***
На полпути вверх по трапу Ленитроп вздрагивает: из темного люка ему сияет яркий комплект зубов.
— Я наблюдал. Надеюсь, вы не против. — Похоже, опять тот джап, и теперь он представляется энсином Императорского флота Японии Моритури.
— Ну-у, я-а… — почему это Ленитроп так тянет слова? — …видал, как вы наблюдали… и вчера вечером тоже, мистер…
— Думаете, я вуайерист. Да-да, так и думаете. Дело не в этом. То есть — никакой радости. Просто когда я наблюдаю за людьми, мне не так одиноко.
— Ну дык а чё, энсин… а чё б и не… влиться? Они всегда рады… обществу.
— Ох ты ж господи, — ухмылка у него, как у всех джапов, широченная и полиэдральная, — но тогда мне будет так одиноко…
На кормовом подзоре под навесами в красно-оранжевую полосу установили столы и стулья. Ленитроп и Моритури властвуют здесь почти всецело, если не считать каких-то девушек в раздельных купальниках: барышни ловят солнышко, пока не скрылось. Прямо по курсу громоздятся кучево-дождевые облака. Вдалеке слышен гром. Воздух пробуждается.
Стюард приносит кофе, сливки, овсянку и свежие апельсины. На овсянку Ленитроп глядит с сомнением.
— Я возьму. — Энсин Моритури хватает плошку.
— Ой, конечно. — Ленитроп замечает, что у джапа, к тому же, густые и подкрученные усы. — Ага, ага. Врубаюсь. Любитель овсянки! Позор. Латентный англофил — да-да, вы покраснели. — Тычет пальцем и голосит ха, ха, ха.
— Вы меня разоблачили. Да-да. Шесть лет был не на той стороне.
— Пытались когда-нибудь сбежать?
— И выяснить, какие вы на самом деле? Боже святый. А если фил обернется фобом? Где я окажусь? — Он хихикает, плюет апельсиновой косточкой за борт. Судя по всему, сколько-то недель он тренировался в школе камикадзэ на этой их Формозе, но признали непригодным. Никто ему так и не сказал почему. Что-то не то с позицией. — Позиция у меня была неверная, — вздыхает он. — Поэтому меня вернули сюда — через Россию и Швейцарию. На сей раз — по линии Министерства пропаганды. — Целыми днями сидел и смотрел кинохронику Союзников, искал, что можно стянуть и вмонтировать в свою, чтобы Ось смотрелась хорошо, а противная сторона — плохо. — Про Великобританию я знаю только из этого сырья.
— Видимо, немецкое кино исказило взгляды не только вам.
— Вы имеете в виду — Маргерите. А знаете, так мы с нею и встретились! Через общего знакомого с «Уфы». Я проводил отпуск в Дур-Карме, незадолго до вторжения в Польшу. В том городке, где вы к нам сели. Там был курорт. Я наблюдал, как вы упали в воду. А потом забрались на борт. А кроме того, я наблюдал, как за вами наблюдала Маргерита. Не обижайтесь, пожалуйста, Ленитроп, но сейчас лучше держаться от нее подальше.
— И не подумаю обижаться. Я знаю, тут жуть какая-то творится. — Он рассказывает Моритури об инциденте на Sprudelhof и бегстве Маргариты от привидения в черном.
Энсин кивает — мрачно, подкрутив ус так, чтобы тот саблей смотрел ему в глаз.
— Она вам не рассказывала, что там произошло? Елки, Джек, вам бы не повредило знать…
ИСТОРИЯ ЭНСИНА МОРИТУРИ
Войны умеют затмевать собою дни, им предшествующие. Оглядываясь, понимаешь, сколько там шума и тягости. Но в нас выработан условный рефлекс забывать. Так война, конечно, весомее, да, но все равно… не легче ли увидеть скрытую машинерию в те дни, что подводят к событию? Разрабатываются комбинации, что-то должно ускоряться… и края частенько приподымаются на миг, и мы видим то, что нам видеть не полагалось…
Маргериту пытались отговорить от поездки в Голливуд. Она туда отправилась — и потерпела фиаско. Когда вернулась, здесь был Ролло — он-то и уберег от непоправимого. Целый месяц реквизировал острые предметы, не пускал ее выше цокольного этажа и к химическим веществам, а это значило, что спала она мало. Задремывала и очухивалась в истерике. Боялась заснуть. Боялась, что не сумеет вернуться.
Ролло сообразительностью не знаменит. Хотел добра, но через месяц такой жизни понял, что больше не может. Вообще-то все очень удивлялись, что он продержался так долго. Грету передали Зигмунду — едва ли она поправилась, но, пожалуй, хуже ей не стало.
С Зигмундом же засада была в том месте, где ему выпало жить: в уродстве со сквозняками и бойницами, что смотрело на холодное озерко в Баварских Альпах. Какие-то части уродства сохранились, должно быть, еще с паденья Рима. Вот куда Зигмунд ее привез.
Почему-то она вбила себе в голову, что в ней течет еврейская кровь. Дела в Германии к тому времени, как всем известно, были очень плохи. Маргерита до смерти боялась, что ее «вычислят». В каждом холодке, что задувал снаружи сквозь тысячи отдушин обветшанья, ей слышалось сопение гестапо. Ночи напролет Зигмунд пытался ее разубедить. Ему удавалось не лучше, чем Ролло. Примерно в то время у нее и проявились симптомы.
Сколь психогенны бы ни были те боли, тики, сыпи и тошноты, страдала она взаправду. Цеппелином из Берлина прибывали иглоукалыватели — объявлялись среди ночи с золотыми иглами в бархатном нутре чемоданчиков. По замку Зигмунда туда-сюда толпами бродили венские аналитики, индийские святые, баптисты из Америки, а эстрадные гипнотизеры и колумбийские curanderos спали на ковриках у камина. Ничего не помогало. Зигмунд встревожился, а вскоре и у него выявилась Гретина склонность к галлюцинациям. Вероятно, ехать в Дур-Карму предложила Маргерита. В то лето городок славился грязями — горячими и жирными грязями со следами радия: смолисто-черные, они мягко булькали. Ах-х. Надежды Маргериты легко вообразит всякий, кто страдал сходным недомоганием. Грязь эта излечит что угодно.
Где же все были в то лето перед Войной? Грезили. Курорты в то лето — когда в Дур-Карму приехал энсин Моритури, — были переполнены лунатиками. В посольстве делать нечего. Предложили взять отпуск до сентября. Что-то заваривалось — он мог бы и догадаться, но отправился в Дур-Карму просто отдыхать: целыми днями пил «Pilsener Urquelle» в кафе у озера, что в Парке с Павильоном. Он был чужак, почти всегда навеселе — глупо, от пива — и почти не говорил на их языке. Но то, что он видел, вероятно, творилось по всей Германии. Предумышленная горячка.
Маргерита и Зигмунд бродили по тем же дорожкам под сенью магнолий, сидели на тех же стульях-каталках на концертах патриотической музыки… когда шел дождь, суетились за ломберными столами в каком-нибудь салоне своего курзала. По вечерам смотрели фейерверки — фонтаны, пенившиеся искрами ракеты, желтые лучистые звезды в вышине над Польшей. Онейрический сезон… Ни один курортник ничего не сумел прочесть в схемах огней. Просто веселенькие светляки, нервические, точно фантазии, что перемигивались в глазах, шелестели по коже, словно веера из страусовых перьев полувековой давности.
Когда же Зигмунд впервые заметил ее отлучки — или когда они лишились своей обыденности? Грета всегда отговаривалась чем-то похожим на правду: визитом к врачу, случайной встречей со старой подругой, сонливостью в грязевых ваннах, время, оказывается, так бежит. Возможно, этот необычный сон его и насторожил — на юге-то Зигмунд от ее бодрствования натерпелся. Может, сообщения о детях в местных газетах и не откладывались в памяти, по крайней мере — тогда. Зигмунд читал одни заголовки, да и то редко, чтоб заполнить мертвую паузу.
Моритури часто их видел. Встречались, раскланивались, обменивались «хайль-гитлерами», и энсину дозволялось несколько минут попрактиковать немецкий. Если не считать официантов и барменов, только с ними двоими он и разговаривал. На теннисных кортах, дожидаясь своей очереди в павильоне с водами под прохладной колоннадой, на водном corso, турнире цветов, венецианском fête Зигмунд и Маргерита почти не менялись: он со своей… Моритури считал, что это Американская Улыбка, проткнутая янтарным мундштуком погасшей трубки… голова — что елочное украшение из плоти и крови… как давно это было… она со своими желтыми солнечными очками и шляпками а-ля Гарбо. В ней изо дня в день менялись только цветы: ипомея, миндаль, наперстянка. Моритури со временем начал так ждать этих встреч. Жена и дочери — на совершенно другом краю света, сам он — в изгнании, в стране, что ошеломляла его и подавляла. Ему требовалась мимолетная учтивость посетителей в зоосаде, нужны были слова из путеводителя. Он понимает, что в ответ пялился с таким же любопытством. Европейским лоском своим они его чаровали: царственные старухи в белых султанах, возлежавшие на раскинугых шезлонгах, ветераны Великой войны, что безмятежными гиппопотамами отмокали в стальных ваннах, их женственные секретари, пронзительно трещавшие, как макаки, по всей Sprudelstrasse, а за сводами лип и каштанов вдали — несмолкаемый рев углекислоты в кипящем источнике, извергаемой из раствора огромными сферами дрожи… однако больше прочих завораживали его Зигмунд и Маргерита.
— Они там были словно такие же чужаки. У всех нас антенны, вам не кажется? — настроенные на признание своих…
Как-то ближе к полудню он случайно встретил Зигмунда — в одиночестве, твидовая статуя, опирающаяся на трость перед Ингаляторием, вид такой, будто потерялся, некуда идти, да и неохота. И без особого умысла они завели беседу. Момент созрел. Вскоре оттуда ушли, побрели сквозь толпы недужных иностранцев, а Зигмунд рассказывал о неприятностях с Гретой, о ее еврейской блажи, ее отлучках. Накануне он поймал ее на лжи. Она вернулась очень поздно. Руки мелко дрожали, успокоиться не могла. Зигмунд стал подмечать всякое. Туфли в бусинках подсыхающей черной грязи. Шов на платье разошелся, едва ли не разорван, хотя Грета худела. Но ему не хватало мужества высказать ей в лицо.
И тогда Моритури — он-то газеты читал, и связь явилась ему мгновенно, будто чудище из прирученного бурленья газов в Trinkhalle, но у него не было слов, ни немецких, ни каких прочих, чтобы сообщить Зигмунду, — Моритури, Пивной Энсин, принялся ходить за Гретой по пятам. Она никогда не оборачивалась, но знала, что он следует за ней. На еженедельном балу в курзале он впервые ощутил их общую скрытность. Маргерита — глаза, что он привык видеть лишь под защитой солнечных очков, теперь обнажились и кошмарно сверкают, — не отрывала от него взора. Кур-оркестр играл попурри из «Веселой вдовы» и «Секретов Сусанны», музыку допотопную, и все же, когда ее лоскутки из радиоприемника много лет спустя догоняли Моритури на улице, к нему неизменно возвращался неписаный вкус той ночи, когда они втроем стояли на краю хляби, кою никому не промерить… последняя реприза европейских тридцатых, которые он так и не познал… а для него еще — и особая комната, салон на склоне дня: тощие девушки в платьях, вокруг глаз намазано тушью, мужчины с начисто выбритыми лицами, отполированными, точно у кинозвезд… тут уже не оперетта, а танцевальная музыка, изощренная, ублажающая, несколько «модерновая», ныряет элегантно в современные мелодические рисунки… комната наверху, вливается предзакатный свет, толстые ковры, голоса не произносят ничего тягостного или сложного, улыбки осведомлены и снисходительны. В то утро Моритури проснулся в мягкой постели, теперь рассчитывает на вечер в кабаре, где будут танцы под популярные песни о любви, исполняемые в таком вот стиле, манерно и глянцево. Салон днем — сдерживаемые слезы, дым, осторожная страстность — был ему полустанком на пути от комфортабельного утра к комфортабельному вечеру: это Европа, это дымный, очень городской страх смерти, а опаснее всего — постижимые глаза Маргерита, эта их потерянная встреча в курзале, черные глаза в столпотворении драгоценностей и до дремоты немощных генералов, в реве Brodelbrunnerr снаружи, что заполняет тихие паузы в музыке, как вскоре машинерии суждено заполнить небеса.
Следующим вечером Моритури пошел за Маргеритой в последний раз. По вытоптанным дорожкам под привычными кронами, мимо германского пруда с золотыми рыбками, что напоминал ему о доме, по площадке для гольфа, где последние белоусые игроки того дня выпутывались из ловушек и препятствий, а кэдди в закатном сиянии стояли аллегорически по стойке «смирно» в закатном зареве, связки клюшек — фашистским силуэтом… На Дур-Карму в тот вечер опустились мертвенные и ожесточенные сумерки: не горизонт, а библейская кара. Грета оделась в черное, шляпка с вуалью почти скрывала прическу, ридикюль на долгой лямке наброшен на плечо. Выбор пунктов назначения свелся к одному, энсин Моритури попадался в силки, что уже расставляла ему ночь, и речным ветром заполняло его пророчество: где бывала она в своих отлучках, каким образом дети из тех заголовков…
Они пришли к берегу пруда с черной грязью — этим подземным присутствием, старым, как Земля, на Курорте частично огороженным и поименованным… Подношеньем надлежало стать мальчику, задержавшемуся после того, как ушли остальные. Волосы его были хладным снегом. Слова Моритури слышал только обрывками. Сначала мальчик ее не боялся. Может, и не признал по своим грезам. Единственная его надежда. Но они, эти его немецкие надзиратели, ничего такого не допустили. Моритури в мундире стоял поблизости, ждал, расстегивая пуговицы, чтоб удобнее было двигаться, хотя двигаться не желал. Они же явно повторяли этот изломанный номер с незапамятных времен…
Голос ее взметнулся, а мальчик затрепетал.
— Ты слишком долго пробыл в изгнании. — Громкий хлопок в сумерках. — Пойдем домой, пойдем со мною, — вскричала она, — вернемся к твоему народу. — Он уже вырывался, но ее рука — рука в перчатке, ее коготь — вылетела и схватила его за локоть. — Говнюк жидовский. Не пытайся от меня сбежать.
— Не… — но в самом конце — всплеск, дерзким вопросом.
— И ты знаешь, кто я. Мой дом — форма света, — пускается в фарсовую пародию с сильным еврейским акцентом, гаерным и фальшивым: — Я скитаюсь по всей Диаспоре, ищу заблудших детишек. Я Исраэль. Я Шхина, царица, дщерь, невеста и мать Б-жья. И я верну тебя, осколок ты разбитого сосуда, пусть даже мне придется тащить тебя за мерзкий обрезанный пенис…
— Не…
И тогда энсин Моритури совершил единственный известный героический поступок за всю свою карьеру. Но даже в досье не попало. Она подхватила бьющегося мальчика, одна перчатка зарылась ему между ног. Моритури кинулся вперед. Какой-то миг они покачивались втроем, сомкнувшись воедино. Серое нацистское изваяние — могли бы «Семьей» назвать. Никакой вам греческой бездвижности, нет — они двигались. Не о бессмертии речь. В том и разница. Ни выживания вне ощущений такового — ни наследования. Обречены, как авантюра д’Аннунцио в Фиуме, как сам Рейх, как те несчастные существа, от коих мальчик ныне оторвался и сбежал в глубь вечера.
Маргерита рухнула у края огромного бессветного пруда. Моритури опустился пред ней на колени — она плакала. Это было ужасно. Что привело его туда, что поняло и навязалось так машинально, теперь снова погрузилось в сон. Его условные рефлексы, его вербальное, отранжированное и обмундированное «я» снова одержало верх. Он стоял на коленях, дрожа, за всю жизнь так не боялся. Обратно на Курорт его привела она.
А ночью Грета с Зигмундом уехали из Дур-Кармы. Может, мальчик слишком испугался, свет был слишком тускл, сам Моритури располагал сильными защитниками, ибо, свидетель бог, он был слишком заметен, — но полиция не нагрянула.
— Мне и в голову не приходило отправиться к ним. В душе я сознавал, что она убивала. Можете меня осуждать. Но я видел, чему бы ее сдал, — одно и то же, официальные власти или нет, понимаете. — Назавтра было 1 сентября. И дети больше не могли исчезать таинственно.
Утро потемнело. Под навес поплевывает дождик. Овсянка перед Мори тури так и осталась нетронутой. Ленитроп потеет, глядючи на яркие останки апельсина.
— Слушайте, — соображает его шустрый разум, — а как же Бьянка? Ей с этой Гретой ничего не грозит, вы как считаете?
Взбивает усищи.
— Вы о чем? Вы спрашиваете: «Можно ли ее спасти?»
— Ох, би-бип, старина джап, кончайте…
— Слушайте, вы-mo от чего можете ее спасти? — Взгляд его отдирает Ленитропа от комфорта. Дождь уже барабанит по навесу, прозрачным кружевом ссыпаясь с краев.
— Но минуточку. Ох блядь, та женщина вчера, в этом Sprudelhof…
— Да. Помните, и Грета видела, как вы из реки выбирались. Вы представьте, какой у этого народа фольклор про радиоактивность — у этих, которые таскаются с курорта на курорт из сезона в сезон. Красота благодати. Святые воды Лурда. Таинственная радиация, которая столько всего исцеляет, — может, она и есть окончательная панацея?
— Э…
— Я наблюдал за ее лицом, пока вы забирались на борт. Я был с нею на краю одной радиоакгивной ночи. Я знаю, что она видела на сей раз. Одного из тех детишек — сохраненного, вскормленного грязью, радием, он подрос и окреп, пока теченья, медленные и тягучие, неторопливо влекли его по преисподней, за годом год, пока наконец, возмужав, он не добрался до реки, не всплыл из черного ее сияния и снова не обрел ее, Шхину, невесту, царицу, дщерь. И мать. Нежную, как покров грязи и светящаяся урановая смолка…
Почти над самыми головами у них гром вдруг раскалывает ослепительное яйцо грохота. Где-то внутри взрыва Ленитроп пробормотал:
— Хватит дурака валять.
— Рискнете выяснить?
Да кто же это, ах ну еще бы это джапов энсин на меня так смотрит. Но где руки Бьянки, ее беззащитный рог…
— Ну что, через день-другой мы будем в Свинемюнде, так? — говорит, чтоб не… ну встань же из-за стола, засранец…
— Поплывем дальше, вот и все. В конце это уже неважно.
— Слушайте у вас же есть дети, как вы можете такое говорить? Вам только этого, что ли, и надо — просто «плыть дальше»?
— Я хочу, чтобы война на Тихом океане закончилась и я вернулся домой. Раз уж вы спрашиваете. Сейчас время сливовых дождей, бай-у, когда зреют сливы. Я хочу к Митико и нашим девочкам и никогда больше не уезжать из Хиросимы. Это город на Хонсю, на берегу Внутреннего моря, очень красивый, идеального размера — большой и маленький, и городская жизнь бурлит, и безмятежности хватает любому. А эти люди не возвращаются, понимаете, они покидают дома…
Но один узел, что крепит отяжелевший от дождя навес к раме, не выдержал, белая фиговина быстро распускается, тент хлопает на ветру. Навес проседает, окатывая Ленитропа и Моритури дождевой водой, и они смываются под палубу.
Их разлучает толпа новопробудившихся бражников. В голове у Ленитропа мало что осталось — только бы увидеть Бьянку. В конце коридора за десятком пустых лиц он замечает Стефанию в белом кардигане и брючках, она манит его. Путь до нее занимает целых пять минут, и за это время он обрастает «бренди-александром», дурацкой шляпкой, налепленным на спину извещением о том, что кто бы это — по-нижнепомерански — ни прочел, он должен отвесить Ленитропу пинка, мазками губной помады трех оттенков пурпура и черной итальянской madura, которую кто-то предусмотрительно раскурил.
— Может, вы и смотритесь душой попойки, — приветствует его Стефания, — но меня на кривой козе не объедешь. Под сей бодрой личиной я зрю лик Ионы.
— Вы имеете в виду э, как его, э…
— Я имею в виду Маргериту. Она заперлась в гальюне. Истерика. Никто не может ее оттуда вытащить.
— И вы обратили взоры на меня. А как же Танатц?
— Танатц исчез, Бьянка тоже.
— Ой бля.
— Маргерига считает, что вы ее прикончили.
— Это не я. — Ленитроп вкратце пересказывает ей историю энсина Моригури. Élan Стефании, ее ударная вязкость отчасти теряются. Она грызет ноготь.
— Да, ходили слухи. Зигмунд, пока не пропал, сливал достаточно, дразнил воображение, но в частности не вдавался. Стиль у него такой. Слушайте, Ленитроп. Вы считаете, Бьянке что-то грозит?
— Попробую выяснить. — Тут его перебивает стремительный поджопник.
— Не повезло, — ликует голос за спиной. — Я на борту один такой, кто читает по-нижнепомерански.
— Не повезло, — кивает Стефания.
— Мне просто хотелось забесплатно доехать до Свинемюнде.
Но, как грит Стефания:
— Бесплатный проезд известно куда бывает. Начинайте-ка отрабатывать билет. Сходите повидайтесь с Маргеритой.
— Вы хотите, чтоб я… да ладно вам.
— Нам тут несчастные случаи не нужны.
На борту это один из приказов по строевой части. Никаких несчастных случаев. Ну что ж, Ленитроп учтиво пихает окурок сигары в зубы мадам Прокаловска и уходит, а она пыхтит, сунув кулаки в карманы кардигана.
В машинном отделении Бьянки нет. Ленитроп бродит в пульсирующем свете лампочек, среди упакованных в асбест масс, пару раз обжигается, где прохудилась теплоизоляция, заглядывает в бледные уголки, тени — любопытно, насколько сам-то изолирован. Только машины, грохот. Он направляется к трапу. Его поджидает лоскут красного… нет, всего лишь ее платье с влажным потеком его же семени на подоле… он сохранился в этой громогласной влажности. Ленитроп приседает, берет платье, вдыхает ее запах. Я же ребенок, я умею прятаться и тебя могу спрятать.
— Бьянка, — зовет он, — Бьянка, выходи.
У дверей в гальюн он обнаруживает сборище разнообразной тунеядствующей аристократии и пьяни — они завалили весь коридор пометом пустых бутылок и стекла, — а также сидящих кружком кокаиновых habitués, рафинадные птички впархивают в заросли ноздрей с кончика златорубинового кинжала. Ленитроп проталкивается сквозь них всех, наваливается на дверь и зовет Маргериту.
— Уходи.
— Тебе не надо вылезать. Ты просто впусти меня.
— Я знаю, кто ты.
— Прошу тебя.
— Очень умно Они тебя подослали как бедного Макса. Но теперь не выйдет.
— Я с Ними покончил. Клянусь. Ты нужна мне, Грета. — Хуйня. Зачем?
— Тогда тебя убьют. Уходи.
— Я знаю, где Бьянка.
— Что ты с ней сделал?
— Просто… ты меня впустишь? — Через целую минуту тишины — впускает. Вивёр-другой тоже пытаются протолкнуться, но Ленитроп захлопывает дверь и снова запирает. На Грете лишь черная сорочка. По верху бедер курчавятся мазки черных волос. Лицо белое, старое, вымученное.
— Где она?
— Прячется.
— От меня?
— От Них.
Быстрый взглядик на него. Слишком много зеркал, бритв, ножниц, света. Слишком бело.
— Но ты сам — один из Них.
— Хватит, ты же знаешь, что нет.
— Да. Ты вышел из реки.
— Так это потому, что я туда упал, Грета.
— Значит, Они тебя уронили.
Ленитроп смотрит, как она нервно поигрывает прядками. «Анубис» покачивает, но тошнота, взбухающая в Ленитропе, — от головы, не от желудка. Грета начинает говорить, и тошнота затопляет его — светящийся черный сель тошноты…