***
В Куксхафен, лето сбавляет обороты, подплываем к Куксхафену. Гудят луга. В камышах дождь трещит проливными серпами. К берегу, который всегда не вполне море и не совсем песок, но заперт солнцем в дымчатой двусмысленности, выходят поискать морской травы овцы, а изредка темные северные олени… Так несом Ленитроп — дрейфует по заливным лугам. Точно маяки для заблудших странников, ему то и дело повторяются очертания — Зональные силуэты, он позволит им войти, но истолковывать не станет, толковать их уже никак. Оно, вероятно, и к лучшему. Самые настойчивые — кажется, они являются в самые малореальные отрезки дня — это ступенчатые щипцы, что фронтонят такое множество северогерманских строений: вздымаются, подсвеченные сзади, странным образом влажно-серые, точно восстали из моря, над этими прямыми и очень низкими горизонтами. Форму сохраняют, держатся, как памятники Анализу. Триста лет назад математики учились членить подъем и падение пушечного ядра в полете на ступени дальности и высоты, Дх и Ду, дробили их, устремляли к нулю, пока армии вечно мельчающих карликов галопом носились вверх и снова вниз, и топоток их убывающих ножек тончал, выглаживался до непрерывного тона. Это аналитическое наследие передано в целости — оно вынуждало техников в Пенемюнде вглядываться в пленки «Аскании» с Ракетными полетами, кадр за кадром, Дх за Ду, никакого полета… пленка и исчисление, то и другое — полетная порнография. Напоминания об импотенции и абстракции, каменные формы Treppengiebel, целые и разбитые, возникают теперь над зелеными равнинами, и зависают там, и пропадают: в их тенях детишки с волосами, как солома, играют в Himmel и Hölle, скачут по сельским мостовым с небесей в преисподнюю и опять в небеси бесконечно малыми приращениями, иногда и Ленитропу дают попрыгать, иногда исчезают во тьму своих gassen, где старинные дома о многих окнах и печалях неизменно клонятся к соседу напротив, едва не касаясь его над головой, и между ними лишь тонкая свинцовая полоска молочного неба.
В сумерках детишки бродят по улицам с круглыми бумажными фонарями, поют Laterne, Laterne, Sonne, Mond und Sterner… сферы сельских вечеров, бледные, как души, нараспев прощаются с очередным летом. В прибрежном городке подле Висмара, когда Ленитроп засыпает в маленьком парке, дети его окружают и рассказывают историю про Плехацунгу, Свиногероя, который где-то в X веке обратил в бегство захватчиков-викингов, нежданно явившись из молнии и погнавшись за десятком вопящих скандинавов до самого моря. И каждое лето с той поры на празднование освобождения городка выделялся один четверг — четверг, именуемый в честь Донара или Тора, бога грома, наславшего гигантского хряка. Старые боги даже в X веке еще пользовались у людей авторитетом. Донара не вполне укротили до Святого Петра или Роланда, хотя церемонию со временем стали проводить у городской статуи Роланда возле Петерскирхе.
Только в этом году праздник под вопросом. Башмачника Шрауба, исполнявшего роль Плехацунги последние 30 лет, зимой призвали в фольксгренадеры, и домой он не вернулся. И вот белые фонари сгрудились вокруг Энии Ленитропа, кивают ему из темноты. Крохотные пальчики тычут ему в живот.
— Толще тебя на свете никого нет.
— Он самый толстый у нас в деревне.
— Будешь? Будешь?
— Ну не такой уж я и толстый…
— Я же говорил, кто-нибудь придет.
— И он повыше.
— …погодитька, буду — что?
— Завтра Плехацунгой.
— Пажалюста.
Нынче изрядно помягчев, Ленитроп сдается. Его подымают с травяной постели и ведут к ратуше. В подвале там костюмы и реквизит к Schiveinheldfest — щиты, копья, рогатые шлемы, грубые звериные шкуры, деревянные молоты Тора и десятифутовые молнии, отделанные сусалью. Свинский костюм слегка поражает воображение — розовый, голубой, желтый, яркая кислая расцветка, свинья немецких экспрессионистов, снаружи плюшевая, изнутри подбита соломой. Сидит как влитой. Хмм.
Наутро толпа редка и безмятежна: старики и дети, несколько молчаливых ветеранов. Все захватчики-викинги — детвора, шлемы на глаза съезжают, плащи волочатся по земле, щиты с завоевателей ростом, а оружие — вдвое больше. Площадь обставлена гигантскими портретами Плехацунги, рамы из проволочной сетки увиты белыми левкоями, красными и синими васильками. В ожидании своего выхода Ленитроп прячется за Роландом — до чрезвычайности мрачным, пучеглазым, курчавым и хлипким в талии образчиком. У Ленитропа — арсенал фейерверков и помощник Фриц, лет 8 от роду и будто натурщик Вильгельма Буша. Ленитроп отчасти нервничает — не привык к свиногеройским фестивалям. Однако Фриц на этом собаку съел и потому предусмотрительно приволок глазурованный кувшин какого-то жидкого мозгобоя, уснащенного укропом и кориандром и выгнанного, если только Haferschleim не означает чего-либо иного, из овсянки.
— Haferschleim, Фриц? — Хлебает еще разок, не надо было спрашивать.
— Haferschleim, ja.
— Ну что, лучше уж Haferschleim, чем ничего, хо, хо… — Так или иначе, на нервные центры оно вроде бы действует оперативно. К тому времени, как все викинги под торжественный медный хорал местного оркестра, пыхтя, добрались до статуи, сомкнули ряды и потребовали от города сдачи, выясняется, что мощь Ленитропова мозга несколько подорвана. В тот же миг Фриц чиркает спичкой, и разверзается преисподняя: ракеты, римские свечи, вертушки и — ПЛЕЕXXXXАААААЦУНННГТАЛ! неимоверным зарядом черного пороха его вышвыривает на простор, опаляет зад, и хвостик уже без крючка.
— Ой, ну да, точно, э… — Виляясь, широченно ухмыляясь, Ленитроп верещит свою реплику: — Я гнев Донаров — и сего дня вы станете моею наковальней! — Прочь бросаются они с ревом отличной погони по улочкам, под дождем белых цветков, в малышовом визге, к самой воде, где все принимаются плескаться и макать всех остальных. Горожане преломляют пиво, вино, хлеб, Quark, сосиски. Золотисто-коричневые Kartoffelpuffen вынимаются, изливаясь жаром, из масла, дымятся на черных сковородах над торфяными костерками. Девушки принимаются гладить Ленитропа по рылу и бархатистым ляжкам. Городок спасен еще на год.
Мирный пьяный день, исполненный музыки, запахов соленой воды, болота, цветов, жарящегося лука, пролитого пива и свежей рыбы, над головою по синему небу сдувает иней облачков. Ветерок прохладен до того, что Ленитропу в свинячьем костюме не потно. По берегу дышат и мерцают сероголубые леса. Белые паруса ползают по морю.
Ленитроп возвращается из бурой подсобки кафе, где подают лишь трубочный дым да капусту, после часа игры в молот-с-наковальней с — мечта всякого мальчишки — ДВУМЯ молоденькими дамочками в самом соку, в летних платьицах и башмаках на деревянной подошве и видит, как толпа коагулирует в грозди по трое-четверо. Ох блядь. Не сейчас, ну же… Сплошная тугая боль в жопе, в голове и животе, раздутом овсовкой и летним пивом, — Ленитроп садится на груду сетей и пытается — а вот жирный хрен там — взбодриться одной лишь силой воли.
В толпе возникают такие водоворотики — здесь это обычно означает черный рынок. В саду среди полуденных безмятежностей расцветают сорняки паранойи армейско-защитного окраса. Последний в роду, пал в такую даль — ни одному Ленитропу еще не бывало так страшно пред ликом Коммерции. На брусчатке уже расстелены газеты, дабы покупатели вываливали на них кофейные банки — проверить, что Bohnenkaffee целиком, а не просто тонким слоем поверх эрзаца. Из пыльных карманов, резко блеснув солнцем, возникают золотые часы и кольца. Из руки в руку среди вялых, замызганных и беззвучных рейхсмарок мелькают сигареты. Под ногами играют детишки, а взрослые торгуются — на польском, русском, северо-балтийском, нижненемецком. Проглядывает стиль ПЛ, чуть безличный, да так, проходили мимо, по пути дела ведем, на ходу, как бы чуть не забыли… откуда они все взялись, эти серые ловчилы, что за тени в дневном Gemütlichkeit их укрывали?
Вот, материализовавшись из зловещей своей конторской тишины, являются легаши — два черно-белых шарабана, набитые синезелеными мундирами, белыми нарукавными повязками, на головах бадейки со звездой, дубинки уже расчехлены черными дилдо в нервных ручонках, вихляют, готовы действовать. Завихрения в толпе рассыпаются споро, на мостовой звенят драгоценности, сигареты роняются и плющатся под ногами разбегающихся ишаков, среди мгновенного мусора часов, боевых медалей, шелков, рулончиков банкнот, розовокожей картошки глаза у них зыркают в тревоге, перекрученные пальцы длинных лайковых перчаток хватаются за небо, битые лампочки, парижские туфельки, золотые рамочки вокруг натюрмортов булыжника, кольца, брошки, никто назад уже не по требует, всем теперь страшно.
Немудрено. Легавые приступают к разгону кутерьмы так же, как, должно быть, перед Войной обращались с антинацистскими уличными выступлениями, врезаются, ммм ja, с этими гибкими своими дубинками, глаза настроены на малейшие возможности угрозы, пахнут кожей, подмышечной шерстяной затхлостью собственного страха, на малышню наскакивают трое-на-одного, трясут девчонок, стариков, заставляя снимать и вытряхивать даже сапоги и исподнее, тычут и лупят неустанными палками посередь ревущей детворы и вопящего бабья. Под этой сноровкой и злорадством — ностальгия по прежним денькам. Война, должно быть, не щедрилась на разгон толп, оставались только мокруха да босячество, по одному подозреваемому за раз. Теперь же, когда надо защищать Белый Рынок, вот опять перед нами целые улицы тел, жаждущих erste Abreibung, и теперь легавые только счастливы — к гадалке не ходи.
Некоторое время спустя прибывает русское подкрепление, три грузовика молодых азиатов в робах — похоже, толком не соображают, куда попали, попросту доставлены из какого-то холода и далека на востоке. Из своих колымаг с дощатыми бортами высыпают, как футболисты на поле, становятся в линию и принимаются очищать улицу, оттесняя толпу к воде. Ленитроп — в самой середке, его толкают-спотыкают назад, свинячья маска закрывает половину обзора, Ленитроп старается защитить, кого может, — нескольких детишек, старушку, что чуть раньше толкала хлопковую пряжу. Первые дубинки попадают по соломенной набивке и особо не ощущаются. Гражданских косит налево и направо, а вот Плехацунга артачится. Это что ж значит, утром у нас генеральная репетиция была? Ленитропу сейчас полагается отразить вторжение настоящих захватчиков? За ногу его цепляется маленькая девочка, уверенным голосом зовет Швайнхельда. Матерый старый шуцман, на роже — долгие годы взяток и тыловой жизни на широкую ногу, — бежит и целит дубинкой Ленитропу в голову. Свиногерой увертывается и пинает легавого свободной ногой. Шуцман скрючивается, и тут с воплями напрыгивает с полдюжины гражданских, освобождают его от бадейки на голове и дубинки. Из его увядших глаз, поблескивая на солнце, сочатся слезы. Где-то стрельба, все в панике, Ленитропа чуть не роняют, ребенка оторвало от ноги, потеряло навсегда.
С улицы на набережную. Полиция перестала бить людей и начала собирать с улицы трофеи, но теперь в деле русские — и многие смотрят прямо на Ленитропа. По удачному стечению обстоятельств, примерно тут и появляется девушка из кафе, берет его за руку и тянет за собой.
— На вас ордер.
— Чего? Им все неплохо удается и без волокиты.
— Русские нашли вашу форму. Думают, вы дезертир.
— И не ошибаются.
Она ведет Ленитропа к себе домой, прямо в его свинском наряде. Как ее зовут, он так и не понял. Ей лет семнадцать, светловолосая, юное лицо, легко ранить. Они ложатся за простыню в пятнах спермы, прибитую к потолку, очень тесно на узкой кровати с лакированными столбиками. Мать шинкует репу на кухне. Их сердца колотятся, его — из-за опасности, ее — из-за Ленитропа. Она рассказывает, как жили ее родители, отец — печатник, женился, пока скитался подмастерьем, а скитанья его растянулись уже на десять лет, никаких известий о нем с 42-го — тогда они получили записку из Нойкёльна, где он на ночь кинул кости у друга. Вечно у друга какого-нибудь, бог знает, в скольких подсобках, печатнях, депо проводил он свои одинокие ночи, дрожа, завернувшись в старые номера «Die Welt am Montag», уверенный хотя бы в крыше над головой, как и прочие в Buchdrucherverband, частенько — в пище, почти наверняка — в каких-нибудь неприятностях с полицией, если визит затянется, — хороший у них был союз. Поддерживали традиции германских «шатунов» из ИРМ, у Гитлера на поводу не пошли, хотя остальные союзы взяли под козырек. В Ленитропе эта история бередит пуританские надежды на Слово, Слово, ставшее чернилами типографа, обитающее вместе с антителами и закованным в железа дыханьем в крови доброго малого, хотя Мир ему всегда будет Миром в Понедельник — холодное лезвие вечно будет отчекрыживать любую паршивую иллюзию комфорта, буржуазией принимаемую за реальность… печатал ли он листовки против безумия своей страны? сцапали ль его, избили ль, убили? У нее остался его снимок из отпуска где-то в Баварии, с водопадами, белыми вершинами, загорелое лицо без возраста, тирольская шляпа, широкие подтяжки, ноги напружинены — сорваться и бежать: образ остановлен, сохранен, только так его и могли удержать на бегу из комнаты в комнату холодных красных пригородов, одну фармазонскую ночь за другой… так фартучно, по-кухонному они по вечерам или пустыми днями приходят изучать Δx и Δу его бродяжьего духа, что вечно на бегу, — присматриваться, как изменялся он внутри гильотинного падения затвора фотокамеры, что слышал в паденье воды, текучей вечно, как и он сам, в утерянном молчанье у него за спиной, уже за спиной.
И даже теперь, когда лежит с чужаком в личине свиньи, отец — летучий элемент Ленитропа, всех, кто бы ни ложился тут до него, нелетных, кто бы ни слышал то же обещанье: «Я пойду с тобой куда угодно». Он видит, как они идут железнодорожной эстакадой, вокруг сосняк на долгих покатых склонах, осеннее солнце и холодные фиолетовые тучи, день к вечеру, лицо ее — у какой-то высокой бетонной опоры, свет бетона спускается косо на ее скулы, вливается в кожу, сливается с ее светом. Ее бездвижная фигура над ним в черной шинели, светлые волосы под небом, сам он — на верхушке железной лестницы на сортировочной горке, смотрит на нее вверх пристально, все их сияющие стальные дороги внизу пересекаются и расходятся во все края Зоны. Оба они в бегах. Вот чего ей хочется. А Ленитроп желает лишь одного — полежать тихонько подле биенья ее сердца… разве не об этом мечтает каждый параноик? усовершенствовать до идеала методы неподвижности? Но они приближаются, от дома к дому, ищут своего дезертира, и двигаться пора Ленитропу, а оставаться — ей. На улицах репродукторы, зудящие металлические глотки, объявляют, что сегодня комендантский час наступает раньше. За каким-то окном в городке, лежит в какой-то постели, уже копошась на краях полей сна, ребенок, которому металлический голос с иностранным акцентом — знак еженощной надежности, сливается с этими дикими полями, с дождем на море, с собаками, кухонными запахами из чужих окон, грунтовками… с этим невозвратимым летом…
— Луны нет, — шепчет она, глаза вздрагивают, но не отводятся.
— Как лучше выйти из города?
Она знает сотню дорог. Сердце его, кончики пальцев болят от стыда.
— Я тебе покажу.
— Да не надо.
— Мне хочется.
Мать дает Ленитропу пару черствых булочек — он сует их в свинский костюм. Она бы нашла ему что-нибудь другое поносить, да всю мужнину одежду сменяли на еду в Tauschzentrale. Последний ее портрет обрамлен светом кухни — через окно, увядающая золотая женщина, глава клонится над плитой с единственным кипящим котелком, цветастые обои за отвращенным ликом глубоко оранжевы и красны.
Дочь ведет его через низкие каменные стены, вдоль дренажных канав и водоводов, к юго-западным окраинам. Вдали за спиной часы Петерскирхе бьют девять, незрячий Роланд под ними все так же глядит через площадь. С портретов Плехацунги один за другим опадают белые цветы. Высятся трубы электростанции — призрачные, бездымные, нарисованные на небе. Где-то скрипит ветряная мельница.
Городские ворота высоки и костлявы, ступеньки ведут в никуда на вершине. Сквозь оживальное отверстие вдаль гнется по ночным лугам дорога.
— Я хочу пойти с тобой. — Но она не делает ни шагу в арку с ним.
— Может, я вернусь. — Это не ложь скитальца, они оба уверены, что кто-нибудь вернется — на будущий год, где-то в это же время, может, следующий Швайнхельд, кто-нибудь примерно такой же… и если имя, досье в точности не совпадут, ну что — кто ж им верит? Она — дитя печатника, дело знает, от папы даже научилась неплохо управляться с Winkelhaken, выравнивать строку и снимать.
— Ты майский хрущ, — шепчет она и целует его на прощанье, и стоит, и смотрит, как он уходит, неподвижная девочка в передничке и армейских сапогах хлюпает носом у одиноких ворот. — Доброй ночи…
Доброй ночи, покорная девочка. Что у него найдется для нее, кроме последнего моментального снимка: хряк в шутовском костюме трюхает себе и сливается со звездами и поленницами, — такой лишь с детской папиной карточкой рядом поставить? Он — воплощенный полет, хоть душа у него к бегству и не лежит, однако все понятие о том, как оставаться, он растерял… Доброй ночи, уже комендантский час, возвращайся домой, к себе в комнатку… доброй ночи…
Ленитроп держится подальше от жилья, спит, когда устает идти, солома и бархат хранят от холода. Однажды утром просыпается в лощинке меж буковой купой и ручьем. Светает, и жуткая холодина, а лицо ему вроде облизывает теплая терка языка. Ленитроп смотрит прямо в рыло другой свиньи, очень толстой и розовой свиньи. Она хрюкает и дружелюбно улыбается, моргая длинными ресницами.
— Погоди. Вот так получше? — Ленитроп надевает свинскую маску. Свинья с минуту смотрит, затем подступает к Ленитропу и целует его пятачок-к-пятачку. Они оба в утренней росе. Ленитроп идет за свиньей к ручью, снова снимает маску и плещет в лицо водой, а свинья пьет рядом, хлюпает безмятежно. Вода чистая, журчит бодро, холодная. Под водой друг о друга стукаются круглые камешки. Звучно, как музыка. Неплохо бы сидеть вот так днем и ночью, когда приспичит, слушать, как развертываются эти звуки воды и гальки…
Ленитроп проголодался.
— Пойдем. Надо завтрак поискать. — У прудика рядом с фермой свинья находит вогнанный в землю деревянный кол. Вынюхивает вокруг. Ленитроп ногой расшвыривает рыхлую землю и открывает кирпичный схрон, набитый засилосованной в прошлом году картошкой. — Тебе-то годится, — свинья рьяно набрасывается, — а я эту дрянь есть не могу. — В глади воды сияет небо. Вокруг, судя по всему, никого. Ленитроп бредет проверить домик. Весь двор зарос высокими белыми маргаритками. Оконца наверху под соломенными козырьками темны, из труб — ни дымка. Но курятник на задворках населен. Ленитроп сдвигает здоровенную жирную белую наседку с кладки, робко тянется к яйцам — ПККАУУ схватывается курица, пытается отклевать Ленитропу руку, снаружи стремглав набегают подруги, подымают богоужасный хай, а наседка к этому времени крыльями застряла в щелях меж досок, обратно ходу нет, а под мышками она такая толстая, что и вперед не пролезть. И так вот висит, хлопая крыльями и вопя, а Ленитроп хватает три яйца, после чего пытается протолкнуть ей крылья вовнутрь. Работенка аховая, особенно если не хочешь яйца растерять. Кочет в дверном проеме горланит «Ахтунг, Ахтуш», дисциплина в гареме коту под хвост, крикливые белые перекати-куры носятся по всему курятнику, и кровь из Ленитропа хлещет уже в полудюжине мест.
Тут он слышит собачий лай — ладно, черт с ней, с этой наседкой, — выходит наружу и в 30 метрах видит даму в наряде вспомогательных частей вермахта: она целит из дробовика, а пес рвется к Ленитропову горлу, рыча, оскалив клыки. Ленитроп тикает за курятник как раз в тот миг, когда дробовик палит ему с добрым утром. Тут появляется свинья и прогоняет собаку. Ленитроп со свиньей улепетывают, бережно упаковав яйца в свинскую маску, дама вопит, куры скандалят. Свинья галопирует рядышком. Финальный залп из ружья, но они уже вне досягаемости.
Где-то еще через милю они останавливаются, чтоб Ленитроп позавтракал.
— Хорошо постаралась, — нежно мутузит он свинью. Та приседает, переводя дух, глядит на него, пока он пьет сырые яйца и выкуривает полсигаретки. Затем они снова отправляются в путь.
Вскоре они уже уклоняются к морю. Похоже, свинья знает, куда идет. Вдали на другой дороге висит огромная туча пыли — может, русский конвой верхами. Над стогами и полями пробуют летать окрылевшие птенцы аистов. Верхушки отдельных деревьев — зеленые мазки, будто их случайно смахнули рукавом. На горизонте вращаются бурые ветряки — до них много миль усеянного соломой краснозема.
Свинья — распрекрасный товарищ,
Хряк, боров, подсвинок иль мать.
Свинья — это Друг, что подымет враз дух,
Пусть горы начнет колыхать.
Прокатят тебя, облапошат,
И тори, и виг бортанет,
Тебя бросит кошка, тебя скинет лошадь —
Свинья же не подведет-ведет,
Свинья тебя не подведет!
К ночи они входят в лесок. По ложбинам плавает туман. Где-то во тьме плачется заблудившаяся недоеная корова. Свинья с Ленитропом укладываются на покой средь сосен, густо увешанных обрывками станиоли — тучей дипольных отражателей, английским «окном», сброшенным, чтобы сбить с панталыку немецкие радары при каком-то давнем налете, целый лес новогодних елок, фольга шелестит на ветру, ловит свет звезд, ледяной верховой пожар всю ночь неслышно бушует у них над головами на много акров окрест. Ленитроп все время просыпается и видит, что свинья уютно свернулась в опавшей хвое и присматривает за ним. Не потому что опасно или ей неймется. Может, просто решила, что за Ленитропом нужно приглядывать. В станиолевом свете она очень лоснится и выпуклится, а щетина у нее на вид гладкая, как пушок. Ленитропу в голову закрадываются похотливые мысли, эдакая, знаете ли, причудь, хеххех, ничего неподконтрольного… Они засыпают под украшенными деревьями, свинья — странствующий волхв с Востока, Ленитроп в своем костюме — цветастый подарок, который ждет утра, когда его затребует себе дитя.
Назавтра к полудню они вступают в медленно увядающий город — один-одинешенек на балтийском побережье, он гибнет в отсутствие детей. Вывеска на городских воротах перегоревшими лампочками и пустыми патронами гласит: ZWÖLFKINDER. Огромное колесо, властвующее над горизонтом на много миль вокруг, чуть покосилось, непреклонная старая гувернантка, и солнце высвечивает длинные потеки ржави, небо бледное в железном ажуре, что никнет долгой гнутой тенью на песок и в черносливное море. В без-дверных залах и домах носится ветер, устраивает кошачьи концерты.
— Фрида. — Из синей тени за стеной зовет голос. Похрюкивая, улыбаясь, свинья фордыбачит, дескать, глянь, кого я домой привела. Вскоре на солнце выступает худой веснушчатый мужчина, светлый, почти лысый. Нервно глянув на Ленитропа, нагибается почесать Фриду меж ушей. — Я Пёклер. Спасибо, что привели ее.
— Нет-нет — это она меня привела.
— Да.
Пёклер живет в подвале ратуши. У него на плите, растопленной плавником, греется кофе.
— В шахматы играете?
Фрида лезет под руку со своими советами. Ленитроп, в игре склонный руководствоваться скорее суеверием, нежели стратегией, одержим защитой двух своих скакунов, Шпрингера и Шпрингера, — он не против потерять все остальное, думает не более чем на ход-другой вперед, если вообще думает, чередует долгие летаргические колебания всплесками идиотской суматохи, и тогда Пёклер хмурится — но не от беспокойства. Примерно когда Ленитроп теряет королеву:
— Слы-ышь, погодите-ка, вы сказали — Пёклер?
Хлобысть мужик выхватывает «люгер» размером с дом — ты гля, проворный какой, — и дуло смотрит прямо Ленитропу в башку. Какой-то миг тот в своем свинячьем костюме думает, будто Пёклер думает, будто он, Ленитроп, валял дурака со Свиньей Фридой, и теперь у нас тут будет свадьба под дулом пистолета, «люгера» в данном случае, — на самом деле, фраза тебе вручаю я свое корыто только взбрела ему в голову, когда он сознает, что в действительности Пёклер говорит нечто иное:
— Вам лучше уйти. Все равно еще два хода — и я бы вас взял.
— Давайте я вам хоть о себе расскажу, — выбалтывает как можно быстрее цюрихскую информацию касаемо Пёклера, русско-американско-герерский поиск «Шварцгерэта», а тем временем, как бы в параллель, соображает: что, если оберст Энциан был не прав насчет обтуземливания в Зоне, — и мысли разные на ум взбредают, идефиксики и слегка, э-э, эротичненькие представленьица по части Судьбы, нет, Ленитроп? э? прочерчивает назад маршрут, которым его привела свинья Фрида, припоминает развилки, где могли бы свернуть в другую сторону…
— «Шварцгерэт». — Пёклер качает головой. — Я не знаю, что это было. Не до такой степени интересовался. Так вы только за ним охотитесь?
Ленитроп раздумывает. Их кофейные чашки напитались заоконным солнцем и отбрасывают его на потолок — прыгучие эллипсы голубого света.
— Не знаю. Разве что вот эта моя личная связка с «Имиколексом G»…
— Это ароматический полиимид, — Пёклер снова засовывает пистолет под рубашку.
— Расскажите, — грит Ленитроп.
Ну, не раньше, чем расскажет о своей Ильзе и ее ежелетних возвращениях — Ленитропу хватает, его снова берут за шиворот и тычут носом в мертвую плоть Бьянки… Ильзе, порожденная серебряным и пассивным образом Греты Эрдман, Бьянка, зачатая на съемках той самой сцены, что была на уме у Пёклера, когда он выкачивал из себя фатальный заряд спермы, — как могли они оказаться не одним и тем же ребенком?
Она по-прежнему с вами, хотя нынче ее труднее увидать, почти незрима, как стакан серого лимонада в сумеречной комнате… но все равно она здесь, невозмутимо-холодная, и кислотная, и сладкая, дожидается, чтобы проглотили, дабы коснуться глубочайших ваших клеток, забурлить среди грустнейших ваших грез.