трепещут сзади, высокопоставленный посланник дренированной и плененной земли, сама вся пожалованная древним титулом, однако никакой практической власти, даже фантазии о ней нету. На ней простое белое платье, теннисное, еще довоенных лет, ниспадает уже не лезвиями складок, а мягче, случайнее, полухрустко, в складках поглубже — мазки синевы, платье для перемен в погоде, платье, на которое наструятся тени листвы, крошки бурого и солнечно-желтого, что бегут по нему и убегают, а она скользит дальше, задумчивая, но не улыбаясь тайно, под пышными деревами, что выстроились вдоль плотно утоптанной грунтовки. Волосы заплетены косами, косы уложены на голове, кою она задирает не слишком высоко, да и не держит «степенно», как раньше выражались, однако устремив к (скажем, противясь) некоему будущему — впервые со времен казино «Герман Геринг»… и не от мига сего она, не от нашего времени совсем.
Крайний часовой выглядывает из проржавевшего костяка своих цементных руин, и на два полных оборота педалей оба они, часовой и Катье, — на свету, сливаются с утрамбованной землей, ржавью, с дырчатой капелью солнца хладного златого и гладкого, как стекло, со свежим ветерком в кронах. Гипертериозные африканские глаза, радужки в осаде, будто первые васильки, окруженные полями белизны… Муммбо-юммбо! Ща как пррыгну на эт барбан! Эй, оссальной племи скижить там в дьревне!
Итак, ДУМдумдумдум, ДУМдумдумдум, ладно, только все равно в ее манере нет места даже любопытству (само собой, разве не барабаны ей светят, не возможное насилие? Змей прыгает с ветки, очень крупное нечто впереди средь тысяч клонящихся крон, внутри у нее вопль, скачок вверх к первобытному ужасу, капитуляция пред ним, а значит — так ей привиделось — вновь обретение души, ее давно утраченного «я»…). Да и теперь она разве что символически покосится на германские лужайки, что так густо уносятся прочь в зеленое марево или холмы, на бледные члены мраморных балюстрад вдоль санаторных дорожек, задохнувшихся в лихорадке, неугомонно вьющихся в заросли саженцев с пенисами бутонов и колючек, таких старых, таких неутешительных, что взор, подчиненный слезными железами, оттягивается, жаждет найти — найти во что бы то ни стало — тропинку, столь неожиданно пропавшую из виду… или заглянуть еще дальше, уцепиться за следы курорта, за утолок Sprudelhof, высочайший пик сахарно-белой эстрады — хоть что-нибудь противопоставить шепоту Пана из темной кущи: Заходи… ну их всех. Заходи сюда… Нет. Это не для Катье. Бывала она и в кушах, и в чащобах. Танцевала голой и растопыривала пизду пред рогами чащобного зверья. В подошвах ощущала луну, приливы ее принимала мозговыми ободочками. Паршивым Пан был любовничком. Сегодня, прилюдно, им с нею разве что нервно переглядываться — больше нечего друг другу подарить.
А сейчас творится нечто весьма тревожное: из ниоткуда вдруг возникает целый поющий кордебалет мужчин-гереро. Одеты в белые матросские костюмчики, которые подчеркивают жопки, промежности, тонкие талии и хорошо оформленные грудные мышцы; и несут мужчины девушку, всю в золотом ламе — эдакую громогласную наглую дамочку в духе Алмазной Лил или Техаски Гинан. Опустив ее на землю, все принимаются танцевать и петь:
Па — ра — ноооооййййя, Па-ра-нойя,
Греет лик знакомый, в э-ти, холода!
Па-ра-ной-я, ойойой, я
Так рад видеть чё-то-там
Из бог-весть-когда!
Даже Гойе столь простое
Не нарисовать лицо, когда стучишь в окно…
Нажитое, Паранойя,
Завещать тебе хочу, и жопу заодно!

Затем выходят Андреас и Павел — в подбитых туфлях (слямзенных из одной довольно нахальной антрепризы АЗМВ, приезжавшей в июле), дабы исполнить эдаким стаккато номер с пением под чечетку:
Па- ра- ной— (дрыгтыгдык-дрыгтыгдык-дрыпыгдык др[йя,]оп!)
Па- ра- ной— (шшухжухбум! шшухжухбум! шшухжухбум!
[и] др[йя,]оп! дрыгтыгдык др[Гре]ыг) ет лик (щёлк) зна (щёлк)
ко (дрыгтыг) мый в эти холода! и т. д.

Короче, не успевают доиграть первые 8 тактов, как Катье понимает, что борзая блондинистая бомбочка — не кто иная, как она сама: это она отплясывает с черными морячками-в-увольнительной. Сообразив также, что она — еще и аллегорическая фигура Паранойи (старухи знатной, чуть с прибабахом, но душа чистая), Катье вынуждена признать, что приджазованная вульгарность этой музычки отчасти ее настораживает. У нее-то в задумке был номер скорее под Айседору Дункан, классический, чтоб марли побольше и — ну, в общем, белый. Пират Апереткин натаскивал ее по фольклору, политике, Зональным стратегиям — но не по черноте. Вот про что Катье больше всего нужно было понимать. Как ей теперь миновать столько черноты, чтобы искупить себя? Как ей найти Ленитропа? в такой черноте (выталкивая слово одними губами — так старик какой-нибудь произносит фамилию подлого общественного деятеля, пусть валится в канаву подлинной черноты: чтоб и на слуху больше не было). В мыслях ее — этот упрямый давящий жар. Не тяжкий расистский зуд в коже, нет, но ощутимо еще одно бремя, наряду с нехваткой в Зоне еды, с закатным пристанищем в курятнике, пещере или подвале, с фобиями и прятками вооруженной оккупации, не лучше, чем в прошлом году в Голландии, — тут они, по крайней мере, удобны, уютны, как в лотосе, но в Мире Реальности, в который она по-прежнему верит и никогда не потеряет надежды в один прекрасный день вернуться, там — хоть караул кричи. Мало ей всего этого, ну еще бы, теперь ей, к тому же, терпеть черноту. Невежество поможет Катье продержаться.
С Андреасом она обворожительна, излучает чувственность, свойственную женщинам, встревоженным за далекого любимого. Но потом ей предстоит Энциан. Их первая встреча. Их обоих в своем роде некогда любил капитан Бликеро. Им обоим пришлось найти способ сделать так, чтобы стало терпимо, хотя бы терпимо, по чуть-чуть, день за днем…
— Оберст. Я счастлива… — голос ее прерывается. Искренне. Голова ее клонится по-над его столом не дальше, чем необходимо, дабы выразить благодарность, объявить о своей пассивности. Черта с два она счастлива.
Он кивает, изгибая бородку к креслу. Стало быть, вот она, Золотая Бикса из последних голландских писем Бликеро. У Энциана тогда не сложилось ее образа, слишком был занят, слишком задушен скорбью о том, что творилось с Вайссманом. Она казалась тогда лишь одной из предсказуемых форм ужаса, населявших, вероятно, его мир. Но, так некстати припав к этническим корням, Энциан со временем стал воображать ее огромной скальной росписью в Калахари — Белой Женщиной, белой от талии и ниже, она несет лук и стрелы, за нею черные служанки цепочкой сквозь эрратическое пространство, каменное и глубокое, фигуры и фигурки движутся туда-сюда…
Но вот пред ним подлинная Золотая Бикса. Удивительно, до чего молода и стройна: бледная, будто уже изливается из этого мира, и, вероятно, от слишком безрассудной хватки исчезнет вовсе. Шаткую худобу свою, лейкемию души она сознает и дразнит ею. Ты должен ее желать, но не подавать виду — ни глазами, ни жестом, — иначе она прояснится, исчезнет намертво, как дымок над тропою, уходящей в пустыню, и тебе никогда больше не выпадет шанса.
— Вы, наверное, видели его уже после меня. — Он говорит спокойно. Какой вежливый, удивляется она. Разочарована: ожидала больше силы. Губка у нее начинает приподыматься. — Как он был?
— Одинокий. — Ее отрывистый кивок вбок. Пристально глядит на него как можно нейтральнее в данных обетах. Хочет сказать: вы были ему нужны, а вас не было.
— Он всегда был одинок.
Тогда она понимает, что это не робость, она ошиблась. Это порядочность. Человек хочет быть порядочным. Не закрывается. (Она тоже, но лишь потому, что все болезненное давно уже онемело. Катье почти ничем не рискует.) А Энциан рискует тем, чем всегда рискуют бывшие любовники в присутствии Возлюбленного — вживую либо на словах: глубочайшим потенциалом стыда, воскресшей утраты, униженья и насмешки. Станет ли насмехаться она? Не слишком ли он облегчил ей задачу — и потом, отвернувшись, положился на то, что она будет играть честно? Способна ли она ответить ему такой же честностью, не слишком рискуя?
— Он умирал, — говорит она ему, — очень постарел. Даже не знаю, выбрался ли он живым из Голландии.
— Он… — и эта запинка (а) может быть заботой о ее чувствах, или (б) диктуется соображениями безопасности Шварцкоммандо, или (в) сочетание вышеупомянутого… но затем, черт возьми, верх снова берет Принцип Максимизации Риска: —…он добрался до Люнебургской пустоши. Если вы не знали, то должны знать.
— Вы искали его.
— Да. Как и Ленитроп, хотя Ленитроп вряд ли это понимает.
— Мы с Ленитропом… — она озирает комнату, глаза скользят по металлическим плоскостям, бумагам, граням соли, ни на чем не могут упокоиться. Будто бы сюрпризом отчаянно признается: — Все теперь такое далекое. Я толком не понимаю, зачем меня отправили сюда. И уже не понимаю, кем же был Ленитроп. Свет хиреет. Мне не видно. Все уходит от меня…
Пока не настало время ее коснуться, но Энциан дружелюбно похлопывает ее по запястью, мол, выше голову, эдакое военное послушайте-ка-сюда:
— Есть за что держаться. Может показаться, что все не взаправду, но кое-что нет. Правда.
— Правда. — Оба начинают смеяться. Она — по-европейски устало, медленно, покачивая головой. Некогда она бы, смеясь, оценивала — с точки зрения граней, глубин, выгоды и убытка, часов «Ч» и точек необратимости, она смеялась бы политически, в ответ на властное затруднение, поскольку ничего больше ей, может, и не оставалось бы. Но теперь она просто смеется. Как когда-то смеялась с Ленитропом в казино «Герман Геринг».
Выходит, она просто побеседовала с Энцианом про общего знакомого. Вот, значит, как ощущается Вакуум?
«Мы с Ленитропом» не очень возымело. Надо ли было сказать «мы с Бликеро»? Куда бы это их с африканцем завело?
— Мы с Бликеро, — начинает он тихонько, наблюдая за нею с вершин полированных скул, в свернутой правой руке дымится сигарета, — мы были близки лишь в определенных смыслах. Имелись такие двери, которых я не открывал. Не мог. Тут я играю всеведущего. Я бы вас просил меня не выдавать, но это неважно. Они уже всё решили. Я — верховное Берлинское Рыло, Oberhauptberlinerschnauze Энциан. Я все знаю, и мне не доверяют. Распускают неконкретные слухи про нас с Бликеро, словно бесконечную сплетню плетут — а истина не изменит ни их недоверия, ни моего Неограниченного Доступа. Они лишь будут пересказывать историю — очередную историю. Но, наверное, для вас истина что-то значит… Тот Бликеро, которого я любил, был очень молод, влюблен в империю, в поэзию, в собственную дерзость. Вероятно, когда-то все это было важно и для меня. Нынешний я из этого вырос. Прежнее «я» — дурак, несносный ишак, но все равно человек, его же не изгонишь, как не изгонишь любого другого калеку, правда?
Похоже, он просит у нее взаправдашнего совета. Такие, значит, задачки занимают его время? А как же Ракета, Пустые, как же опасное младенчество его народа?
— Да что вам Бликеро? — вот что она в конце концов спрашивает.
Ему не нужно долго раздумывать над ответом. Он часто воображал приход Допросчика.
— Вот сейчас я бы вывел вас на балкон. На смотровую площадку. Я показал бы вам Ракетенштадт. Плексигласовые карты сетей, что мы раскинули по всей Зоне. Подземные школы, системы распределения питания и лекарств… Мы бы взирали на штабы, узлы связи, лаборатории, клиники. Я бы сказал…
— Итак, все будет твое, если ты…
— Отставить. Не та притча. Я сказал бы: Вот чем я стал. Отчужденной фигурой с неким углом возвышения и на некоей дистанции… — которая присматривает за Ракетенштадтом янтарными вечерами, а за нею — отстиранные темнеющие покровы туч… — которая растеряла все остальное, кроме сего преимущества. Нет сердца уже нигде, не осталось человеческой души, где существую я. Знаете ли вы, каково это?
Он лев, этот человек, одержимый своим «я», — но, несмотря на все, Катье он нравится.
— Но будь он еще жив…
— Знать не дано. У меня есть письма, которые он писал, уже уехав из вашего города. Он менялся. Ужасно менялся. Вы спрашиваете, что он мне. Мой стройный белый авантюрист, что за двадцать лет заболел и состарился, — последняя душа, где мне могло быть даровано хоте какое-то бытование, — превращался из лягушки в принца, из принца в сказочное чудовище… «Будь он жив», он, возможно, изменился бы до неузнаваемости. Мы могли бы проехать под ним в небесах и не заметите. Что бы ни случилось в конце, он вознесся. Даже если просто умер. Он вышел за пределы своей боли, своего греха — его загнало далеко в Их царство, в контроль, синтез и контроль, дальше, чем… — что ж, он хотел сказать «нас», но, пожалуй, «я» все-таки лучше. — Я не вознесся. Меня лишь возвысило. Пустее не бывает: когда тот, в кого не веришь, говорит, что тебе нет нужды умирать, — даже это лучше… Да, он мне много чего, очень много. Он — старое «я», дохлый альбатрос, которого я никак не могу отпустить.
— А я? — Насколько она понимает, он ждет, что она заговорит, как женщина 1940-х. «А я» и впрямь. Но ей не приходит в голову иного способа как бы ненароком помочь ему, подарить минуту утешенья…
— Вы, бедная Катье. Ваша история печальнее всех. — Она поднимает голову — посмотреть, как именно его лицо станет над нею насмехаться. Поразительно: вместо этого слезы струятся, струятся у него по щекам. — Вам всего-навсего дали свободу, — голос его ломается на последнем слове, какой-то миг лицо трется о клетку ладоней, выныривает из клетки — самому попробовать веселенький вальсок ее висельнического смеха. Ох нет, неужели и этот перед ней расклеится? Ей сейчас в жизни хоть от кого-нибудь нужны стабильность, душевное здоровье и сила характера. А не вот это. — Ленитропу я тоже сказал, что он свободен. Я всем это говорю, кто слушает. Я скажу им, как говорю вам: вы свободны. Вы свободны. Вы свободны…
— Куда уж тут печальнее? — Бесстыжая девчонка, она не потакает ему, да она с ним флиртует, что угодно, все, чему ее могли научить крепированная бумага и паучий курсив юного дамства, лишь бы не погружаться в его черноту. Это, надо понимать, не его чернота, а ее — недопустимая чернота, а она притворяется на миг, будто это чернота Энцианова, нечто за пределами даже сердцевины рощи Пана, отнюдь не пасторальное, но городское, пути в обход сил природы — переступить через них, исправить их либо пролить наземь, дабы вновь явились близким подобием злокачественных мертвецов: Клиппот, над коими «вознесся» Вайссман, душами, чье путешествие сюда прошло так скверно, что они растеряли всю доброту еще в голубой молнии (чьи долгие морские борозды идут рябью) и превратились в имбецильных убийц и шутов, бибикают неразборчиво в пустоте, жилистые и обглоданные, как крысы, — ее личная городская темнота, текстурированная тьма, где потоки струятся во всех направленьях, и ничего не начинается, и не заканчивается ничего. Но со временем шум громче. Оно встряхивается, проникает в ее сознание.
— Флиртуйте, если угодно, — теперь Энциан учтив, как Кэри Грант, — но будьте готовы к тому, что вас примут всерьез. — О — го. Вот за тем вы сюда и явились, народ.
Не обязательно. Прямо скажем, горечь его (за получение коей должным образом расписались в немецких архивах, ныне, впрочем, вероятно, уничтоженных) залегает слишком глубоко, ей не познать. Должно быть, он обучился тысяче личин (ибо Город будет и дальше маскироваться против вторжений, коих мы зачастую не видим, чьих исходов никогда не постигнем, безмолвных и незаметных переворотов в складских районах, где стены глухи, на пустырях, заросших сорняками), и вот эта, вне всяких сомнений, эта Диковинная Обходительная Особа — одна из них.
— Я не знаю, что делать. — Она встает, долго-долго пожимая плечами, и принимается красиво мерить шагами комнату. Ее старый стиль: девушке лет 16-ти кажется, будто все на нее пялятся. Волосы ниспадают капюшоном. Руки часто соприкасаются.
— Вам и не надо лезть глубоко — только засеките Ленитропа, — наконец собравшись с силами, говорит он. — Только пристройтесь к нам и дождитесь, когда он снова появится. К чему отягощать себя остальным?
— К тому, что я чувствую, — голос ее — может, и нарочно, — очень кроток, — что должна заниматься этим «остальным». Я не хочу мелких призов в конце. Не хочу просто… ну не знаю, отблагодарить его за осьминога, что ли. Мне разве не нужно знать, зачем он там, что я сделала с ним — для Них? Как Их остановить? Сколько мне еще будет сходить с рук непыльная работка, дешевые уходы? Я разве не должна лезть до упора?
Мазохизм [писал Вайссман из Гааги] утешает ее. Потому что ее по-прежнему можно ранить, потому что она человек и способна плакать от боли. Ибо часто она забывает. Могу лишь гадать, сколь это, наверное, ужасно… Оттого ей потребен хлыст. Она вздымает круп не капитулируя, но в отчаяньи — подобно твоим страхам импотенции и моим: может ли еще… вдруг не выйдет… Но подлинной покорности, самозабвения и перехода во Всё — у Катье ни капли нет. Не та она жертва, коей я предпочел бы все это завершить. Быть может, перед самым концом случится еще одна. Быть может, я грежу… Я ведь здесь не для того, чтобы посвятить себя ее фантазиям!
— Вы предназначены для выживанья. Да, вероятно. Сколько боли вы бы ни захотели, вам все равно суждено ее пережить. Вы вольны выбирать, сколь приятным будет каждый переход. Обычно он дается в награду. Я об этом не попрошу. Простите, но вы, похоже, действительно не понимаете. Вот поэтому ваша история печальнее прочих.
— Награда… — она свирепеет. — Это же пожизненное. Если вы считаете это наградой, как же вы назовете меня?
— Политически — никак.
— Черный вы ублюдок.
— Именно. — Он дозволил ей изречь истину. В каменном углу бьют часы. — Сейчас у нас человек, который в мае был с Бликеро. Перед самым концом. Вам необязательно…
— Идти и слушать, да, оберст. Но я пойду.
Он поднимается, официально и по-джентльменски сгибает локоть, криво улыбаясь, думает: ну чистый клоун. Ее же улыбка стремится вверх, как у проказливой Офелии, коей только что явились очертания страны безумцев, и теперь ей не терпится сбежать от двора.
Обратная связь, улыбка-к-улыбке, притирки, колебания — и все это демпфируется до нам никогда не познать друг друга. Сияющие, чужие, ля-ля-ля — упорхнули послушать о том, как кончил человек, которого мы оба любили, и мы такие чужаки в кино, обреченные на разные ряды, проходы, выходы, возвращения домой.
Вдали, в другом коридоре тужится сверло, дымится, вот-вот сломается. Громыхают подносы и стальные приборы — звук у них невинный и добрый под знакомыми покровами пара, жир вот-вот прогоркнет, дым сигарет, моечная вода, дезинфекция — кафетерий в разгар дня.
Есть за что держаться…
Назад: ***
Дальше: ***