***
По небу раскатился вой. Такое бывало и раньше, но теперь его не с чем сравнить.
Слишком поздно. Эвакуация продолжается, но это все театр. В вагонах нет света. Нигде света нет. Над ним — фермы подъемников, старые, как «железная королева», и где-то совсем высоко стекло, что пропускало бы свет дня. Но сейчас ночь. Он боится обвала стекла — уже скоро — вот это будет зрелище: падение хрустального дворца. Но — в полном мраке светомаскировки, ни единого проблеска, лишь огромный невидимый хряст.
В многослойном вагоне он сидит в вельветовой тьме, курить нечего, чувствует, как металл то дальше, то ближе трется и сталкивается, клубами рвется пар, рама вагона дрожит — наготове, не по себе, остальные притиснуты со всех сторон, немощные, стадо паршивых овец, уже ни везенья, ни времени: пьянь, ветераны, контуженные артиллерией, 20 лет как устаревшей, ловчилы в городских нарядах, отверженные, изможденные тетки с детьми — не бывает у человека столько детей, — сложены штабелями между всем прочим, уготовленным к спасительной транспортировке. Только ближайшие лица разборчивы, да и те — лишь полупосеребренные образы в видоискателе, испятнанные зеленью сиятельные лица, что припоминаются за пуленепробиваемыми окнами, несущимися через весь город…
Начали двигаться. Вытянувшись в линию, с главного вокзала, из центра города, начинают вжиматься в городские районы, которые старше и разореннее. Есть тут выход? Лица оборачиваются к окнам, но никто не осмеливается спросить, во всяком разе — вслух. Сверху льет. Нет, так не выпутаться, так только больше завязаться в узел — они въезжают под арки, сквозь тайные входы в сгнившем бетоне, что лишь походили на петли тоннеля… некие эстакады почернелого дерева медленно проплыли над головой, и запахи, рожденные углем во дни, отъехавшие в далекое прошлое, запахи лигроиновых зим, воскресений, когда ничего не ходит, кораллообразного и таинственно жизнеспособного нароста, из-за слепых поворотов, из одиноких прогонов, кислая вонь отсутствия подвижного состава, вызревающей ржави — проступают в этих опустошающих днях блистательно и глубоко, особо — на заре, когда проезд ей запечатывают синие тени, — стараются привести события к Абсолютному Нулю… и тем беднее, чем глубже въезжают… развалины тайных городов нищеты, места, чьих названий он никогда не слышал… стены разламываются, крыш все меньше, а с ними — и шансов на свет. Дороге следует выходить на простор трассы, но она ужает, ухабится, все больше загоняет себя в угол, и тут они вдруг — намного раньше, чем следовало, — уже под окончательной аркой: тормоза кошмарно схватываются и пружинят. Приговор, которому нет апелляции.
Караван замер. Конец линии. Всем эвакуируемым приказано выйти. Движутся медленно, хоть и не сопротивляясь. У их распорядителей кокарды цвета свинца, и эти люди неболтливы. Вот огромная, очень старая и темная гостиница, железный придаток рельсов и стрелок, которыми они сюда приехали… Шары огней, закрашенные темно-зеленым, свисают из-под причудливых железных карнизов, не зажигались веками… толпа движется безропотно, не кашляя, по коридорам, прямым и целесообразным, как складские проходы… бархатные черные плоскости сдерживают движение: запах — старого дерева, отдаленных флигелей, все это время пустых, но только что открытых, дабы приютить наплыв душ, вонь холодной штукатурки, под которой сдохли все крысы, лишь их призраки, недвижные, будто наскальные росписи, запечатлены упрямо и светло в стенах… эвакуируемых принимают партиями, лифтом — передвижным деревянным эшафотом, со всех сторон открытым, подымаемым старыми просмоленными канатами и чугунными шкивами, чьи спицы отлиты в форме двояких S. На бурых этажах пассажиры сходят и уходят… тысячи этих нишкнутых номеров без света…
Кто-то ждет в одиночестве, кто-то свои комнаты-невидимки делит с прочими. Невидимки, да — что толку в обстановке, когда вокруг такое? Под ногами хрустит древнейшая городская грязь, последние кристаллы всего, что город отверг, чему угрожал, что лгал своим детям. Каждый слышал голос — тот, что говорил, казалось, только с ним:
— Ты же не верил в самом деле, что тебя спасут. Ладно тебе, мы все уже знаем, кто мы есть. Никто и не собирался хлопотать, чтобы тебя спасти, дружище…
Выхода нет. Лежи и терпи, лежи спокойно и не шуми. Не утихает в небе вой. Когда прикатится, прибудет он во тьме — иль принесет с собою свет? Свет придет до или после?
Но свет — уже. Давно ли светло? Все это время свет сочился вместе с холодным утренним воздухом, что овевает теперь соски: уже являет сборище пьяных транжир, кто-то в мундире, а кто-то нет, в кулаках зажаты пустые или полупустые бутылки, тут один повис на стуле, там другой забился в погасший камин, или же растянулись на всевозможных диванах, не знавших «гувера» коврах и в шезлонгах по разным слоям невообразимо громадного зала, храпят и сопят во множестве ритмов, самообновляющимся хором, а лондонский свет, зимний и эластичный свет растет меж ликами разделенных средниками окон, растет среди пластов вчерашнего дыма, что еще цепляются, истаивая, к навощенным потолочным балкам. Все эти горизонтальные, эти товарищи по оружию — розовенькие, будто кучка голландских крестьян, коим снится бесспорное их воскрешенье в ближайшие несколько минут.
Его зовут капитан Джеффри Апереткин, прозвище — «Пират». Он обернут в толстое одеяло, шотландку — оранжевый, алый и ржавый. Череп у него — будто металлический.
Прямо над ним, в двадцати фугах над головой, с хоров готовится сверзиться Тедди Бомбаж — он предпочел рухнуть как раз в том месте, где кто-то в грандиозном припадке много недель назад пинком вышиб две балясины черного дерева. Теперь же, в ступоре, Бомбаж неуклонно подвигается в проем — голова, руки, туловище, — и вот уже его держит лишь пустой бутылек из-под шампанского в заднем кармане брюк, умудрившийся за что-то зацепиться…
Тут Пирату удается сесть на узкой холостяцкой койке и проморгаться. Какой ужас. Какой блядский ужас… над собой он слышит треск материи. В Директорате Особых Операций Пирата натаскали реагировать быстро. Он спрыгивает с койки и пинком отправляет ее на роликах курсом к Бомбажу. Тот в отвесном падении рушится точно у миделя под мощный аккорд пружин. У койки подламывается ножка.
— Доброе утро, — отмечает Пират. Бомбаж кратко улыбается и снова засыпает, поглубже зарывшись в Пиратово одеяло.
Бомбаж — один из соарендаторов этой фатеры, домика недалеко от набережной Челси, возведенного в прошлом веке Коридоном Тропелом, знакомцем всех Россетти, который носил власяницы и любил возделывать на крыше лекарственные растения (эту традицию в последнее время оживил юный Осби Щипчон): из них немногие оказались стойкими и пережили туманы и морозы, а большинство вернулось обрывками странных алкалоидов в почву крыши вместе с навозом троицы призовых хрюшек уэссекс-сэдлбек, расквартированных там же преемником Тропела, вместе со сгнившей листвой множества декоративных деревьев, пересаженных на крышу последующими жильцами, а также случайным несъедобным блюдом, выброшенным или выблеванным туда же тем или иным чувствительным эпикурейцем, — все это в конечном итоге лессировалось ножами сезонов до импасто в фут толщиной, невероятный слои чернозема, где вырастет что угодно, и не в последнюю очередь — бананы. Пират, доведенный до отчаяния нехваткой бананов в военное время, решил выстроить на крыше стеклянную теплицу и убедил приятеля, который челночно летал из Рио — в Асунсьон — в Форт-Лами, умыкнуть ему отводок-другой банана в обмен на немецкий фотоаппарат, ежели Пират в свою следующую парашютную вылазку на таковой наткнется.
Пират обрел известность своими Банановыми Завтраками. Сотрапезники слетаются сюда со всей Англии, даже те, кто аллергичен или прямо враждебен к бананам, всего лишь посмотреть — ибо политика бактерий, низовка почвы кольцами и цепями сетей одному богу известно с какой ячеей зачастую приводили к расцвету плодов до длины в полтора фута, да — поразительно, но правда.
Пират в уборной стоит и писает без единой мысли в голове. Затем проникает в шерстяной халат, который носит шиворот-навыворот, чтоб сигаретный карман не торчал на всеобщую потребу — не то чтобы это помогало, — и, огибая теплые тела друзей, пробирается к французскому окну, выскальзывает наружу, где холод лупит его по зубным пломбам; он стонет и с гулом взбирается по спиральной лестнице в садик на крыше, где ненадолго останавливается, озирая реку. Солнце по-прежнему за горизонтом. Похоже, днем будет дождь, но сейчас воздух примечательно чист. Огромная электростанция, газгольдеры за нею стоят четко: кристаллы, выросшие в мензурке утра, — дымовые трубы, вентиляционные шахты, башни, трубопроводы, заскорузлые выбросы пара и дыма…
— Ххахх, — Пират безгласым ревом, глядя, как дыханье утекает через парапет, — ххаххх! — Крыши поутру танцуют. Пиратова гигантская связка бананов, лучисто-желтая, влажно-зеленая. У его компаньонов внизу слюнки во сне текут по Банановому Завтраку. Сей отдраенный начисто день должен оказаться не хуже других…
Ой ли? Далеко к востоку, внизу розового неба что-то блеснуло очень ярко. Новая звезда, не меньше, иначе б не заметил. Он опирается на парапет и смотрит. Сверкающая точка уже превратилась в короткую вертикальную белую линию. Должна быть уже где-то над Северным морем… по крайней мере, не ближе… под нею паковый лед, холодный мазок солнца…
Что это? Не бывало такого. Но Пират не лыком шит. Он видел это в фильме, всего лишь пару недель тому… это инверсионный след. Уже выше на толщину пальца. Но не от самолета. Самолеты не запускают вертикально. Это новая — и по-прежнему Самая Секретная — германская ракетная бомба.
«Свежая почта». Он это шепнул или только подумал? Пират потуже затягивает обтрепанный пояс халата. Ну что — дальнобойность этих штук предположительно больше 200 миль. А инверсионный след за 200 миль не разглядишь, ведь так?
О. О да: из-за кривой поверхности Земли, дальше к востоку, солнце вон там, только что взошло в Голландии, бьет в выхлоп ракеты, в капли и кристаллы, и они сияют по-над всем морем…
Белая линия резко прекратила подъем. Должно быть, отсечка топлива, конец горения, как там у них слово… Brennschluß. У нас такого слова нет. Или засекречено. Низ линии, первоначальная звезда, уже тускнеет в красной заре. Но ракета окажется тут, не успеет Пират увидеть восход.
След — размазанный, слегка раздерганный в две-три стороны — висит в небе. Ракета, перейдя в чистую баллистику, уже поднялась выше. Но стала невидима.
Он разве ничего не должен делать?.. выйти на связь с оперативным штабом в Стэнморе, у них она должна быть на радарах Канала — нет: вообще-то нет времени. От Гааги досюда меньше пяти минут (за столько успеть разве что до чайной на углу… свету солнца достичь планеты любви… вообще никакого времени). Бежать на улицу? Предупредить остальных?
Сорвать бананы. Он тащится по черному компосту к теплице. Такое чувство, что сейчас обосрется. Реактивный снаряд на высоте шестьдесят миль должен уже дойти до пика своей траектории… начать падение… вот…
Фермы пронизаны солнечным светом, молочные панели благотворно сияют сверху. Как может быть зима — даже такая — серой настолько, чтобы состарить это железо, способное петь на ветру, или затуманить окна, что открываются в иное время года, как бы фиктивно ни сохранялось оно?
Пират смотрит на часы. Ничего не доходит. Чешутся поры на лице. Опустошив разум — трюк десантника, — он делает шаг во влажную жару своего бананника и приступает к отбору спелейших и лучших, подхватив полы халата, чтоб было куда сбрасывать. Можно считать только бананы, передвигаясь с голыми ногами среди висячих связок, среди этих желтых канделябров, в этих тропических сумерках…
Снова наружу, в зиму. След совершенно пропал с неба. Пот лежит у Пирата на коже холодом почти ледяным.
Не спеша Пират зажигает сигарету. Он не услышит, как эта дрянь прилетит. Она летает быстрее звука. Первое известие о ней — взрыв. А потом, если ты еще тут, слышишь, как она прилетает.
А если ударит точно — ахх, нет — на долю секунды хочешь не хочешь, а ощутишь, как самый кончик со всей ужасной массой сверху лупит тебя в макушку…
Пират горбится, таща свои бананы вниз по штопорной лестнице.