***
Самое первое касание: он говорил какую-то гадость с налетом обычного Мехикова самобичевания: ах ты меня совсем не знаешь я на самом деле такая сволочь, вроде того, но:
— Нет, — она приложила пальцы к его губам, — не говори так… — И когда она к нему потянулась, он перехватил ее запястье, оттолкнул ее руку, чистая самозащита, однако все держал — за это запястье. Глаза в глаза, и никто не желал отводить взгляд. Роджер поднес ее руку к губам, после чего поцеловал, не отпуская ее взгляда. Пауза, его сердце резко тычется в грудную клетку… — Ох-х… — выдохом из нее, и она приникла, обняв его, совсем расслабилась, открылась, дрожа, пока они друг друга не отпустили. Потом она призналась ему, что, когда он тем вечером взял ее за руку, она кончила. И когда он впервые коснулся ее пизды, сжал мягкую пизду Джессики сквозь штанишки, высоко в бедрах ее снова зародилась дрожь — росла, захватывала ее. Она кончила дважды, не успел еще хуй официально разместиться внутри, и это важно им обоим, хоть оба так и не догнали, почему же.
Но когда такое бывает, свет в глазах у них неизменно краснеет. Однажды они встретились в чайной: на Джессике был красный свитер с короткими рукавами, и руки ее рдели у боков. Никакой косметики, Роджер ее впервые такой видел. По пути к машине Джессика берет его за руку и на миг легонько сует ее меж своих движущихся ног. Сердце Роджера делает стояк — и кончает. Вот так оно обычно ощущается. Резко вверх до уровня кожи, буквой V вокруг его осевой линии, омывает соски… это любовь, это поразительно. Даже если Джессики рядом нет, после сновиденья, при виде лица на улице, которое может вопреки вероятности оказаться ее лицом, Роджер никогда не может удержать это под контролем, хватка не разжимается.
О Бобре — сирень Джереми, как тот известен своей матушке, — Роджер старается думать лишь по необходимости. Вопросы технические ему, само собой, мучительны. Быть не может, чтобы она — или может? — Делала То Же Самое с Джереми. Целует ли ей Джереми пизду, к примеру? Неужто этот обсос по правде… дотягивается ли она, когда они ебутся, и вдоба-авок вставляет ли шаловливый пальчик, это его-то английская розочка, в задницу Джереми? Хватит, хватит об этом (но сосет ли она ему хуй? Совался ли он когда-нибудь своей привычно наглой рожей меж ее прелестных ягодиц?) без толку, у нас пора незрелости, и сиди уж лучше в «Тиволи», смотри Марию Монтес и Джона Холла или ходи ищи леопардов и пекари в зоосаде Риджентс-парка, думай, не пойдет ли дождь до 4:30.
Все время, что Роджер и Джессика провели вместе, если суммировать, все равно исчисляться будет часами. А все, что они сказали вслух, — не больше, чем написано в среднем меморандуме ВЕГСЭВ. И никак, впервые за всю его карьеру, никак статистику не придать этим цифрам хоть какой-нибудь смысл.
Вместе они — один долгий рубеж кожи, текучий пот, стиснуты, как только можно прижаться друг к другу мышцам и костям, едва ли словом больше ее имени — или его.
Порознь же — это для легкомысленных разговоров из кино, для сценариев, которые они сочиняют, чтобы наедине ставить для себя ночами, когда «бофоры» ломятся в двери ее небес, а его ветер воет в кольцах колючей проволоки вдоль берега. Отель «Мейфэр».
— Мы и впрямь такие реактивные, да? Всего на полчаса опоздали.
— Ну, — искоса поглядывают на них «ЖаВОронки» и девушки из Военторга, молодые вдовицы в побрякушках, — ты-то уж наверняка времени даром не тратил.
— А время есть для тысяч тайных встреч, — отвечает он, усердно глядя на часы, которые по моде Второй мировой носит на внутренней стороне запястья, — а теперь, я бы сказал, и для одной-двух подтвержденных беременностей, если уже не…
— Ах, — живо прыгает она (но вверх, не на него), — кстати о…
— Йяаххх! — Роджер отшатывается к кадке с какой-то зеленью под пружинистые саксофоны «Роланда Пичи и его Оркестра», которые играют «Вот, я сказал это вновь», и съеживается. — Так вот что у тебя на уме. Если здесь уместно слово «ум».
Они всех сбивают с панталыку. На вид такие невинные. Людям мигом хочется взять их под крылышко: воздерживаются от разговоров о смерти, делах, двуличии, когда Роджер и Джессика рядом. Сплошь дефицит, кино, песенки, мальчики и блузки…
Когда Джессика подбирает волосы над ушами, а плавный подбородок — в профиль, она выглядит лет на 9-10, одна у окон, щурится на солнце, поворачивает голову на легком покрывале, слезы подступают, детское личико краснеет и морщится — вот-вот расплачется: уу, уу…
Однажды ночью в темном одеяльно-холодном убежище постели, сам то и дело задремывая, он языком убаюкал Джессику. Почуяв, как его первые теплые вздохи касаются ее больших губ, она задрожала и вскричала кошкой. Две-три ноты, будто слившиеся, хриплые, призрачные, сдуло вместе со снежинками, что помнились еще с сумерек. Деревья снаружи просеивали ветер, не видимые ей грузовики вечно неслись по улицам и дорогам, за домами, через каналы или реку, за простенький парк. Ох, и собаки с кошками, что давай гоняться друг за другом по меленькому снегу…
— …картинки — ну, сцены все время мигают перед глазами, Роджер. Сами по себе, то есть я их не сочиняю… — Проносится их яркий рой — под тусклым изотонным мерцанием потолка. Он и она лежат и дышат ртами вверх. Его обмякший хуй слюнявит ему бедро — то, что под горку, ближе к Джессике. Ночная комната тяжко вздыхает, да, Тяжко и Вздыхает — старомодная потешная комната, ох да что с меня взять, дурака могила исправит, кокетничает себе сквозь раму зеркала в чем-то зеленом в полосочку, в панталонах с оборками — однако ж вот в чем странность-то: сегодня комнаты по большей части, знаете ли, гудят, а кроме того известно, что «дышат», да, и даже расчетливо поджидают, вот какая тут, пожалуй, довольно зловещая традиция, высокие стройные создания, густой аромат духов и накидки в покоях, осажденных полуночью, пронзенных винтовыми лестницами, перголы синих лепестков, среда, где никто, как его ни провоцируй, сколь бы невменяем ни был, дорогая моя барышня, никогда Тяжко не Вздыхает. Так не делается.
Но тут. Ох, эта барышня. Клетчатый гинем. Косматые брови, совсем разрослись. Красный бархат. Однажды на слабо она сняла блузку — они как раз гнали по магистрали у Нижнего Бидинга.
— Боже мой, она обезумела, что же это такое, чего они все на меня?
— Ну так ха-ха, — Джессика покручивает галстук от форменной блузки, как стриптизерша, — ты же, э, сказал, что я забоюсь. Сказал, а? И обзывался «боякой, бякой-боякой» или еще как-то, насколько мне помнится… — Само собой, никакого бюстгальтера, она их вообще не носит.
— Слушай сюда, — бешено косится, — а ты знаешь, что тебя могут арестовать? Ладно, чего там тебя, — вдруг приходит ему в голову, — меня арестуют!
— И на тебя все свалят, ля-ля. — Нижние зубки обнажаются в улыбочке гадкой девчонки. — Я просто невинная овечка, а этот… — выбросив вперед изящную руку, высекши свет из светлых волосков на предплечье, маленькие груди свободно подпрыгивают, — этот распутник Роджер! вот этот, этот ужасный скот! принуждает меня, эти унизительные…
Тем временем грузовик, громаднее которого Роджер в жизни не видал, сотрясаясь сталью, подрулил ближе, и теперь не только водитель, но и несколько — ох, кажется, жутких… карликов в странных опереточных костюмчиках, вроде какое-то эмигрантское правительство из Центральной Европы, целиком утрамбованное в высокопоставленную кабину, и все пялятся сверху, толкаются, как поросята у матки, чтоб лучше видеть, глаза на лоб лезут, смуглые, слюни текут — впитывают зрелище: его Джессика Одетт скандально гологруда, а сам он отчаянно пытается притормозить и отстать от грузовика — вот только сейчас за Роджером, прямо у него на жопе, с той же скоростью, что грузовик, сидит, ох бля и впрямь патруль военной полиции. Он уже не может сбросить ход, а если станет разгоняться, тут-то они и заподозрят…
— Э-э, Джесси, оденься, пожалуйста, эм-м, будь добра? — Он напоказ ищет расческу, которая, как обычно, куда-то делась, подозреваемый — печально известный ктенофил…
Водитель громадного громкого грузовика теперь пытается обратить внимание Роджера на себя, прочие карлики припали к окнам, орут:
— Эй! Эй! — и масляно, утробно хохочут. Вожак их по-английски говорит с каким-то текучим, невыразимо мерзопакостным европейским акцентом. Теперь там, наверху, разгулялись — подмигивают, пихают друг друга локтями: — Миистр! Ай, ви! Мину-тачку, а? — И снова ржут. В заднее зеркальце Роджер видит английские по-лица, аж розовые от добродетельности, красные погоны друг к дружке, подскакивают, совещаются, то и дело резко взглядывают вперед, на пару в «ягуаре», которая ведет себя так…
— Что они делают, Нудзбери, тебе видно?
— Кажись, там мужчина и женщина, сэр.
— Осел. — И хвать черный бинокль.
Сквозь дождь… затем сквозь сонное стекло, от вечера зеленое. И сама в кресле, в старомодной шляпке, смотрит на запад, озирает палубу Земли, преисподне красную по краям, а дальше в бурых и золотых облаках…
Как вдруг следом — ночь: пустое кресло-качалка яро освещено меловоголубым — луною или это какой-то иной свет небесный? просто жесткое кресло, ныне пустое, посреди очень ясной ночи, да этот холодный свет сверху…
Картинки сменяются, распускаясь, к нему и от него, одни красивенькие, другие просто жуткие… но она тут свернулась калачиком со своим ягненочком, своим Роджером, и как же любит она весь этот очерк его шеи, вот так — вот же он, бугристей его затылок, как у десятилетнего мальчугана. Она его целует по всему кисло-соленому раздолью кожи, что так захватило ее, застало в ночном свете вдоль по напряженным сухожильям, целует его, как истекает дыханьем, — и не перестает.
Однажды утром — он ее не видел недели две — он проснулся в своей келье отшельника в «Белом явлении» со стояком, веки чешутся, а во рту запутался длинный русый волос. Не его. Никого с такими волосами он вспомнить не смог, кроме Джессики. Но этого не может быть — он же ее не видел. Он пару раз шмыгнул носом, потом чихнул. Утро проявило оконный проем. Правый клык ныл. Роджер распутал длинный волос, весь в бусинках слюны, зубном налете, утренних отложениях, какие бывают у всех, кто дышит ртом, и вытаращился. Как он сюда попал? Кукан, братан. Нормальный такой шмат je ne sais quoi de sinistre. Надо отлить. Зашаркал к уборной, посерелая казенная фланель вяло заткнута за поясок пижамы — и тут дошло: а если это какая-то розовато-лиловая сказка рубежа веков о возмездии призрака, и вот этот волос — некий Первый Шаг… Ой, паранойя? Видели бы вы, как он перебирал все комбинации, шевелясь по своим уборным надобностям среди спотыкающихся, пердящих, шоркающих бритвами, надсадно кашляющих, чихающих заключенных Отдела Пси, всех в козявках. Только после он вообще помыслил о Джессике — о ее безопасности. Заботливый Роджер. Что, если — если она умерла посреди ночи, случайно грохнули артиллерийские погреба… а этот волос — единственное прощанье, что ее призрачная любовь сумела пропихнуть на эту сторону ему, единственному, кто для нее хоть что-то значил… Вот тебе и паук-статистик: глаза его поистине переполнились слезами, и тут же Следующая Мысль — ой. Ойёй. Закрути кран, баклан, и не щелкай клювом. Он стоял, ссутулясь над раковиной умывальника, парализованный, поставив свою тревогу за Джессику чутка на Паузу, и ему не терпелось обернуться через плечо и даже посмотреть в — в это старое зеркало, понимаете, глянуть, что они там задумали, но примерз к месту, даже на такой риск пойти не мог… ну же… ох да, в мозг ему упали семена великолепнейшей возможности, и вот пожалста. Что, если все они, все эти уроды из Отдела Пси, втайне против него сговорились? Нормально? Да; предположим, они и впрямь могут читать мысли! вдоба-авок как насчет — если это гипноз? А? Господи; тогда сколько угодно других оккультных штук: астральные проекции, контроль мозга (тут-то ничего оккультного), тайные заклятья на импотенцию, чирьи, безумие, йяаххх — зелья! (он наконец выпрямляется и внутренним взором своим проникает обратно к себе в кабинет — взглядывает, очень робко, на кофейную пакость, ох господи...), экстрасенсорное-единство-с-Агентством-по-Контролю — такое, чтобы Роджер был им, а он Роджером, да да сколько-то подобных представлений блуждают у него в голове, и ни одного приятного — особенно в этом сортире для персонала, где рожа Гэвина Трелиста нынче утром ярко-пурпурная, цветочек клевера мигает на ветру, Роналд Вишнекокс отхаркивает в раковину мраморно-мелкозернистую янтарную мокроту — что все это такое, кто все эти люди… Уроды! Уррроооодыыыы! Его окружили! они круглые сутки, всю войну прослушивают его мозги, телепаты, чернокнижники, сатанинские агенты всех разновидностей подключаются ко всему — даже когда они с Джессикой в постели ебутся…
Попробуй это поприжать, старик, паникуй, конечно, если без этого никак, но не сейчас — и не здесь… Слабые лампочки умывальной углубляют тысячи пятен от воды и мыла, сбившиеся в кучи на зеркалах, до сплетенья облачных перьев, кожи и дыма, когда он мотает у зеркала головой, лимонные и бежевые, здесь туча нефтяного чада, а тут бурые сумерки, и крошится очень крупно, такая вот текстура…
Утро — прелесть, мир — война. На передке сознания удержать удается одно: слова Я хочу перевестись, они как бы немузыкально мурлычутся зеркалу, так точно сэр рапорт подам тут же. Попрошусь добровольцем в Германию, вот что. Дам-де-дам, де-дам. Вот именно, только в среду была объява на рекламной странице «Нацистов в новостях» — засунули между Мерсисайдским отделением лейбористской партии, которое ищет себе пресс-агента, и лондонским рекламным агентством, где есть, как они заявляют, вакансии сразу после дембеля. А эту объяву посередке разместила какая-то служба будущей «G-5», что пытается собрать несколько спецов по «перевоспитанию». Жизненно, жизненно необходимо. Растолковать Германскому Зверю про Великую хартию вольностей, спортивный дух — такое вот, а? Выпотрошить механизм баварских часов с невротичной кукушкой — деревеньки, куда по ночам из лесов прибегают эльфы-оборотни и суют под окна и двери подрывные листовки…
— Что угодно! — Роджер на ощупь пробирается в свое узкое жилье. — Что угодно лучше этого…
Вот как фигово пришлось. Он знал, что в безумной Германии, с Врагом будет больше в своей тарелке, чем здесь, в Отделе Пси. А от времени года еще хуже. Рождество. Вляаааггггххх, хватается за живот. По-человечески или хоть как-то выносимо становилось только от Джессики. Джессика…
Тут-то его и накрыло — на полминуты, пока зевал и дрожал в длинном исподнем, мягонького, еле видимого в тепляке декабрьской зари, среди стольких острых краев книг, пачек и бумаженций, графиков и карт (и главная из них, с красными оспинами на чистой белой коже леди Лондон, надзирает за всеми… стоп… кожная болезнь… неужто смертельную заразу носит она в себе? и точки ударов предопределены, а полет ракеты происходит из рокового нарыва, дремлющего в самом городе… но этого ему не осмыслить, как не понять одержимости Стрелмана инверсией звукового раздражителя, и пожалуйста, прошу вас, нельзя ли на секундочку эту тему бросить…), явилось, и он не знал, пока не прошло, сколь ясно видел он ту честную половину своей жизни, коей теперь была Джессика, сколь фанатично Война, мать его, должна порицать ее красоту, ее нахальное безразличие к тем учреждениям смерти, в которые он еще недавно сам верил, — ее невозмутимую надежду (хоть она и ненавидела строить планы), ее изгнание из детства (хоть она и неизменно отказывалась держаться за воспоминанья)…
Его жизнь была привязана к прошлому. Себя он видел некоей точкой наступающего волнового фронта, что распространяется по стерильной истории: известное прошлое, проецируемое будущее. А Джессика — разлом волны. Вдруг возникает пляж, непредсказуемое… новая жизнь. Прошлое и будущее на берегу остановились: вот как он бы это изложил. Но и верить ему хотелось — так же, как любил ее, мимо всех слов, — верить, что сколь ни плохи времена, ничто не закреплено, все можно поменять и она всегда сумеет отвергнуть темное море у него за спиной, отлюбить его прочь. И (эгоистично) что от мрачного юноши, плотно укоренившегося в Смерти — решившего со Смертью прокатиться, — с Джессикой он сможет отыскать путь к жизни и к радости. Он ей никогда не говорил, старался не говорить и себе, но такова была мера его веры, когда седьмое Рождество Войны — раз-цвай-драй — накатило еще одной атакой на его костлявый дрожащий фланг…
Она суетливо спотыкается по всей общаге, сшибает у других девчонок покурки затхлой «Жимолости», наборы для пайки нейлоновых чулок, военные шуточки, что сойдут за сочувствие, — веселенькие, как у лондонских живчиков. Сегодня вечером она будет с Джереми, со своим лейтенантом, но хочет быть с Роджером. Вот только на самом деле — не хочет. Правда? Она уж и не помнит, когда в последний раз — цвай-драй — была в таком смятении. Когда она с Роджером, у них сплошь любовь, но если вдалеке — на любом расстоянии, парень, — она ловит себя на том, что он ее угнетает и даже пугает. Почему? На нем в дикие ночи, скача вверх-вниз его хуй ее ось, сама пытаясь не размякнуть, чтобы не стечь сливочным свечным воском и не отпасть, тая, на покрывало, кончая, место есть только для Роджер, Роджер, ох любимый ко скончанья выдоха. А вне постели, блуждая-болтая, его горечь, его смурь уходят вглубь дальше Войны, зимы; он так ненавидит Англию, ненавидит «Систему», бесконечно ворчит, говорит, что эмигрирует, когда Война закончится, не показывает носа из своей пещеры бумажного циника, ненавидит себя… и хочется ли ей вообще-то вытаскивать его? Не надежней ли с Джереми? Она пытается не допускать этого вопроса слишком часто, но он есть. Три года с Джереми. Как будто женаты. Должны же три года что-то значить. Каждодневно мелкие стежки и припуски. Она носила старые халаты Бобра, заваривала ему чай и кофе, искала его глазами на стоянках грузовиков, в комнатах отдыха и на раскисших полях под дождем, когда все мерзкие, тягостные потери дня можно спасти одним взглядом — знакомым, доверчивым, в то время года, когда слово заговаривается изящества ради либо чтоб маленько посмеяться. И все это выдрать? три года? ради этого ветреного, самовлюбленного — да просто мальчишки. Ёлки, ему уже за тридцать должно быть, он намного ее старше. Наверняка же он должен был чему-то научиться? Матерый мужчина?
Хуже всего, что ей не с кем поговорить. Вся политика этой смешанной батареи, профессиональный инцест, нездоровая одержимость тем, кто что кому сказал весной 1942, господи боже, года под Графти-Грин, Кент, или еще где, и кто что кому должен был ответить, но не ответил и сказал что-то кому-то еще, тем самым разжегши ненависть, которая чудесно доцвела до сегодняшнего дня, — после шести лет клеветы, честолюбия и истерии поверяться здесь кому угодно в чем угодно — акт чистейшего мазохизма.
— У девушки стресс, Джесс? — Мэгги Данкёрк уже в дверях, поправляет перчатки с крагами. По «Танною» свинг-оркестр Би-би-си ревет жарко синкопированную рождественскую музычку.
— Есть сигаретка, детка? — это уже почти на автомате выходит, как на развес, Джесс?
Ну…
— Думала, тут у нас Гарбо в дурацком кино, а не обычное никотиновое голодание, прости опять ошиблась, па-ка…
Ох да иди уже.
— Думаю вот себе про закупки к Рождеству.
— И что Бобру тогда подаришь.
Сосредоточившись на пристегивании нейлонок к подвязкам, пары постарше, кверху-внутрь-кпереди-книзу-внутрь-назад мнемонически шевелится складками в пальцах, прачечно-белая присобранная эластика растягивается уже прекрасно и касательно к мягкому переднему изгибу ее бедра, зажимы пажей поблескивают серебром под или за ее лакированными красными ногтями, проскальзывают далекими фонтанами за красными фигурными деревьями, Джессика отвечает:
— А. М-м. Трубку, пожалуй…
Однажды ночью около ее батареи, проезжая Где-То в Кенте, Роджер и Джессика наткнулись на церковь, кочку на темной возвышенности, лампадно-светлую, растущую из земли. Воскресенье к концу, скоро вечерня. Мужчины в шинелях, клеенчатых дождевиках, в темных беретах поскальзывались на входе, американские летчики в коже, отороченной овчиной, несколько женщин в позвякивающих сапогах и широкоплечих свободных пальто, но без детей, ни единого ребенка не видать, только взрослые, трюхают со своих бомбардировочных полей, стоянок аэростатов, дотов на берегу — и сквозь норманнскую арку, косматую от морозостойких лиан. Джессика сказала:
— Ой, я помню… — но не закончила. Она вспоминала другие Рождественские посты, изгороди за окном, заснеженные, как овцы, и Звезду, что скоро можно снова приклеить к небесам.
Роджер съехал на обочину, и они стали смотреть, как потертые мышастые военные шаркают к вечерне. Ветер пах свежим снегом.
— Домой пора, — сказала она немного погодя, — уже поздно.
— Может, заскочим сюда ненадолго?
Ого, вот это ей уже удивительно, ну ей-бо — столько недель ехидничал, и тут на тебе? Его досада неверующего на остальных в Отделе Пси, которые, по его мнению, и без того намеревались сдвинугь его по фазе, и его скруджевость, возраставшая по мере того, как дней на рождественские покупки оставалось все меньше…
— Ты же вроде не из этих, — сказала ему она. Но ей хотелось войти, в сегодняшнем снежном небе густа ностальгия, голос Джессики готов уже предать ее и сбежать к рождественским певцам, чьи гимны мы так склонны слышать нынче вдали, эти дни Рождественского поста один за другим отпадают, голоса пищат по-над замерзшими холмами, где высеянные мины обильны, как изюм в пудинге… частенько поверх таянья снегов ветра, кои должны дуть не сквозь рождественский воздух, но через густоту самого времени, доносили к ней те детские голоса, что поют за шесть пенсов, и если сердце ее не готово было вместить все напряги ее смертности, а также их смертности, по крайней мере, оставался страх, что она вот-вот — и потеряет их: однажды зимой выскочит посмотреть, поискать, добежит до калитки, до самых деревьев, но тщетно, голоса их уже угаснут…
Они прошли по следам всех остальных в снегу, она — степенно повиснув на его локте, ветер порывами путал ей волосы, каблуки один раз на льду поскользнулись.
— Послушать музыку, — объяснил он.
Сегодняшний сборный хор весь мужской, в широких горловинах белых одежд видны погоны на плечах, и многие лица почти так же белы, измождены мокрыми и раскисшими полями, ночными караулами, тросами, гудящими от нервных аэростатов, что ловят рыбу-солнце в облаках, палатками, где внутренние лампы ядерно сияют в сумерках, словно души, сквозь сетчатые стены, превращая брезент в тонкую марлю, а ветер туда барабанит. Однако было и одно черное лицо — контратенор, капрал с Ямайки, перемещенный со своего теплого острова сюда — от пения все детство по ромово-дымным салунам Хай-Холборн-стрит, где моряки швыряли гигантские красные фейерверки — четверть палки динамита, кореш, — в распашные двери и перебегали, давясь от хохота, через дорогу, либо выгуливали девчонок в коротеньких юбках, с острова девчонок, китаянок и француженок… лимонные корки, раздавленные в уличных канавах, ароматизировали ранние утра там, где он пел раньше: О вы не видали моей Лолы с фигуркой, как бутылка кока-колы, — а моряки бегали взад-вперед в бурых тенях переулков, трепеща шейными платками и штанинами, и девчонки перешептывались и смеялись… всякое утро он выгребал полкармана мелочи всех стран. От пальмового Кингстона прихотливые нужды Англо-американской империи (1939–1945) привели его в эту холодную церковь полевых мышей, откуда почти слышно то северное море, что на переходе он едва заметил, к последней службе, сегодняшняя вечерняя программа — простой распев по-английски, то и дело уходит в полифонию — Томас Таллис, Генри Пёрселл, даже немецкая макароника пятнадцатого века, что приписывается Генриху Сузо:
In dulci jubilo
Nun singet und seid froh!
Unsers Herzens Wonne
Leit in praesipio,
Leuchtet vor die Sonne
Matris in gremio.
Alpha et es O.
С высоким голосом черного, несшимся над остальными, — тут он не головной фальцет, но полный голос, из честной груди, — баритон, доведенный до этого диапазона годами тайных репетиций… от него смуглые девчонки завиляют задом среди этих нервных протестантов по древним тропам, проложенным музыкой, Аниты Большая и Маленькая, Шпилька Мэй, Плонжетка, которой нравится, когда между сиськами, и если так, то пойдет с тобой забесплатно, — не говоря уж про латынь, про немецкий? в английской-то церкви? Это не столько ереси, сколько имперские, неизбежные, как присутствие черного, последствия актов мелкого сюрреализма — кои, взятые в массе своей, есть акт самоубийства, но в патологии своей, в негрезящей версии реальности Империя совершает их каждый день тысячами, совершенно не соображая, что делает… Поэтому чистый контратенор взлетал и парил, отыскивая способ поплавком вытолкнуть на поверхность сердце Джессики и даже Роджера, догадывалась она, рискуя глянуть ему в лицо искоса и снизу сквозь русые призраки своих волос на речитативах и затуханиях. Похоже, никакого нигилизма, даже дешевого. Он…
Нет, Джессика никогда не видела у него такого лица — при свете висящих масляных лампад, чьи огоньки неугасимы и очень желты, у ближайшей два долгих отпечатка пальцев служителя тонкой пыльцой «V-это-победа» на пузатом стекле, кожа Роджера больше детски-розовая, глаза ярче пылают — это не спишешь на один только лампадный свет, не так ли? или ей хочется, чтобы так было? В церкви холодно, как в ночи снаружи. Пахнет влажной шерстью, горьким пивом дышат эти профессионалы, свечным дымом и тающим воском пахнет, подавляемым пердежом, средством для укрепления волос, собственно горящим маслом, что охватывает по-матерински все прочие ароматы, теснее льнет к Земле, к глубоким слоям, иным временам, и послушай… послушай: это вечерня Войны, канонические часы войны, а ночь подлинна. Черные шинели сбиваются вместе, в пустых башлыках полно плотных, внутрицерковных теней. Где-то на побережье допоздна работают «ЖаВОронки» — в холодных и выпотрошенных раковинах, их голубые факела — новорожденные звезды в приливном вечере. В небе огромными железными листьями раскачивается корпусная сталь — на тросах, что поскрипывают щепками звука. По стойке вольно, в боевой готовности язычки факельного пламени, смягчившись, абрикосовым светом заливают круглые стеклянные лики циферблатов. В сараях водопроводчиков обросли сосульками, дребезжат, когда в Проливе шквалы, — вот вам тысячи старых использованных тюбиков от зубной пасты, часто навалены аж до потолков, тысячи хмурых человеко-утр — уже сносные, преобразовавшиеся в мятные пары и гнетущую песенку, что оставила белые крапинки по ртутным зеркалам от Харроу до Грейвсенда, тысячи детишек, что толкли пену в мягких ступках ртов, с легкостью теряли в меловых пузырьках в тысячу раз больше слов — жалоб на то, что пора спать, робких признаний в любви, известий о жирных или полупрозрачных, пушистых или ласковых существах из деревни под покрывалом, — бессчетные мыльно-лакричные мгновенья выплюнуты и смыты в канализацию, в медленно покрывающееся пеной серое устье, утренние рты зарастают дневным табаком и рыбным мехом, сушатся страхом, пачкаются бездельем, затопляются при мысли о невозможных трапезах, вместо коих удовлетворяются недельной требухой в пирогах, «Молоком хозяйственным», ломаными галетами за половину ненормированных талонов, и какое же изумительное изобретение ментол, по утрам как раз снимает всю эту мерзость сколько надо, смыты и становятся пыльными ненормально огромными пузырями, что мозаикой прочно и застойно расходятся между засмоленными береговыми линиями, причудливые чертежи сливов их подкармливают, размножая до самого моря, а эти старые тюбики один за другим опустошаются и возвращаются Войне, кучи смутно ароматного металла, фантомы перечной мяты в зимних сараях, и каждый тюбик сморщен или вылеплен бессознательными руками Лондона, записан поверх интерферограммами, рука против руки, они уже ждут — вот подлинное возвращение, — когда их распустят на припой, на пластины, сплавят в литье, в подшипники, в сальники, в сокрытые дымовизжащие тормозные накладки, коих дети того, другого, домашнего воплощения никогда не увидят. Однако преемственность — плоть от родственных металлов, домой к безотрадному морю — выстояла. Не смерть разъединяет эти воплощения, но бумага: особенности бумаги, поведение бумаги. Война, Империя возведут такие барьеры меж нашими жизнями. Войне нужно этак делить, а затем подразделять еще, хотя ее пропаганда всегда будет упирать на единство, альянс, дружную работу. Война, похоже, не хочет народного сознания — даже такого, что сконструировали немцы, ein Volk ein Führer, — ей подавай машину из множества отдельных частей, не единость, но сложносоставность… Но кто тут осмелится предположить, чего хочет Война, так она огромна и равнодушна… так отсутствующа. Быть может, Война — это даже не осознание, да и вообще не жизнь. Возможно лишь грубое, случайное подобие жизни. В «Белом явлении» есть, знаете ли, один давний шиз, который считает, будто он-то и есть Вторая мировая война. Не выписывает газет, отказывается слушать радио, но все равно — в тот день, когда началась высадка в Нормандии, температура у него отчего-то подскочила до 104°. Теперь же, когда клещи с востока и запада продолжают медленно рефлекторно сжиматься, он говорит, что в разум его вторгается тьма, об истощении «я» говорит… Правда, наступление Рундштедта его несколько взбодрило, эдак вдохновило…
— Прекрасный рождественский подарок, — признался он ординатору своей палаты, — время рожденья, время новых начал. — Когда бы ни падали ракеты — те, что слышны, — он улыбается, отправляется мерить шагами палату, слезы вот-вот брызнут из уголков веселых глаз, он захвачен чертовски высоким тонусом, который не может не подбадривать собратьев-пациентов. Дни его сочтены. Ему суждено умереть в День победы в Европе. Если на самом деле он и не Война, то ее суррогатное дитя, некоторое время живет на широкую ногу, но ритуальный день настанет — и тогда берегись. Истинный царь умирает лишь мнимой смертью. Помните. Сколько бы юношей ни было избрано, дабы умереть вместо него, настоящий царь, старый гадский лис, пыхтит себе дальше. Явится ли он под Звездой, лукаво преклонив колена с другими царями, когда на носу у нас это зимнее солнцестояние? Принесет ли в караван-сарай дары вольфрама, кордита, высокооктанового бензина? И тогда уставит ли дитя взор со своей подстилки из золотой соломы, воззрится ли в глаза старому царю, что гнется долго, развертываясь, над головою, клонится вручить свой дар, встретятся ли их глаза, и что за сообщенье, что за возможное приветствие либо соглашенье проистечет меж царем и царственным младенцем? Улыбается ли дитя, или это просто газы? А вы как желаете?
Рождественский пост надувает от моря, что сегодня на закате сияло зелено и гладко, как железистое стекло; надувает его нам ежедневно, все небо сверху чревато стройными трубами вестников и святыми. Еще год свадебных нарядов, позаброшенных в сердцевине зимы, так и не пригодившихся, висят ныне тихими атласными рядами, бело-мятые вуали начали желтеть, колышутся слегка, лишь когда ты проходишь мимо, зритель… гость города, что во всех тупиках… Разок-другой углядел в платьях свое отраженье, на полпути от тени, лишь смазанные телесные оттенки по peau de soie, толкает тебя туда, где унюхаешь первое кошмарное касанье плесени, что и было задумано — благовоспитанными пудрой и мылом замести все следы ее собственного запаха, потеющей будущей невесты из среднего сословия. Но она девственница в душе, в надеждах своих. Никакого тебе тут ярко-швейцарского, никакого хрустально-прозрачного времени года — угрюмо вздымается тучами днем, а снег падает мантиями на окрестности, платьями зимы падает, по ночам нежный, едва ль не безветренное дыханье вокруг тебя. По городским вокзалам пленные вернулись из Индокитая, скитают свои бедные зримые косточки, легкие, как сновидцы или люди на луне, среди хромо-пружинных колясок из черной шкуры, звучной, как кожа на барабане, среди высоких детских стульчиков светлого дерева, розовых и голубых, с заляпанными кашей и соскобленными цветочными переводилками, складных кроваток и медвежат с красными фетровыми язычками, детских одеялок, от которых в паровой и угольной вони, в металлических зазорах — ярко-пастельные облака, среди тех, кто в очередях, кого несет теченьем, кто сторожко дремлет, приехав сотнями на праздники, несмотря на предупреждения, на суровость мистера Моррисона, подземку в трубе под рекой вот сейчас может пробить германская ракета, даже сейчас, когда запечатлеваются эти слова, — те пустоты, что, быть может, их ждут, те городские адреса, которых наверняка больше нет. Глаза из Бирмы, из Тонкина наблюдают за этими женщинами в их сотне страстотерпий — пялятся из посинелых орбит, сквозь головные боли, которых не утишить никаким аласилом. Итальянские В/П матерятся под мешками с почтой, что пыхтят, отзвякивают теперь уже каждый час в сезонном наплыве, забивают заснеженные составы, подобно грибам, словно поезда всю ночь провели под землей, где шли страной мертвых. Если итальяшки эти нынче и поют, то можно спорить: не «Giovinezza», а что-нибудь, вероятно, из «Риголетто» или «Богемы», — вообще-то Министерство почт рассматривает выпуск списка Неприемлемых Песен с аккордами для укулеле, чтобы легче было распознавать. Бодрость их и мелодичность, этой шайки-лейки, до некоторой степени непритворны — но копятся дни, эта оргия рождественских поздравлений каждоденно превышает все полезные для здоровья пределы, и ничто, судя по всему, не сдержит ее до самого Дня подарков, а потому они сами начинают довольствоваться более профессиональной итальянскостью, временами давят косяка на эвакуированных дамочек, изобретают способы удерживать мешок одной рукой, пока другая прикидывается «мертвой» — cioe, условно живой, — там, где толпы сгущаются женщинами, бесцельно… ну, в общем, где больше светит. Жизнь должна продолжаться. Это признают оба вида военнопленных, только для англичан, вернувшихся с КБИ, нет никакой тапо morto, нет скачка от мертвого к живому просто от дозволенности подвернувшейся ляжки или ягодицы — никаких, ради всего святого, игрушек с жизнью-и-смертью! Никаких больше приключений им не надо — лишь бы старуха шурудила у старой печки да грела старую постель, да крикетисты зимой собирались, им подавай дремоту палой листвы в иссохшем садике по воскресеньям с соседями за стенкой. Коли случится и дивный новый мир — как-то с неба свалится, — ну так и к нему наверняка достанет времени приспособиться… А на этой неделе им хочется почти что послевоенной роскоши — купить электрическую железную дорогу для пацана и тем попробовать каждому зажечь свою гирлянду блестящих личиков, откалибровать свою странность, всё известно по фотографиям, теперь ожившим, охи и ахи, но еще не теперь, не на вокзале, никаких насущных телодвижений: Война их перевела на запасные пути, заземлила эти безмысленные смертоносные сигнализации любви. Дети развернули прошлогодние игрушки и обнаружили перерожденные банки из-под «Спама», они врубаются, что это может оказаться обратной и, кто знает, неизбежной стороной рождественской игры. В прошедшие месяцы — сельские вёсны и лета — они играли с настоящими банками «Спама»: танками, самоходками, дотами, дредноутами, — развертывали мясно-розовое, желтое и голубое на пыльных полах чуланов и кладовок, под койками или кушетками своего изгнания. Нынче время снова пришло. Гипсовый пупсик, рогатый скот, припорошенный сусальным золотом, и овцы с человеческими глазами вновь обернутся настоящими, краска обретает плоть. Верой они не платят — она происходит сама собой. Он — Новый Младенец. В волшебный вечер накануне звери заговорят, а небо станет молоком. Бабушки-дедушки, что раньше каждую неделю ждали, когда Радио-Доктор спросит: Что Такое Геморрой? Что Такое Эмфизема? Что Такое Сердечный Приступ? — теперь засидятся и за бессонницу, вновь наблюдая, как не случится ежегодно-невозможное, однако гадкий осадочек останется: это же склон холма, небо же способно явить нам свет, — как нервный трепет, как оттяг, которого слишком хотелось, не вполне проигрыш, но все равно до чуда сильно не дотягивает… стоят свои ночные службы в свитерах и теплых платках, нарочито огорченные, но осадочек внутри каждый год претерпевает новую зимнюю ферментацию, всякий раз — чуть меньше, однако хватает на возрождение в это время года… Теперь все чуть ли не голышом, блестящие костюмы и вечерние платья из лучших времен шатанья по пабам давно подраны на лоскуты для теплоизоляции труб с горячей водой и хозяйских нагревателей, для чужих людей, для того, чтобы личности домов выстояли против зимы. Войне подавай уголь. Они уже приняли едва ли не последние меры, Радио-Доктор раздал свидетельства того, что им известно про собственные тела, и к Рождеству они уже голые, как ощипанные гуси, под этими толстыми, мрачными, дешевыми свивальниками старичья. Их электрические часы спешат, даже Большой Бен теперь будет спешить, пока не вбежит новая весна, все торопится, и, видимо, никому больше этого не понять, да и заботы нет. Войне подавай электричество. Это энергичная игра, «Электрическая монополия» — в нее играют производители электричества, Центральное электроэнергетическое управление и прочие военные ведомства, чтобы Время Энергетической Системы не рассинхронизировалось с Гринвичским Средним. По ночам, в глубочайших бетонных колодцах ночи динамо-машины, чье местоположение засекречено, вращаются быстрее — как и, стало быть, на них откликаясь, часовые стрелки подле старых бессонных глаз, набирая минуты, воют, забирая все выше, к головокружению сирены. Это Ночь Безумного Карнавала. Под сенью минутных стрелок — веселье. В бледных лицах меж цифр — истерия. Производители энергии говорят о нагрузках, военных оттоках столь огромных, что часы снова замедлятся, если не красть этот ночной марш-бросок, однако ежедневно ожидаемых нагрузок не происходит, и Энергосистема потихоньку разгоняется, а стариковские лица обращаются к ликам циферблатов, думая: заговор, — и числа вихрем несутся к Рождеству, к насилию, к новой звезде сердца, что обратит всех нас, навеки нас преобразует в сами забытые корни того, кто мы есть. Однако сегодня над морем туман — по-прежнему тихая жемчужина меж створками гребешка. А в городе потрескивают дуговые лампы, в ярости, придушенным сияньем вдоль уличных осевых линий, такие ледяные, что и не свечи, такие остужено-запотевшие, что и не холокост… высокие красные автобусы покачивает, все фары их, по новым правилам не затемненные, скрещиваются, парируют, тычут и слепят, мимо сдувает огромные, пятерней выдранные клочья влаги, заброшенные, как под перламутровым туманом пляжи, чья колючая проволока, что никогда не ведала внутреннего жала тока и лишь пассивно лежала, окисляясь в ночи, теперь вьется подводной травой, кольцами, ожесточенно холодная, острая, как скорпион, все бесследные мили песков мимо былых яхт, оставленных в последних мирных летах, что некогда прожигали в отпусках весь старый свет, винные, и оливково-рощевые, дымотрубочные вечера прожигали, по другую сторону Войны, а ныне ободраны до ржавых осей и скоб и внутри смердят тем же рассолом, что и этот пляж, по которому теперь не пройдешь, потому что Война. А перевалишь холмы, за прожектора — по осени из ночи в ночь всякий луч забивали перелетные птицы, налипали смертельно, пока не падали, изможденные, с небес градом мертвых птиц, — сидят в нетопленой церкви на последней службе прихожане, дрожат, безголосые, когда хор спрашивает их: где радости? Где ж еще, как не там, где Ангелы поют новые песни и колокола звонят при дворе Царя. Eia — странный тысячелетний вздох — eia, wärn wir da! кабы нам не там… Усталые люди и черный их вожак с бубенчиком тянутся, как только можно, но как можно дальше от овечьих шкур, на сколько год позволит им отбиться от стада. Ну пойдем, что ли. Оставь пока эту свою войну, бумажную или железную, войну топливную или плотскую, входи со своей любовью, со страхом проиграть, с изможденностью своею. Весь день на тебя наскакивало, вынуждало, приставало, требовало твоей веры во столько всяких неправд. И впрямь ты ли это, смутно преступное одномерное лицо на удостоверении личности, чью душу умыкнула казенная фотокамера, когда сомкнулась гильотина диафрагмы, — или же душа осталась вместе с сердцем твоим в Столовке «Служебный вход», где считают ночной улов девушки из Военторга, девушки по имени Эйлин, тщательно сортируя по охлаждаемым ячейкам на ощупь вроде как резиновые буро-малиновые органы с их желтыми рюшами жира — ой, Линда, поди-к суда, пощупай, сунь пальчик в желудочек, аж голова кругом, еще бьется… Тут замешаны все, кого бы ни за что не заподозрил, все, кроме тебя: капеллан, врач, твоя мамочка, коя надеется повесить эту «Золотую звезду», пресное сопрано вчера вечером в программе «Внутреннего вещания», и не забудем мистера Ноэля Кауарда, такого стильненького, хорошенького, когда речь идет о смерти и жизни после нее, на него в «Герцогиню» народ валом валит четвертый год подряд, парни из Голливуда нам поют, как у нас тут все роскошно, как весело, Уолт Дисней заставляет слоненка Дамбо цепляться за перышко — подобно скольким трупам сегодня вечером под снегом среди выкрашенных белым танков, по сколько рук каждый отморозил, хватаясь за Чудотворную Медаль — талисман из стертой кости на счастье, полдоллара с ухмыльчивым солнышком, проглядывающим из-под дымчатой мантии Свободы, — бездумно цепляясь, когда прилетел 88-й: ты что думаешь, это детская сказочка? Нет таких. Все детки где-то видят сны, только в Империи нет места грезам, сегодня вечером тут Только Для Взрослых, в этом убежище, где догорают лампы, в докембрийском испарении, аппетитном, как еда на плите, густом, как копоть. А в 60 милях выше ракеты зависают на отмеренный миг над черным Северным морем перед паденьем, все быстрее, к оранжевому жару, Рождественская звезда в беспомощном нырке к Земле. Ниже на небеси летучие бомбы тоже взошли, ревут, что Враг Рода Человеческого, ища, кого бы пожрать. Домой идти сегодня вечером долгонько будет. Послушай, как поет этот липовый ангел, причастишься хоть, послушав, пусть даже они и не выражают в точности твои надежды, в точности твой мрачнейший ужас, все равно послушай. Вечерня тут наверняка была и задолго до вестей о Христе. Уж точно столько, сколько было таких же паршивых ночей, — то, от чего возникает вероятие другой ночи, что поистине сможет любовью и криком петуха осветить тропу к дому, изгнать Врага, уничтожить границы меж нашими землями, нашими телами, нашими историями, где всё — ложь про то, кто мы есть; сколько длилась единственная ночь, от коей остаются лишь чистый путь домой да память о том младенце, которого видел, таком хрупоньком, что дальше некуда, на этих улицах говна чересчур много, снаружи тяжко ворочаются верблюды и прочая скотина, любое копыто — возможность младенца прикончить, превратить в еще одного Мессию, не более того, и наверняка уже кто-нибудь тут принимает на это ставки, а в самом городке тем временем еврейские коллаборационисты вовсю продают полезные слухи Имперской Разведке, и местные шлюхи счастливят необрезанных пришлецов, беря с них сколько можно, только чтоб не перебить торговлю, как и трактирщики, которые, само собой, в восторге от всей этой придумки с регистрацией, а в столице ума не приложат, может, ну как-то, номера всем присвоить, ага, чего-нибудь такое, чтоб Канцелярии SPQR было полегче… и Ирод или Гитлер, мужики (а капелланы на Клине — мужественные, изнуренные, матерые пьянчуги), но что это за мир такой («Забыли Рузвельта, падре», — доносятся голоса из задних рядов, добрый пастырь никогда не может их разглядеть, они его травят, эти искусители, даже во сне: «Уэнделл Уиллки!» «Может, Черчилль?» «Арри Поллитт!») для младенца, который налегает на эти «Толедо» своими 7 фунтами 8 унциями, полагая, что сумеет мир этот искупить, да ему голову лечить надо…
Однако сегодня по дороге домой жалеешь, что не приголубил его, не потетешкал чуточку. Подержал бы просто близко к сердцу, чтобы щекой тебе в выемку ключицы, весь сонный. Словно бы ты сам мог его как-то спасти. Всего миг не заботясь, в каком качестве тебе полагается зарегистрироваться. Хотя бы на миг — не тот, кем тебя объявили Цезари.
О Jesu parvule,
Nach dir ist mir so weh…
И вот вся эта съемная компания, изгнанники эти и ебливые пацаны, угрюмые гражданские, призванные под старость, мужики, жиреющие, несмотря на голодуху, из-за нее же страдающие газами, предъязвенники, осипшие, сопливые, красноглазые, с больным горлом и раздутым мочевым пузырем люди, у которых очень ломит поясницу и бодуны на весь день, люди, что желают смерти воистину ненавистным офицерам, люди, которых видел в городах в пешем строю и без улыбок, но забыл, которые и тебя не помнят, которые знают, что лучше бы поспать капельку, а не выделываться тут перед чужими, — дарят тебе эту вечерню, вот они доходят до высшей точки с ее парящим фрагментом некоей древней гаммы, голоса перекрываются по три, по четыре, выше, эхом, наполняя всю полость церкви, — никаких липовых младенцев, никаких провозглашений Царства, даже попыток согреть или разжечь эту кошмарную ночь нет, только, черт бы нас побрал, этот наш тихонький и неряшливый обязательный вопль, наш предельный порыв наружу — благословен Господь! — чтоб забрал с собой по адресу полевой почты, твоя военная личина, поперек следов ног и шин в снегу наконец-то к той тропе, что должен проторить сам, один и в темноте. Хочешь ты этого или нет, какие бы моря ни переплыл — по пути домой…