***
Добрые утра старой доброй похоти, ранние ставни распахнуты морю, ветры вторгаются в тяжком шорохе пальмовых листьев, морские свиньи в гавани задышливо взламывают морскую гладь, рвутся к солнцу.
— Ox, — постанывает Катье где-то под грудой их батистов и парчей, — Ленитроп, ну ты и свинтус.
— Хрюк, хрюк, хрюк, — бодро отзывается тот. Блеск морской пляшет на потолке, клубится дымок сигарет с черного рынка. Учитывая четкость света в такие утра, можно отыскать некую красоту в сих вздымленьях, что свиваются, свертываются, нежно истаивают до полной ясности…
В некие часы синева гавани отразится в выбеленном морском фасаде, и высокие окна вновь закроются ставнями. Там в светящейся сети замерцают образы волн. К тому времени Ленитроп уже встанет, облачится в британскую форму, заглотит круассаны с кофе, уже займется повышением квалификации в техническом немецком, либо примется распутывать теорию траекторий ракет с путевой устойчивостью, либо чуть ли не носом станет водить по германским принципиальным электросхемам, где катушки сопротивления похожи на катушки индуктивности, а трансформаторы на резисторы…
— Вот срань извилистая, — как только просек, в чем тут дело, — и чего им приспичило так все тасовать? Для маскировки, что ли?
— Припомните-ка древнегерманские руны у нас, — предлагает сэр Стивен Додсон-Груз — он из мидовского ОПР и говорит на 33 языках, включая английский, с сильным акцентом оксфордского пустозвонства.
— У меня что?
— О, — губы стиснуты, мозг явно тошнит от чего-то, — вот это обозначение катушки довольно-таки совпадает с древнескандинавской руной S — sôl, что означает «солнце». Ее древне-верхненемецкое название — sigil.
— Как-то неправильно эдак солнце рисовать, — кажется Ленитропу.
— И впрямь. Готы значительно раньше пользовались кругом с точкой посередине. Вот эта прерывистая линия, очевидно, ведет начало от эпохи разрывов — быть может, дробления племен, отчуждения или что там в социальном смысле аналогично пробуждению независимого «я» у очень маленького ребенка, изволите видеть…
Да в общем, нет, Ленитроп не изволит, то есть видит не вполне. Байду эту он выслушивает от Додсон-Груза чуть ли не при каждой встрече. Этот тип однажды просто материализовался — на пляже, в черном костюме, плечи озвезжены перхотью с редеющих морковных волос; подступая, он перекрыл собою обзор белой ряхи Казино, коя трепетала над ним. Ленитроп читал комикс про Пластикмена. Катье дремала на солнышке лицом вверх. Но стоило шагам коснуться ее слуха, она повернулась на локте помахать. Пэр с размаху растянулся рядом, Позиция 8.11, Оцепенение, Студенческая.
— Так это и есть лейтенант Ленитроп.
Четырехцветный Пластикмен сочится из замочной скважины, огибает угол и втекает по трубам прямо в раковину в лаборатории безумного нацистского ученого — и вот из крана уже показывается голова Пластика, пустые панцирные глаза и непластичная челюсть.
— Ну. А ты кто будешь, ас?
Сэр Стивен представляется, веснушки распалены солнцем, с любопытством оглядывает комикс.
— Полагаю, чтение факультативное.
— У него есть доступ?
— У него есть доступ. — Катье улыбается/жмет плечами Додсон-Грузу.
— Ушел в отрыв от радиоуправления «Телефункен». От всех этих «Гаваев I». Вам что-нибудь известно?
— Ровно столько, чтобы поинтересоваться, откуда они взяли имя.
— Имя?
— В нем слышится поэзия — поэзия инженера… оно намекает на Haverie — среднее, изволите видеть, — у вас же, разумеется, две доли, не так ли, симметрично расположенные относительно намеченного курсового угла ракеты… и hauen — лупить кого-либо мотыгой или дубиной… — уже намылился в собственное странствие, улыбается никому конкретно, припомнил распространенное военное словцо ab-hauen, так орудуют палицей, крестьянский юморок, фаллическая комедь, уходящая корнями аж к древним грекам… Первый позыв у Ленитропа — поскорей вернуться к закавыкам Пластика, но что-то в этом человеке, невзирая на его очевидное членство в заговоре, заставляет прислушиваться… невинность, может, потуга дружить единственным доступным ему способом, делиться тем, что его увлекает и подкачивает, любовь к Слову.
— Ну так это, может, пропаганда Оси. Из-за Пёрл-Харбора.
Сэр Стивен над сим задумывается, по виду — доволен. Выбрали Они его почему — из-за всех этих влюбленных в слово пуритан, что болтаются на Ленитроповом генеалогическом древе? И теперь Они пытаются мозг ему совратить, да и глаз читательский тоже? Иногда бывает, что Ленитроп и впрямь способен нащупать муфту между собой и Их двигателем в железном кожухе, где-то в вышине механического привода, о чьих очертаниях и устройстве ему остается лишь догадываться, муфту, которую можно расцепить, после чего ощутить всю свою инерцию движения, свою подлинную беспомощность… да и не сказать, что очень уж неприятно. Странное дело. Он почти уверен: чего бы ни хотели Они, ему не надо будет рисковать жизнью, да и от удобств по большей части отказываться не придется. Но в стройную схему все равно не укладывается, никак не соединишь какого-нибудь Додсон-Груза с какой-нибудь Катье…
Соблазнительница-и-простофиля, ладно, игра не так уж и паршива. Притворства почти нет. Он Катье не винит: истинный враг где-то в Лондоне, а для нее это работа. Она умеет быть гибкой, веселой и доброй, а ему уж лучше тут, с ней и в тепле, чем снова замерзать под Блицем. Но время от времени… слишком неуловимо, не зацепишься, на лице у нее проступает нечто совсем ей не подконтрольное, оно его угнетает, он об этом даже видел сны, и во сне оно так усиливалось, что он по-честному боялся: кошмар, вдруг ее тоже одурачили. Жертва такая же, как и он, — взгляд бессчастный, необъяснимо безбудущный…
Однажды серым днем где ж еще, как не в «Гиммлер-Шпильзале», куда деваться, он застает ее врасплох за рулеткой. Она стоит, склонив голову, красиво изогнувшись бедром, играет в крупье. Работница Дома. На ней белая крестьянская блуза и широкая атласная юбка в сборку, полосато-радужная, переливается под световым люком. Дробь шарика о движущиеся спицы в этом офресоченном пространстве набирает долгой царапучей звучности. Поворачивается она, лишь когда Ленитроп совсем рядом. В ее дыхании сурово и медленно бьется дрожь: она тянет за ставни его сердца, приоткрывает ему краткие вспышки осенней земли, которую он лишь подозревал, лишь боялся ее, снаружи себя, внутри нее…
— Эй, Катье… — Тянется всей рукой, цепляет пальцем спицу, чтобы колесо остановилось. Шарик падает в отсек, номер они так и не увидели. Смысл вроде бы в том, чтобы увидеть номер. А в игре под игрой в этом смысла нет.
Она качает головой. Он понимает: тут что-то еще с Голландии, до Арнхема — полное сопротивление, постоянно подключенное к их с ней контурам. Скольким ушам, пахнущим «Палмоливом» и «Камэй», мурлыкал он песни — про эх-за-кегельбаном, про эх-да-под-рекламой-«Мокси», про субботне-вечернее раскупорь-ка-мне-еще-бутылку, и во всех песнях говорилось одно: милая, да пофиг, где ты была, давай-ка не будем жить прошлым, у нас, кроме как сейчас, и нету ничего…
Тогда-то и там — нормально. Но не теперь и не тут, постукивая ей по голому плечику, вглядываясь в ее европейскую тьму, сбитый ею с толку, у самого-то волосы прямые, едва расчесывабельные, и бритое лицо без морщинки — что за непорочное вторженье в «Гиммлер-Шпильзал», сплошь запруженный германско-барочными оторопями формы (таинство рук в каждом последнем обороте, что руки должны произвести, — из-за того, чем рука была, чем ей следовало стать, чтобы все вышло именно так… весь холод, травма, отходящая плоть, что когда-либо ее касалась…) В искривленной позолоченной игральной зале его тайные позывы что-то как-то ему проясняют. Шансы, на которые тут ставили Они, принадлежали прошлому — и только прошлому. Их шансы никогда не были вероятностями, но уже наблюдавшимися частотностями. Требования тут выдвигает прошлое. Шепчет, тянется следом и, мерзко склабясь, пихает своих жертв.
Когда Они выбирали числа, красное, черное, нечет, чет, — что Они хотели этим сказать? Какое Колесо Они запустили?
Тогда в комнате давным-давно, в комнате, ныне для Ленитропа запретной, — что-то очень плохое. Что-то с ним там сделали, и возможно, Катье знает что. Разве он в ее «безбудущном взгляде» не отыскал некое звено к своему прошлому — такое, что стягивает их, любовников, близко-близко? Ленитроп видит: вот Катье стоит в конце прохода своей жизни, дальше уже не шагнуть — она сделала все ставки, теперь осталась лишь скука: так и будут шпынять из комнаты в комнату, череда пронумерованных кабинетов, чьи номера не имеют значения, пока инерция не приведет ее в последнюю. Вот и все.
Наивный Ленитроп и не думал, что чья-то жизнь может закончиться вот так. Настолько уныло. Однако теперь ему уже совсем не так странно — он сворачивался калачиком, дрочливо боясь-возбуждаясь, под боком у неприятной возможности: не исключено, что в точности такой вот Контроль могли накинуть и на него.
Запретное Крыло. О, рука ужасного крупье — вот что касалось рукавов его грез: все в его жизни, вроде бы свободное или случайное, как выясняется, пребывало под неким Контролем — все время, в точности как подлеченное колесо рулетки, важны лишь пункты назначения, все внимание — долгосрочной статистике, а не личностям; и Дом никогда, разумеется, не остается в накладе…
— Ты был в Лондоне, — вот сейчас прошепчет она, вновь оборачиваясь к своему колесу и крутнув его снова, лицо отвернуто, по-женски свивает тьмою прошитую канитель своего прошлого, — когда они падали. Я была в ’s Gravenhage, — фрикативы вздыхают, имя произносится с запинкой изгнанника, — когда они взлетали. Между тобой и мной — не просто траектория ракеты — жизнь. Ты поймешь, что между двумя точками за пять минут она проживает целую жизнь. Ты даже еще не выяснил всех данных по профилю полета — видимых или прослеживаемых с нашей стороны. А за ними еще столько всего, так много того, чего никто из нас не знает…
Но каждый — вне сомнений — ощущает кривую. Параболу. Должно быть, они догадались раз или два, что все, всегда, коллективно, двигалось к этому очищенному силуэту, скрытому в небесах, силуэту неудивительному, без новых шансов, без возврата. И все ж они вечно перемещаются под ним, приуготовленные для его черно-белых плохих новостей наверняка, будто это Радуга, а они — ее дети…
Пока фронт Войны отступает и Казино оказывается все глубже в тылу, пока все больше загрязняется вода, а цены растут, личный состав, прибывающий в отпуск, становится все пронырливей, все больше предается чистому ослизму — в них ничего от Галопова стиля, от его привычки бить чечетку, когда выпьет, от его напускного пижонства и застенчивых, приличных позывов плести, хоть и маргинально, заговоры, едва случай выпадет, против власти и безразличия… О нем до сих пор ни слова. Ленитропу его не хватает — не просто как союзника, но как присутствия, доброты. Он не перестает верить, что здесь, в этом французском отпуске, по стойке «вольно», помехи временны и бумажны, все дело в направляемых депешах и отдаваемых приказах, докука, что закончится с концом Войны, — вот как хорошо Они перекопали все прерии его мозга, вспахали и засеяли, да еще и субсидий ему надавали, чтоб сам ничего там не выращивал…
Из Лондона никаких писем, никаких даже вестей об АХТУНГе. Все пропало. Тедди Бомбаж однажды взял и исчез; будто кордебалет, за спинами Катье и сэра Стивена замелькают другие заговорщики — затанцуют, все с одинаковыми Корпоративными Улыбками, преумножение этих блистающих жвал должно ослепить его, считают они, отвлечь от того, что они у него отбирают, — от его удостоверения, его служебного досье, его прошлого. Ну, блядь… вы поняли. Он не против. Его больше интересует — а иногда и немного тревожит — то, что они, похоже, добавляют. В некий момент, очевидно — по прихоти, хотя как тут скажешь наверняка, Ленитроп решает отпустить усы. Последние он носил в 13 лет, отправил заказ в этот «Джонсон Смит» на весь «Комплект усов» — 20 разных моделей, от Фу Манчу до Граучо Маркса. Они были сделаны из черного картона, с крючками, что цеплялись к носу. Через некоторое время крючки пропитывались соплями, слабели, и усы отваливались.
— Какие? — хочет знать Катье, едва усы пробиваются.
— Негодяйские, — грит Ленитроп. Что значит, поясняет он, аккуратные, узенькие и злодейские.
— Нет, так ты станешь злопыхателем. Отрастил бы лучше, как у славного малого.
— Но у славных малых нет…
— Да ну? А Уайатт Эрп?
На что можно бы выдвинуть возражение, что Уайатт был не так уж и славен. Но все это происходило еще в эпоху Стюарта Лейка, пока не накинулись ревизионисты, и Ленитроп нормально так верит в Уайатта. Однажды заходит некий генерал Виверн из Технического штата ВЕГСЭВ и видит их.
— Концы висят, — замечает он.
— У Уайатта тоже висели, — поясняет Ленитроп.
— И у Джона Уилкса Бута, — парирует генерал. — Каково?
Ленитроп задумывается.
— Он был негодяй.
— Вот именно. Подкрутили бы наверх?
— В смысле — по-английски? Да я пытался. Должно быть, климат, что ли, эти веники все время опять виснут, а вдоба-авок самые котики приходится откусывать. Очень раздражает.
— Отвратительно, — грит Виверн. — Зайду в следующий раз — принесу воск. К нему подмешивают что-то горькое, так, э, концежеватели, понимаете ли, отучаются жевать.
И вот раз усы вощатся, Ленитроп их вощит. Каждый день что-нибудь новенькое, вроде такого. Всегда есть Катье — Они подсунули ее к нему в постель, как никели под подушку, за его преходящий американизм, невинные резцы-и-моляры-для-мамы, клацая, остаются лежать на дорожке этих дней в Казино. Чудная штука — сразу после занятий он обнаруживает у себя стояк. Хм, непонятно. Никакой особой эротики — читать руководства, наспех переведенные с немецкого, криво отмимеографированные, некоторые даже извлечены польским подпольем из латрин на учебном полигоне в Близне, заляпанные подлинным эсэсовским говном и ссаками… или заучивать переводные коэффициенты, дюймы в сантиметры, лошадиные силы в Pferdestärke, рисовать по памяти схемы и изометрику спутанного колтуна линий подачи топлива, окислителя, пара, перекиси и перманганата, клапанов, отдушин, камер — что тут сексуального? и все равно после каждого занятия он выходит с грандиозным стояком, с невообразимым давленьем изнутри… отчасти это временное помешательство, прикидывает он и отправляется на поиски Катье, рук, что крабами поползут ему по спине, и шелковых чулок, что запищат о его тазовые кости…
На уроках он частенько шарит глазом вокруг и видит, как сэр Стивен Додсон-Груз поглядывает на секундомер и что-то помечает. Черти червивые. Интересно, к чему все это. Ленитропу не приходит в голову, что это все может как-то соотноситься с его таинственными эрекциями. Личность его так и подбирали — или разрабатывали, — дабы заиливала от подозрений, пока те не успели набрать скорость. Свет зимнего солнца лупит сбоку в лицо, как головная боль, отвороты брюк давно не гладились, мокрые и в песке, потому что Ленитроп каждое утро встает в шесть и гуляет по набережной, сэр Стивен выложил на прилавок всю свою маскировку, если не роль в заговоре. Он может запросто быть агрономом, нейрохирургом, гобоистом — в этом Лондоне навидаешься всякого, любые уровни командования кишмя кишат такими многомерными гениями. Но, а-ля Катье, Додсон-Груз весь окутан рвеньем осведомленности, безошибочно узнаваемой аурой подчиненного и неудачника…
Однажды Ленитропу выпадает случай удостовериться. Похоже, Додсон-Груз — фанатик шахмат. Как-to в баре после обеда он даже осведомляется у Ленитропа, не играет ли тот.
— Не-а, — враки, — даже в шашки не играю.
— Черт. Только сейчас выпало время хорошенько сражнуться.
— Я знаю одну игру. — Неужели что-то Галопово все это время копилось внутри? — С выпивкой, называется «Принц», может даже, ее англичане изобрели, у вас же принцы водятся, да? а у нас их нет, не то чтоб это плохо, что принцы, понимаете, там все выбирают номер, вдоба-авок, к примеру, вы начинаете: принц Уэльс съехал с рельс, потерял кальсоны, только не обижайтесь, номера идут вокруг стола по часовой стрелке, и номер два их нашел и пропил спросонок, по часовой стрелке от этого принца, или вообще любой номер, какой ему захочется назвать, в смысле — принцу, шесть или что угодно, понимаете, сначала выбираете принца, он начинает, потом этот номер два, или кого принц назовет, грит, но первым этот, принц который, он грит, Уэльс, кальсоны, два, сэр — после того, как скажет про то, что принц Уэльс съехал с рельс, потерял кальсоны, и номер два отвечает, отнюдь, сэр…
— Да, да, но… — глядит на Ленитропа эдак очень странно, — то есть я не вполне уверен, что понял, видите ли, смысл всей игры. А как в нее выигрывают?
Ха! Как выигрывают — во дает.
— В нее не выигрывают, — полегче, вспомнить Галопа, у нас тут маленький импровизированный контрзаговор, — в нее проигрывают. По одному. А кто остался — тот и победил.
— Довольно злопыхательская игра.
— Гарсон. — Ленитропу напитки всегда за счет заведения — это Они раскошелились, подозревает он. — Вот такой шампани! И чтоб без перебоя, как только тут пересохнет, тащите еще, компрандэ? — Заслышав волшебное слово, подтягивается и занимает места великое множество летёх с отвисшими челюстями, а Ленитроп тем временем растолковывает правила.
— Я не уверен… — начинает Додсон-Груз.
— Вздор. Ну же, заодно свербеж этот свой шахматный утихомирите.
— Верно, верно, — вторят остальные.
Додсон-Груз остается сидеть, немного на взводе.
— Стаканы побольше, — орет Ленитроп официанту. — Давайте-ка вон те пивные кружки! Ага! В самый раз. — Официант чпоком раскупоривает иеровоам брюта «Вдова Клико», разливает всем. — Ну что, принц Уэльс съехал с рельс, — приступает Ленитроп, — потерял кальсоны. Номер три их нашел и пропил спросонок. Уэльс, кальсоны, три, сэр!
— Отнюдь, сэр, — отвечает Додсон-Груз, как бы даже оправдываясь.
— А кто, сэр?
— Пять, сэр.
— Это чего? — лукаво осведомляется Пять, хайлендец в парадных тартановых штанах.
— Облажались, — царственно командует Ленитроп, — стало быть, пейте. До дна, не отрываясь — и не дышите.
Так и идет. Ленитроп уступает титул Принца Четверке, и все номера меняются. Первым падает шотландец — сначала ошибался намеренно, затем неизбежно. Приносят и уносят иеровоамы — пузатые, зеленые, драная серая фольга на горлышках кидает отблески электрического сияния бара. Пробки все прямее, меньше похожи на грибы, даты degorgement углубляются в военные годы, а компания все пьянее. Шотландец, хмыкая, скатился со стула, шагов десять оставался амбулаторен, после чего улегся спать под пальмой в кадке. Другой младший офицер, сияя, тут же занимает его место. Казино осмосом впитало весть, и вот уже вокруг стола толпятся прихлебатели, ждут потерь. Огромным кусом втаскивают лед с папоротниковыми трещинами внутри, грани дышат белым — его колют и дробят в огромную мокрую ванну, где остужаются бутыли, которые из погребов передают эстафетой. Вскоре затравленным официантам уже приходится воздвигать из пустых кружек пирамиды и разливать фонтаном сверху, а толпа воплями приветствует пузыристые каскады. Какой-нибудь шутник непременно выхватывает кружку снизу, вся конструкция качается, остальные подскакивают и кидаются спасать, что можно, пока не рухнуло, хресь, мундиры и ботинки мокрые, — чтобы воздвигнуть все заново. Игра уже переключилась на «Принца по кругу» — каждый выкликаемый номер сразу становится принцем, и остальные номера сдвигаются соответственно. Теперь уже невозможно установить, кто ошибается, а кто нет. Вспыхивают споры. Половина залы запевает похабную песнь:
ПОХАБНАЯ ПЕСНЬ
Вчера я пежил Королеву Трансильва-нии,
Сегодня я уже в Бургундии герой.
Заеду скоро в Умопомраче-ние,
Но Королевны ласковы со мной…
Икра на завтрак с розовой шампа-нью,
Чуток «шатобриана» — пир горой…
Сигарки в десять шиллингов запихиваю в рот
И так смеюсь, как будто весь мир — скверный анекдот,
До лампочки мне всё, ведь расступается народ
Пред тем, кто пежил Королеву Трансиль-ва-нии!
Голова Ленитропа — воздушный шарик, что поднимается не вертикально, а горизонтально, все время поперек залы, оставаясь на месте. Всякая клетка мозга теперь — пузырек: Ленитроп преобразовался в черный эпернейский виноград, прохладные тени, благородные кюве. Он смотрит на сэра Стивена Додсон-Груза — тот чудесным манером еще держится прямо, хотя глаза остекленели. Ага, точно — тут же предполагается контрзаговор, да да, э, ну-ка… Ленитроп увлекается наблюденьями за очередным пирамидальным фонтаном, на сей раз — сладкого «тэтэнже» без всякой даты на этикетке. Официанты и сменившиеся крупье расселись птицами вдоль стойки, пялятся. Гам стоит неописуемый. На стол воздвигся валлиец с аккордеоном, лабает «Испанскую даму» в до мажоре — просто шпарит вверх-вниз по своей сопелке, как маньяк. Дым висит густо и клубами. В хмари тлеют трубки. По меньшей мере три кулачных боя в самом разгаре. Игру в «Принца» уже трудно засечь. В дверях толкутся девушки, хихикают, тычуг пальцами. Свет в зале от роящегося обмундирования потускнел до буро-медвежьего. Ленитроп, вцепившись в кружку, с трудом подымается на ноги, разок крутится вокруг себя и с грохотом рушится посреди бродячей игры в «корону и якорь». Красивей, предупреждает он себя, красивей… Гуляки подхватывают Ленитропа за подмышки и задние карманы и мечут в направлении сэра Стивена Додсон-Груза. Ленитроп пробирается под стол, по пути на него валится лейтенант-другой, вброд через случайное озерцо пролитого игристого, через случайную топь блевотины, пока не обретает, как ему видится, набитые песком брючные манжеты Додсон-Груза.
— Эй, — вплетаясь в ножки стула, изгибая шею, дабы засечь физиономию Додсон-Груза в ореоле висящей лампы с бахромой на абажуре. — Идти можете?
Кропотливо переведши взор вниз, на Ленитропа:
— Не уверен вообще-то, что я могу встать…
Некоторое время они заняты выпутыванием Ленитропа из стула, затем вставанием — что происходит тоже не без своих сложностей, — определением местоположения двери, прицеливанием в нее… Шатаясь, подпирая друг друга, они проталкиваются сквозь бутыленосную, окосевшую, рассупоненную, ревущую, бледноликую толпу, что хватается за животы, пробираются сквозь гибкую и надушенную женскую публику у выхода, все мило возбужденные, декомпрессионный шлюз перед выходом наружу.
— Срань святая. — Таких закатов больше не увидишь, пожалуй, — закат в глубинке XIX века, они редко запечатлевались даже в первом приближении на холсте, в пейзажах Американского Запада художниками, о которых никто не слыхал, — когда земля была еще свободна, а взгляд невинен, и присутствие Создателя гораздо ощутимее. Вот он громыхает по-над Средиземноморьем, высокий и одинокий, этот анахронизм в древней киновари, в желтизне такой чистоты, что ныне и не найдешь нигде, и чистота эта просто взывает к немедленному загрязнению… Империя, конечно, продвинулась на запад, куда еще ей было двигаться, как не к этим девственным закатам, — проникнуть в них и испакостить?
Но по всему горизонту, вдали, на отполированной кромке мира — что это за пришлецы стоят… эти фигуры в покровах — на таком расстоянии, вероятно, вышиной в сотни миль — их лики, безмятежные, непричастные, как у Будды, клонятся над морем, бесстрастные, вообще-то совсем как Ангел, что стоял над Любеком при налете в Вербное воскресенье, пришел в тот день не карать и не оберегать, но свидетельствовать игре в соблазненье. То был предпоследний шаг, сделанный Леди Лондон пред тем, как покориться, пред тою связью, что в конце концов привела ее к воспаленью и рубцеванью пагубной сыпи, что отмечена у Роджера Мехико на карте, дремала в сей любви, коя у них на двоих одна с этим ночным распутником Лордом Смертью… потому что отправлять Королевские ВВС наводить ужас на гражданский Любек равносильно было безошибочному взгляду, что рек: скорей же выеби меня, — от которого градом и посыпались с воем ракеты, A4, которыми все равно палили бы, ну разве что чуть раньше…
Чего ж явились сегодня вечером искать эти стражи края света? вот они темнеют, монументальные существа, стоики, до шлака темнеют, до пепла, до того цвета, что ночь сегодня сгладит… чему такому грандиозному тут свидетельствовать? здесь только Ленитроп да сэр Стивен несут себе околесицу, пересекают одну за другой длинные тюремно-решетчатые тени, отбрасываемые высокими стволами пальм вдоль набережной. Промежутки в тенях ныне омываются очень теплой закатной краснотой по зернистому шоколадному пляжу. Ни в единый миг, похоже, ничего не происходит. Никакое уличное движенье не шепчет на округлых подъездных дорожках, никаких миллиардов франков не ставится на кон из-за женщины либо союзов наций ни за каким столом внутри. Лишь несколько номинальный плач сэра Стивена, припавшего на одно колено в песке, еще согретом днем: тихие придушенные вскрики отчаянья сдерживаются, выдавая весь гнет, что сэр Стивен претерпевал, даже Ленитроп это ощущает в горле, болезненные вспышки сочувствия к тому, чего это мужику явно стоит…
— Ох, да — да, знаете ли, я, я, я не могу. Нет. Я предполагал, что вам известно, — а с другой стороны, чего ради им было сообщать? Они-то знали. Я посмешище всей конторы. Даже публика знала. Нору уже много лет облизывает толпа экстрасенсов. Всегда сгодится для репортажика в «Новостях мира»…
— А! Ну да! Нора — это ж та дамочка, которую тогда еще застали с пареньком, кото-который цвет себе меняет, верно? Ух ты! Ну точняк, Нора Додсон-Груз! Я так и знал, что фамилия у вас знакомая…
Однако сэр Стивен не умолкает:
— …был сын, да, нас снабдили чувствительным сыночком, мальчик ваших лет. Фрэнк… По-моему, его отправили в Индо-Китай. Очень вежливые, когда я спрашиваю, очень вежливые, да только все равно не дают мне выяснить, где он… В Фицморис-хаусе славные парни, Ленитроп. Добра желают. Почти во всем я сам виноват… Я же действительно любил Нору. Честно. Но было и еще кое-что… Важное. Я в это верил. И до сих пор верю. Должен. Когда она пошла на поводу, знаете… они и впрямь на это идут. Знаете же, какие они — требовательные, всегда пытаются за-затащить в постель. Я не мог, — качает головой, волосы теперь светятся в сумерках оранжевым, — не мог. Слишком высоко вскарабкался. На другую ветку. Не мог к ней обратно спуститься. Она-на, может, и довольна была бы даже касаньем время от времени… Слушайте, Ленитроп, ваша девушка, ваша Катье — он-на, знаете, очень красивая.
— Знаю.
— Он-они думают, мне все равно, теперь уже. «Можете наблюдать бесстрастно». Сволочи… Нет, я не это хотел сказать… Ленитроп, мы все — люди такие механические. Выполняем свою работу. Вот и все. Послушайте — что вы думаете, мне каково? Когда вы уединяетесь с ней после каждого занятия. Я импотент, но мужчина — а мне, Ленитроп, только с книжкой уединяться. Только рапорты писать…
— Слышьте, ас…
— Не сердитесь, я безвредный. Валяйте, стукните меня, я упаду, а потом опять вскочу. Смотрите. — Показывает. — Вы не безразличны мне, вы оба. Мне не все равно, поверьте мне, Ленитроп.
— Ладно. Рассказывайте, что происходит.
— Не безразлично!
— Хорошо, хорошо…
— Моя «роль» — наблюдать за вами. Вот моя роль. Вам нравится моя роль? Нравится? Ваша «роль»… изучить ракету, дюйм за дюймом. Я должен… каждый день отправлять сводку ваших успехов. Больше я ничего не знаю.
Но это не все. Он что-то утаивает, что-то в глубине, а дурень Ленитроп надрался так, что не доберется туда с изяществом.
— За нами с Катье тоже? Подглядываете в замочную скважину?
Всхлип.
— Да какая разница? Я для этого человек идеальный. Идеальный. У меня далеко не всегда получается даже мастурбировать… на их рапорты, знаете, даже гаденькая молофья не брызжет. Такого им не надо. Просто кастрат, фиксирующий глаз… Они так жестоки. Думаю, на самом деле они даже не знают… Они даже не садисты… Просто вообще никакой страсти…
Ленитроп кладет руку ему на плечо. Набивка в костюме съезжает и горбится на теплой кости. Ленитроп не знает, что тут сказать, что сделать: ему самому пусто и хочется спать… А сэр Стивен на коленях, и вот-вот — трясется на самом краешке — поведает Ленитропу ужасающую тайну, роковую убежденность в том, что якобы
ПЕНИС — ЕГО
(ведущий тенор): Он решил, будто пе-нис — его,
Что игривый стояк — ого-го,
Что головка крепка
И не дрогнет рука,
Когда девочки шепчут в него —
(бас): Од-но-го…
(внутренние голоса): Только в дырку ночную Они
(бас): Пробрались, дабы пенис сманить —
(внутренние голоса): За-ма-нить…
(тенор): И теперь у него
Не осталось того,
От че-го ожи-дал — он — все-гооооо!
(внутренние голоса): Ни — че — го!
Фигуры над морем никуда не деваются, и пока свет остывает и меркнет, они все ветреней и отдаленней… до них так трудно дотянуться — их трудно ухватить. Насколько это трудно, Кэрролл Эвентир узнал, пытаясь подтвердить любекского ангела — и он, и его хозяин Петер Сакса, пока бултыхались в топи между мирами. Потом в Лондоне случилось явление самого вездесущего из двойных агентов, Сэмми Гильберта-Пространса, про которого все думали, что он в Стокгольме — или в Парагвае?
— Ну, стало быть, — доброе скумбриевое лицо озирает Эвентира — проворно, как параболическая антенна управления огнем, а милосердия в нем еще меньше, — я-то думал, я…
— Вы думали, просто заскочите.
— Еще и телепат, господи, изумительный какой, а? — Но рыбьи глаза не отпускают. Комнатка довольно гола, адрес где-то за Гэллахо-Мьюз — обычно его приберегают для передачи наличных. Эвентира вызвали из «Белого явления». В Лондоне знают, и как пентакли рисовать, и как заклинания вопить, как вовлекать именно тех, кто им нужен… Стол загроможден стаканами, заляпанными, беловатыми, опустошенными либо с осадками темно-коричневых и красных напитков, пепельницами, обрывками искусственных цветов, которые старина Сэмми ощипывал тут, шелушил, скручивал в таинственные изгибы и узлы. В приоткрытое окно вдувает паровозный дым. Одна стена, хоть и глухая, за годы разъелась тенями оперативников — так порою зеркала в общественных едальнях корежатся отражениями посетителей: поверхность набирает характера, будто старое лицо…
— Но вы, стало быть, с ним на самом деле не разговариваете, — ах, как хорошо это у Сэмми получается, мягко-мягко, — в смысле, вы ж не телеграфисты, не болтаете малёхо среди ночи…
— Нет. Нет. — Эвентир теперь понимает: они смотрели стенограммы всего, что идет через Петера Саксу, — то, что достается читать самому Эвентиру, уже прошло цензуру. И это, возможно, длится довольно долго… Так расслабься, стань пассивен, посмотри, во что выльется болтовня Сэмми, только Эвентир уже знает, во что выльется, как знаем мы, разбирая акростих: его вызвали в Лондон, но не просят ни с кем связать, значит, интересуются самим Саксой, и цель данной встречи — не нанять Эвентира, но предупредить. Чтоб отлучил толику собственной скрытой жизни. Словечки, интонации, выбор оборотов — все теперь слетается воедино:
— …такое потрясение, должно быть, — вдруг там очутиться… я и сам о паре-тройке Закс переживаю… тебя, по крайней мере, на улицу не выпускать… смотри, как держишься, ну и старина Закса, конечно, тоже, надо фильтровать личности, понимаешь, из данных, так нам полегче…
На улицу не выпускать? Всем известно, как погиб Сакса. Но никто не знает, почему в тот день он очутился там, что к этому привело. А Сэмми говорит Эвентиру вот что: Не надо вопросов.
Тогда они попробуют и до Норы добраться? Если тут аналогии, если Эвентир и впрямь неким манером отображает Петера Саксу, неужели Нора Додсон-Груз станет той женщиной, которую Сакса любил, Лени Пёклер? Распространится ли отлученье и на дымчатый голос, на верные руки Норы, и не останется ли Эвентир, пока суд да дело, быть может — пожизненно, под неким изощренным домашним арестом за преступления, о которых ему никогда не сообщат?
Нора по-прежнему вся в своей Авантюре, в своей «Идеологии Нуля», несгибаема средь выветренных волос последних белых стражей у последней ступени в черноту, в сияние… Но где теперь Лени? Куда она могла убрести, влача свое дитя и грезы свои, коим уже не повзрослеть? Либо мы не хотели терять ее — либо эллипсис образовался в нашей опеке, в нашей, как некоторые бы даже поклялись, любви, — либо кто-то забрал ее намеренно, по причинам, оставшимся в тайне, и смерть Саксы тоже к этому относится. Крылами своими она обмахнула новую жизнь — не мужа Франца, который о том и грезил, и молился, но его держат для чего-то совсем другого, — а Петера Саксу, пассивного совсем иначе… не ошибка ли тут? Они ошибаются вообще или… почему он несется с нею к ее концу (как, собственно, и Эвентира засосало в неистовый Норин кильватер) и тело ее загораживает от него все, что лежит впереди, стройная девушка вдруг странно одубела, раздалась, заматерела… ему остается лишь довольствоваться обломками их времени, что заметает сзади с обеих сторон, петляет прочь долгими спиралями в пыльное невидимое, где на камнях дороги лежит последний клочок солнечного света… Да: как ни смешно, он воплощает фантазию Франца Пёклера, примостился у нее на спине, маленький такой, и его везут — вперед везут, в эфирный ветер, чей запах… нет не тот запах, что встречался ему перед самым его рожденьем… в пустоту, коя гораздо раньше любых его воспоминаний… что означает, если пустота эта снова тут… значит… значит…
Их толкает назад полицейский кордон. Петера Саксу заклинило внутри, он пытается нащупать опору, никуда не сбежишь… Лицо Лени движется, беспокойное, в окне «Гамбургского летуна», бетонки, цоколи, промышленные башни «Марка» улетают прочь, больше ста миль в час, идеальный задник, бурый, смазанный, чуть оступись в стрелках, на насыпи при такой скорости, и им конец… юбку ее сзади задирает, голые мякоти бедер с красными рубцами от вагонного сиденья, оборачиваются к нему… да… в неотвратимости бедствия, да, кто бы ни смотрел — да…
— Лени, где же ты? — Всего десять секунд назад она была у его локтя. Заранее условились, что попробуют держаться вместе. Но тут два вида движенья: случайная переброска чужаков туда-сюда через стрелковую цепь Силы то и дело сводит людей, которые так и остаются на время — влюбленными, отчего и гнет покажется провалом, а любовь тут, на улице, можно снова разъять центробежно — лица видятся в последний раз, слова говорятся праздно, через плечо, само собой разумеется, что она там, уже последние слова…
— Вальтер сегодня принесет вино? Я забыл… — Это шуточка у них такая, что он забывает, бродит кругами в подростковом смятеньи, уже безнадежно влюбленный еще и в малютку Ильзе. Она — его прибежище от общества, вечеринок, клиентов… часто лишь из-за нее у него сохраняется рассудок. Он полюбляет сидеть каждую ночь понемножку у ее кроватки, сильно за полночь, смотреть, как она спит попкой вверх и мордашкой в подушку… это чисто, это праведно… Но мать ее, когда спит, часто в последнее время по ночам скрежещет зубами, хмурится, говорит на языке — он даже допустить не способен, что когда-нибудь, где-нибудь сможет выучить его или бегло на нем заговорит Вот и на прошлой неделе… что знает он о политике? но видит же, что она переступила порог, нашла такую ветвь времени, куда, может, ему и не будет хода… — Ты ее мать… если тебя арестуют, что будет с ней?
— Именно это они и… Петер, ну как ты не понимаешь, им только и нужна огромная налитая титька, а за ней, в тени чтоб блеяла какая-нибудь атрофированная откоряка человеческая. Как я могу быть для нее человеком? Не матерью же. «Мать» — это категория госслужбы, матери работают на Них! Это полиция души… — лицо ее темнеет, евреизируется тем, что она говорит, — не потому, что вслух, а потому что она не шутит, и она права. У нее такая вера, что Сакса видит все мелководья собственной жизни, застойную ванну тех суарэ, на которых из года в год даже лица не менялись… перебор закисших лет… — Но я люблю тебя… — она сметает наверх волосы с его потного лба, вдвоем они лежат под окном, куда постоянно задувает уличным и рекламным светом, что плещет об их кожу, об их округлости и тени спектрами гораздо холодней, чем у Луны астрологов… — Вовсе не нужно быть тем, кто ты не есть, Петер. Меня бы здесь не было, если б я не любила того, кто ты есть…
Выманила ли она его на улицу, принесла ли ему смерть? На его взгляд с другой стороны — нет. В любви слова слышатся много как, делов-то. Но он же чувствует, что его послали на другую сторону зачем-то…
Ильзе к тому же — завлекает его темными своими глазами. Имя его она выговаривает, но часто, чтобы пококетничать, не хочет либо называет его мама.
— Нет-нет, мама вот. Я Петер. Ты что, забыла? Петер.
— Мама.
Лени только смотрит, улыбка меж губ почти, он бы сказал, самодовольная, дозволяет случиться путанице в именах, запустить мужские отзвуки, о которых не может не знать. Если она не хочет, чтоб он вышел на улицу, зачем же тогда молчит лишь в такие моменты?
— Я только радовалась, что меня она мамой не зовет, — Лени думала, что это объясняет. Но слишком уж отдает идеологией, ему пока неуютно. Он не умеет слушать такие разговоры, когда вместе нанизывается больше, чем просто лозунги: не научился слушать революционным сердцем, да ему вообще-то и не дадут времени отрастить себе революционное сердце из тусклой товарищеской любви к прочим, нет, на это сейчас нет времени, да и ни на что его нет, кроме еще одного вдоха, грубого вдоха того, кому уже страшно на улице, нет времени даже сбросить этот свой страх каким-нибудь освященным веками манером, нет, потому что вот подступает шуцман Хаммут, дубинка уже в замахе, сектор коммунистической головы глупо вплывает в поле обзора, столь не сознавая присутствия шуцмана и его власти… у шуцмана это первый чистый удар за весь день… о, момент выбран идеально, он чувствует его и в руке и на дубинке, уже не болтающейся вяло на боку, но упруго отведенной назад мускулистой дугой, в вершине замаха, пик потенциальной энергии… далеко внизу эта серая вена в виске, хрупком, как пергамент, так ясно выделяется, уже подергивается предпоследним ударом пульса… и, БЛЯ! Ох — как…
Как прекрасно!
Где-то среди ночи сэр Стивен из Казино исчезает.
Но прежде сообщает, что Ленитроповы эрекции в высшей степени интересуют Фицморис-хаус.
Затем наутро врывается Катье — и клекочет яростнее промокшей квочки: сэр Стивен пропал. Ни с того ни с сего Ленитропу все что-нибудь сообщают, а он едва проснулся. В ставни и окна барабанит дождь. Утра понедельников, расстройства желудка, прощанья… он моргает, глядючи на затуманенное море, горизонт укрыт мантией серости, пальмы поблескивают под дождем, тяжелые, мокрые и очень зеленые. Может, из него шампанское еще не вышло — десять необычайных секунд в его поле зрения только любовь к тому, что он видит.
Затем, извращенно это сознавая, он отворачивается обратно в комнату. С Катье пора поиграть, итак…
Лицо у нее бледное, совсем как волосы. Ворожея дождливая. Поля шляпки обрамляют лицо шикарным сливочно-зеленым ореолом.
— Ну и пропал, значит. — Проницательность эдакого порядка может ее спровоцировать. — Не повезло. А с другой стороны — может, и повезло.
— Да ну его. Что тебе известно, Ленитроп?
— В каком это смысле — да ну его? Вы что — людей просто вышвыриваете?
— Хочешь выяснить?
Он стоит, покручивая ус.
— Рассказывай.
— Сволочь. Ты все этой школярской пьяной игрой саботировал.
— Что — все, Катье?
— Что он тебе сказал? — Придвигается на шажок. Ленитроп не сводит глаз с ее рук, а сам думает об армейских тренерах дзюдо, он таких видел. Ему приходит в голову, что он голый, а кроме того, хмм, похоже, у нас тут стоячок образуется, берегись, Ленитроп. И никто не заметит, не спросит, почему…
— Уж точно не рассказывал, откуда ты знаешь это дзюдо. Небось, тебя в Голландии научили, а? Ну конечно — мелочи, — пропевает нисходящими детскими терциями, — тебя и выдают, знаешь.
— Аахх… — в раздражении она кидается на него, целит рубящим в голову, но ему удается увернуться — ныряет ей под руку, подхватывает в охапку, как пожарный, швыряет на кровать и сам кидается сверху. Острым каблучком она лягает его в хуй, что и нужно было сделать с самого начала. Слаженность, однако, у нее всю дорогу ни к черту, иначе она б ему, скорее всего, уже давно его собственную задницу на блюдечке поднесла… может, нарочно сейчас промахивается, лишь задев Ленитропа скользом по ноге в тот миг, когда он изгибается, хватает ее за волосы, закручивает ей руку за спину, вжимает ее лицом в постель. Юбка ее на жопе задралась, ляжки под ним ерзают, у его пениса охренительная эрекция.
— Слушай, пизда, не выводи меня, я баб запросто лупцую, я Кэгни Французской Ривьеры, так что берегись.
— Я тебя убью…
— Как? И все саботируешь?
Катье поворачивает голову и впивается зубами ему в руку — повыше, у локтя, куда раньше вгонялись иголки пентотала.
— Ай, блядь… — Он отпускает ей руку, которую выкручивал, стаскивает нижнее белье, хватает за одну ляжку и берет Катье сзади, протискиваясь под низом пощипать за соски, полапать клитор, ногтями поцарапать бедра изнутри, тут у нас мистер Техничный, не то чтоб имело значение, они оба готовы кончить — сначала Катъе, вопя в подушку, а Ленитроп секунду-другую спустя. Он лежит на ней, потеет, хватает ртом воздух, наблюдает за ее лицом, отвернутым на 3/4, даже не профиль, а ужасное Лицо, Которое Не Лицо, ставшее слишком абстрактным, недостижимым; выемка глазницы, но только не сам изменчивый глаз, лишь безымянный изгиб скулы, выпуклость рта, безносая маска Иного Порядка Существ, существа Катье — безжизненное нелицо, кое и есть то единственное лицо, что он поистине знает либо запомнит.
— Эй, Катье, — тока и грит он.
— М-м. — Но снова лишь ее прежний осадок горечи, и все-таки им не суждено стать любовниками в парашютах солнечной вуали, что хрупко, рука об руку опускаются к какому-нибудь лугу или безмятежности. Удивлены?
Она отодвинулась, выпустив его хуй в холод комнаты.
— Как бывает в Лондоне, Ленитроп? Когда падают ракеты?
— Что? — После ебли ему обычно нравится валяться, курить сигаретку, думать о еде. — Э-э, обычно не знаешь, что она падает, пока она не падает. Черт, да пока не упала. Если не попадает в тебя, все нормально до следующей. Слышишь взрыв — значит, живой.
— Так и понимаешь, что живой.
— Ну да.
Она садится, подтягивает трусики и опускает юбку, идет к зеркалу, начинает переделывать прическу.
— Давай-ка повторим температуры пограничного слоя. Пока ты одеваешься.
— Температура пограничного слоя Т нижний индекс е — чё такое? — растет экспоненциально до Бренншлусса, дальность около 70 миль, вдоба-авок потом наступает резкий пик, 1200 градусов, затем немного падает, минимум 1050, пока не выходишь из атмосферы, затем на 1080 градусах еще один пик. Остается довольно стабильной до повторного входа в атмосферу, — ту-ру-ру. Тут музыкальная связка, радостная от ксилофонов, строится на чем-нибудь старом и любимом, что иронично, однако нежно пояснит происходящее, — вроде «Школьных дней, школьных дней», или «Летим, Джозефииа, в моей летучей мащине», или даже «Сегодня в городишке станет ЖАРКО!», выбирайте сами — замедляется, затемнение, застекленная веранда внизу, Ленитроп и Катье тет-а-тет, одни, лишь несколько музыкантов в углу постанывают и качают головами, замышляют, как бы вынудите Сезара Флеботомо им что-нибудь для разнообразия заплатить. Лажовый ангажемент, ох лажовый… Дождь хлопает в стекло, лимоны и мирты снаружи трясутся на ветру. За круассанами, клубничным джемом, настоящим маслом, настоящим кофе она гоняет его по всему профилю полета в понятиях температуры стенок и коэффициентов теплопередачи Нуссельта, в уме выводимых им из чисел Рейнольдса, которые она ему подкидывает… уравнения движения, демпфирования, восстанавливающих моментов… методы вычисления Бренншлусса по инерциальному наведению и радиометодам… уравнения, преобразования…
— Теперь углы расширения продуктов сгорания. Я тебе даю высоту, ты мне говоришь угол.
— Катье, ну сказала бы мне угол сама.
Некогда она с наслаждением думала о павлине — соблазняет, веером распускает хвост… видела его в красках, что шевелились в пламени, когда ракета отрывалась от платформы, алые, оранжевые, переливчато-зеленые… некоторые немцы, даже эсэсовцы, называли ракету «Der Pfau». «Pfau Zwei». Взлетает, запрограммированная ритуалом любви… а при Бренншлуссе свершилось — чисто женский противник Ракеты, нулевая точка в центре мишени, покорилась. Все остальное происходит согласно законам баллистики. Ракета беспомощна. Нечто иное взяло все в свои руки. Нечто превыше того, что сконструировали.
Катье поняла огромную безвоздушную дугу как явную аллюзию на некие тайные вожделенья, что движут планетой и ею самой, и Теми, кто ею пользуется, — перевалив пик и вниз, броском, горя, к предельному оргазму… об этом, разумеется, Ленитропу не скажешь.
Они сидят и слушают порывы дождя, который уже почти ледяной. Зима сбирается, дышит, углубляется. Где-то в другой зале трещит шарик рулетки. Она бежит. Почему? Опять он слишком близко подступил? Он пытается вспомнить, всегда ли ей нужно было так разговаривать, откатами, сначала рикошетя, чтобы потом его коснуться. Самое время задавать вопросы. У него контрзаговор впотьмах, он взламывает двери наобум, и не скажешь, что оттуда вылезет…
Из моря вздымается темный базальт. Над мысом и его шато висит маскировочная сеть пара, обращает все в зернистую древнюю открытку. Ленитроп трогает Катье за руку, проводит пальцами вверх по голой коже, тянется…
— Хм?
— Пойдем наверх, — грит Ленитроп.
Может, она и замялась, но так кратко, что он не заметил:
— О чем мы все это время говорили?
— Об этой ракете, A4.
Она долго смотрит на него. Поначалу ему кажется, что она сейчас над ним расхохочется. Затем — что заплачет. Он не понимает.
— Ох, Ленитроп. Нет. Ты меня не хочешь. То, за чем они охотятся, может, и хочет, а ты нет. A4 так же хочется Лондона. Вряд ли им известно… про другие «я»… твое или Ракеты… нет. Не больше, чем тебе. Если пока не понимаешь, хотя бы запомни. Больше я для тебя ничего сделать не могу.
Они возвращаются к ней в номер: хуй, пизда, дождь понедельника в окна… Ленитроп все оставшееся утро и середину дня изучает, что писал профессор Шиллер по регенеративному охлаждению, Вагнер по уравнениям горения, Пауэр и Бек по отработанным газам и эффективности горения. И порнографию синек. В полдень дождь прекращается. Катье уходит куда-то по своим делам. Ленитроп несколько часов сидит внизу в баре, официанты, перехватывая его взгляд, улыбаются, показывают бутылки шампанского, соблазнительно ими покачивают…
— Нет, мерси, нон… — Он пытается вызубрить органограмму этого Пенемюнде.
Когда с хмурого неба уже сливается свет, они с Катье выходят погулять, вечерний моцион по набережной. Ее рука без перчатки холодна в его руке, в узком черном пальто Катье смотрится выше, долгие молчанья истончают ее едва ли не до тумана… Они останавливаются, облокачиваются на парапет, он разглядывает средизимнее море, она — слепое и промозглое Казино, приосанившееся у него за спиной. Мимо по небу скользят бесцветные облака, бесконечно.
— Я думал о том, как к тебе подошел. В тот день. — Он не вполне способен заставить себя изложить детали вслух, но она понимает, что говорит он о «Гиммлер-Шпильзале».
Она резко оглядывается:
— Я тоже.
Дыханья их рвутся призраками к морю. Сегодня она зачесала волосы наверх, валиком, ее светлые брови, крылышками выщипанные, потемнели, глаза обведены черным, пропущено лишь по нескольку наружных ресниц — они остались светлыми. На лицо ей наискось падает облачный свет, лишает его краски, оставляя чуть ли не номинальный снимок, такой только на паспорт…
— Вдоба-авок ты тогда была так далеко… Я не мог дотянуться…
Тогда. На ее лицо наползает нечто вроде жалости и пропадает снова. Но шепот ее смертелен и ярок, словно проводом стегнуло:
— Может, и поймешь. Может, в каком-нибудь их разбомбленном городе, у какой-нибудь их реки иди же леса, даже под дождем когда-нибудь до тебя дойдет. Ты вспомнишь «Гиммлер-Шпильзал» и ту юбку, что на мне была… тебе станцует память, и ты даже расслышишь, как мой голос произносит то, что я не могла сказать тогда. Или теперь. — Ох о чем же это она ему тут улыбается, какую-то секунду? уже пропало. Опять маска бессчастья, без будущего — состояние покоя ее лица, предпочтительное, самое простое…
Они стоят среди черных курчавых скелетов железных скамеек на пустом изгибе набережной, что закладывает вираж покруче, нежели потребно для прогулок: головокружительно, пытается вывалить их в море и покончить с этим. Похолодало. Ни он, ни она не могут подолгу стоять в равновесии, каждые несколько секунд кому-нибудь нужно найти опору покрепче. Он тянется к ней, поднимает ей воротник пальто, затем берет ее щеки в ладони… это он пытается так вернуть ей телесный цвет? Опускает взгляд, пытаясь заглянуть в глаза, и в недоумении обнаруживает, что каждый налился слезами, в них мокнут ресницы, тушь вытекает тонкими черными завитками… полупрозрачные каменья, дрожат в глазницах…
Волны бьются и тянут за собой камни с пляжа. Вся гавань покрылась барашками, такими яркими, что вряд ли они собирают свет с унылого неба. Вот опять этот Иной Мир-близнец — ему теперь что, и об этом волноваться? Какого ч… тока глянь-ка на деревья — каждая долгая ветвь свисает, саднящая, головокружительная, кропотливой гравировкой на небе, каждая так идеально уместна…
Она подтянулась бедрами и тазом, чтобы касаться его через пальто, может все-таки быть — чтобы вернуть его, ее дыханье — белый шарф, дорожки слез, зимне-светлые — лед. Ей тепло. Но этого мало. Никогда не хватало — не-a, отлично он все понимает, она уже давно собирается уйти. Нахохлившись против ветра, подразумеваемого барашками, либо против ската мостовой, они друг друга не отпускают. Он целует ее глаза, чувствует, как хуй снова набухает старой доброй, старой злой — в общем, по-любому старой — похотью.
Над морем запевает одинокий кларнет, дурацкая мелодийка, и через несколько тактов в нее вливаются гитары и мандолины. Птицы яркоглазо жмутся на пляже. У Катье на душе немножко яснеет от звука. А у Ленитропа еще не выработались европейские рефлексы на кларнеты, ему на память по-прежнему приходит Бенни Гудмен, а не клоуны или цирки — но по-стой-ка… это же вроде казу вступают, нет? Ага, целая куча казу! Казуистический оркестр!
Поздно вечером у себя она надевает красное вечернее платье из тяжкого шелка. На неопределенном расстоянии у нее за спиной горят две высокие свечи. Он ощущает перемену. После любви Катье лежит, опираясь на локоть, смотрит на него, глубоко дышит, темные соски вздымаются и опадают в накате, точно буйки на волнах белого моря. Но глаза обволокла патина: он даже не замечает привычной ретирады в этот последний раз, пригашенной, красивой, в угол некоего внутреннего покоя…
— Катье.
— Ш-шш, — проводит граблями сонных ногтей по утру, по Лазурному берегу к Италии. Ленитропу хочется петь, он решается, только в голову ничего действенного не идет. Он протягивает руку и, не смачивая пальцев, гасит свечи. Она целует боль. Становится еще больнее. Он засыпает у нее в объятьях. А когда просыпается, ее нет, совсем нет, ненадеванная одежда по большей части в шкафу, на пальцах волдыри и немного воска, а сигарета забычкована до срока раздраженным рыболовным крючком… Она сигареты никогда попусту не тратила. Должно быть, сидела, курила, смотрела на него, пока он спал… пока что-то — он никогда уже не спросит, что именно, — не подвигло ее, не лишило возможности дождаться конца сигареты. Он расправляет бычок, докуривает, дым на ветер пускать смысла нет, война же…