Книга: Любовь и сон
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава четвертая

II NATI

Глава первая

Книги порой бывают не менее хрупки и недолговечны, чем драгоценные камни. Как жемчужины темнеют от соприкосновения с кожей антипатичного им владельца, так и книги темнеют от времени, в котором они растворяются целиком, — в точности как диамант, воплощение прочности и нерушимости, растворяется в уксусе.
Некогда единые книги распадаются на части; огонь, когда-то возжигавший чувства читателей, гаснет, оставляя лишь пепел, и невозможно даже представить, что же в этих книгах вызывало такое благоговейное рвение. И кажется, что этих книг вовсе никто не читал, даже и не писал никто, а сочинители только собирали их воедино, покрывали страницы бессмысленными знаками, нумеровали главы, размечали подразделы и отправляли в печать, зажигая огонь в душах людей, а те грезили о том, что скрывается под обложкой, только прикоснувшись к ней. Amphiteatrum sapientiæ æternæ. Василий Валентин его Триумфальная Колесница Антимония. Utriusque cosmi historiæ.
Возможно ли, чтобы люди прошлого так сильно отличались от живущих ныне, что любили вялые слова, напечатанные на бумаге, и нуждались в них? Должно быть, когда-то книги были иными.
Какие же, к примеру?
Весной 1583 года некий библиофил зашел во двор лондонского собора Святого Павла и стал внимательно разглядывать книжные развалы в поисках чего-нибудь действительно нового — и среди религиозных трактатов, историй об ужасных убийствах, среди лотков с уже устаревшими календарями и предсказаниями, среди рассудительных историй о давешних войнах баронов и религиозных раздорах наткнулся на латинское фолио без даты и места издания, хотя книга казалась английской. Ars reminiscendi et phantastico campo exarandi — и еще многое на титульном листе, заполненном буквами.
Искусство воображения и возделывания полей фантазии. Обернутые в пергамент, сшитые, но не переплетенные, страницы книги не были разрезаны, так что даже просмотреть ее оказалось не так-то просто, Caveat emptor. Библиофил (а это молодой шотландец из хорошей семьи, зовут его Александр Диксон, и состоит он на службе у сэра Филипа Сидни) уже не раз видел подобные книги, что обещают наставление в неких полезных искусствах: как запоминать вещи, как писать тайными кодами, как находить подземные руды и драгоценности, — а настойчивому читателю с каждым шагом дают все больше и больше, как будто вырывая его из оков сна.
Шотландец слыхал об этом искусстве, хотя сам его и не практиковал: связывая в уме места и предметы, можно было запомнить, скажем, последовательность высказываний в проповеди или лекции. В этой книге место именовалось subjectus, а вещь — adjectus.
Под той же обложкой находилась и книга «печатей», что бы это ни значило, ad omnium scientarum et atrium inventionem dispositionem et memoriam — руководство по изучению, устроению, а также запоминанию всех искусств и наук. Разве может память добыть знания? И разве печать предназначена для того, чтобы открывать, а не закрывать?
Затем Разъяснение Тридцати Печатей. Затем Печать Печатей. Последняя.
Per cabalam, naturalem magiam, artes atque breves — виднеются крошечные слова на титульном листе. С помощью каббалы, естественной магии, великих и кратких искусств. Переступая с ноги на ногу, мастер Диксон рыскал по книге — мелькали диаграммы, еврейские буквы, изображения Адама в квадрате, изображения Адама в круге. Он вытащил кошелек (а думал-то внести месячную квартирную плату) и, подняв брови, вопросительно посмотрел на книгопродавца.
О вы, завсегдатаи книжных магазинчиков, скитальцы по библиотекам; вы, что жаждете пройти сквозь внушительный титульный лист, чтобы уже никогда не вернуться, — титульный лист, где мудрые putti выставляют напоказ остов небес, где написанное на еврейском языке Божественное Имя озаряет Землю, где Гермес прикладывает палец к губам, где по полу разбросаны в живописном беспорядке Семь Искусств (виола, циркуль, долото и молоток), а облаченный в мантию Искатель вычерчивает тригон, внимательно рассматривая изображение звезд, — не важно, как часто вы разочаровывались, возвращаясь в старый хладный город, в свое кресло, помните: есть иные книги — новые двери, которые только и ждут, чтобы их распахнули. А кстати, чья это книга? Мастер Диксон вернулся к началу. Посвящение: Французскому Посланнику в Англии. Затем обращение к вице-канцлеру Оксфорда, а также к прославленным докторам и преподавателям.
Филотеус Иорданус Брунус Ноланец, Доктор самой изощренной теологии, Профессор самой чистой и невинной мудрости, известный в лучших академиях Европы, известный и с почетом принимаемый философ, всюду у себя дома, кроме как у варваров и людей низких, пробудитель спящих душ, усмиритель наглого и упрямого невежества, провозвестник всеобщего человеколюбия, предпочитающий итальянское не более, чем британское, мужчин не более, чем женщин, митру не более, чем корону, тогу сенатора не более, чем Доспех полководца, монаший клобук не более, чем мирскую одежду, но привечающий лишь людей миролюбивых, обходительных, верных и полезных; не глядящий на помазание главы, на начертание креста на лбу, на омытые святой водой руки, на обрезание, но только — что ясно видно по его лицу — на образованность ума и души. Ненавистный всем источникам глупости и лицемерия, но взысканный честными и усердными…
Что это еще за… нет, кто это еще? Он захлопывает книгу, которая в любом случае теперь принадлежит ему, и идет домой, сквозь толпы варваров и невежд, чувствуя, что, пожалуй, переплатил. Кто же такой этот Бруно Ноланец, за которого он решил взяться всерьез, — а может, это Ноланец решил приняться на него?

 

В ту пору он был джентльменом в услужении (а знавал он и много других занятий) в доме Мишеля Кастельно де Мовиссьера, посла короля Генриха III Французского при дворе Елизаветы. Сам король рекомендовал Бруно послу, тот сделал его своим чтецом extraordinaire и вот уже некоторое время был зачарован способностями итальянца, а в особенности грядущими возможностями, которые тот излучал.
Ноланец Джордано Бруно, рожденный под более благодатным небом, пересек пролив и оказался здесь, в стране варварской и невежественной — по сравнению с иными прочими, — ближе к Фуле, чем когда-либо, и куда ближе, чем хотелось бы. В здании французского посольства на Солсбери-Корт, что подле реки, ему отвели комнату под самой крышей, и в окна он видел движение на реке, иноземные суда, купцов, наблюдал и за сменой погоды — чередованием серого дождя и бледного солнца.
Его обязанности — если их можно было назвать обязанностями — заключались в том, чтобы присутствовать на обеде, занимать гостей, выказывать ученость, а также сопровождать посла с визитами ко двору. Вслух говорилось лишь об этом. За несколько недель он научился читать по-английски и понимать устную речь — по крайней мере, разговоры при дворе. Никто, кроме посла и учителя его детей, Джона Флорио, не знал о том, что в верхних покоях живет gentiluomo servante. Он перенес в память большую часть англо-итальянского словаря Флорио, превращая слова в танцоров: итальянские — кавалеры, английские — их дамы, поэтому, когда бы в его памяти ни всплывало итальянское слово (tradutto, весь в черном, а на пальце полый перстень с ядом), Бруно тут же вспоминал и о его визави (предательство — платье, сплошь расшитое глазами и языками). Он так и не научился хорошо говорить; просто знал, как выглядят слова, узнавал их в лицо.
Когда посол со свитой поздно вечером возвращались в Солсбери-Корт после обеда в доме какого-нибудь магната со Стрэнда, придворных пожалований или развлечений, — хозяин часто распускал прислугу и приказывал принести вина в свои покои; они с Джоном Флорио сидели и слушали, как Ноланец подробно описывает только что завершившийся визит.
«Расположение за столом, — перечислял он. — Синьор Лестер справа от королевы. Синьор Берли слева. Милорд Говард. Синьор, синьор… Рейли».
Он хорошо помнил их лица, распределив всех по физиогномическим типам, — настоящий зверинец искушенных и общительных джентльменов; вот разве что их причудливые имена не всегда удавалось произнести правильно. Флорио подсказывал ему, сбивая с толку не реже, чем помогая.
«Когда закончился третий час, — продолжил он, — синьор Лестер и синьор Уолсингем удалились на четверть часа. Они вышли через завешанную гобеленами дверь королевы».
«Говорила ли королева что-нибудь о посольстве Филипа Сидни во Францию?»
«Пока нет, еще нет. Потом эти двое вернулись. Синьор Лестер танцевал. Уолсингем тоже, хотя и не слишком ловко. Гальярду. Он был в паре с королевой. Потом пробили часы. Четыре раза».
«Так, — сказал посол. — Они беседовали с Лестером. А потом он улучил возможность поговорить с королевой. Интересно».
Ноланец ничему не удивлялся, он просто сидел и пропускал перед внутренним взором придворные забавы, проводил их по специально выстроенным галереям и залам дворцов памяти — новейший зал был, натурально, меньшим из четырнадцати королевских, светских и церковных дворов, из них же одни заброшены, другие и вовсе закрыты, но сохранились в памяти Ноланца за время путешествий из страны в страну.
Посла изумляли не только мельчайшие детали в рассказе слуги, но и то, что Ноланец, который на приемах и деловых встречах почти не двигался с места, отчитывался так, словно был сразу везде: когда он пересказывал то, чему был свидетелем, казалось, он не просто вспоминает прошедший вечер, но все события заново происходят внутри него, и он может по желанию передвигаться в них. Порой слушать повествования Бруно становилось скучно, так как он не имел ни малейшего понятия, что важно, а что нет (хотя учился он быстро). Но тем чаще его отчеты становились откровением. Король так и предполагал.
Как у Ноланца получалось то, что он делал для своего хозяина (и еще многое другое, о чем он не желал особенно распространяться), посол понятия не имел. Король весьма туманно описывал искусство Бруно; когда Ноланец сам брался объяснять свои умения, сопровождая рассказ легкой улыбкой, как будто небрежность тона могла сделать его слова более доступными, посол быстро уставал его слушать. Когда-то в детстве у посла был наставник, у которого на лице появлялось точь-в-точь такое же выражение, когда он пытался обучить мальчика астрономии; Бруно преуспел не больше того первого учителя. Сам посол, дабы сохранить что-то в памяти, делал записи или просил взяться за перо своего секретаря. Он слыхал, что иные люди, порой совсем еще дети, могут без особых усилий сложить в уме большие цифры или назвать дату первого дня Великого поста в любом из прошедших или будущих лет. Он полагал, что итальянец — один из таких людей, и не мог понять, как простые упражнения в искусстве памяти позволили Бруно достичь того, чего он достиг.
Той майской ночью синьор де Мовиссьер не отпускал своею слугу дольше обычного. На душе было неспокойно: что-то затевалось, что-то такое, о чем он не знал, но явно стоял в центре событий; это чувство не оставляло посла. Его использовали, и ему это не нравилось. Но кто?
«Порядок разъезда», — сказал Бруно.
Начав с мизинца на левой руке, он перечел отбывавших.
«Синьор Лестер, синьор Генри Сидни, синьор Рейли. Милорд Генри Говард. Синьор Уолсингем — он наклонился, чтобы поднять вашу перчатку».
«Нет, — сказал посол. — Это был мой слуга».
«Нет», — возразил Бруно.
Ноланец откинулся на спинку кресла. Его глаза были закрыты, но ладони сомкнуты наготове (два пальца подъяты, как шпиль). Чья же это была перчатка?
«Светлая, — сказал он. — Лайковая, телесного цвета».
«Нет», — сказал посол.
С того места, которое Бруно занимал в посольской свите, все было прекрасно видно. Уолсингем — лис, Лестер — козел, королева — феникс. Граф Говард — рыба с выпученными глазами. Это лисомордый Уолсингем подобрал пер… Нет.
«Она шевельнулась, когда он поднял ее с пола. Это была отрубленная рука. Правая рука, отрублена за измену. Вас предали Уолсингему».
«Кто предал, как?»
«Заговор раскрыт, — сказал Бруно. — Нет: почти раскрыт. Тех, кому вы доверяли, предали англичанам, они же в свою очередь предадут вас».
«Нет никакого заговора», — сказал посол.
Мишель де Кастельно сложил руки в молитвенном жесте и прижал их к губам; он как будто пытался заглянуть в самого себя беспокойным взором, оценивая свои действия, свой дом.
Было уже за полночь. Наверху в постели лежала его жена, приходя в себя после выкидыша — уже второго. Ему хотелось верить, что она уснула.
«Нет никакого заговора», — сказал он.

 

Но заговор был. Заговор всегда тут как тут, один и тот же, вот только время от времени он обретает форму и превращается в осознанное действие, когда люди набираются смелости и начинают строить планы. Войска католиков должны были войти в страну, свергнуть королеву-еретичку, освободив трон для ее двоюродной сестры, Марии, некогда королевы французской, а ныне шотландской, католички — чем бы она ни была помимо этого, — и вот уже некоторое время пленницы Елизаветы.
Бернардино де Мендоса, Посол Его Христианнейшего Величества Короля Испании; кардинал Вильям Аллен, англичанин в изгнании, живущий в Риме при дворе Папы Сикста V, того, что запретил католикам подчиняться королеве-еретичке; герцог де Гиз и горящие сердца членов Католической лиги Франции — все приложили руку к тому, что с недавних пор заговор обрел плоть и кровь. Был выработан четкий план действий, обдумано количество солдат, места высадки войск, имена тех, кого надлежало схватить и казнить.
Посла Франции в известность не поставили. Он был истый католик, энтузиазм протестантов пугал его и вызывал отвращение, но он оказался в Париже в Варфоломеевскую ночь, видел протестантов, убитых фанатиками на пороге его дома, и кровь в сточных канавах; это навсегда омрачило его дух. Он был ненадежен: слишком мягок, слишком politique, чтобы его можно было посвятить в план убийства Елизаветы и возвращения ее державы в лоно Истинной Веры. Он не знал ни о том, что его дом использовали как место для встреч, ни о том, что некие английские джентльмены нашли в его саду тихую пристань и, слушая мессу вместе с ним, в его часовне (этого англичане запретить не могли), с головой ушли в заговор.
Он часто писал Марии зашифрованные письма и отправлял в ее шеффилдское узилище: ободрял, рассказывая о переговорах по ее освобождению и возвращению на трон Шотландии, передавал новости от ее деверя, короля Франции, посылал деньги и драгоценности от ее преданных подданных в Англии и во Франции. Он не знал, что все его письма перехватывают и читают и лишь после этого отсылают, далеко не всегда оставляя без изменений.
Он не знал ни того, что его личный секретарь (испытывающий денежные затруднения француз по имени Курсель) получал от Уолсингема и англичан деньги, рассказывая им обо всем, что видел, слышал или читал в доме и бумагах посла, ни того, что его капеллан — тот, что служил литургии, освящал хлеб и клал его послу на кончик языка, — тоже состоял на службе у англичан и рассказывал им все, что видел или слышал, даже во тьме исповедальни.
Двадцать девятого священник написал сэру Фрэнсису Уолсингему, главе королевских шпионов: «Мосье Трокмортон нынче ужинал с послом. Католик. Недавно передал королеве шотландской 1500 экю от посла. В полночь послу нанес визит милорд Генри Говард, римокатолик и папист», — прокрался через сад и бросил горсть песка в окно посла — хотел поговорить с ним о том, как спасти шотландца-католика, который прятался в доме, чтобы не попасть в тюрьму; послу доверяли в подобных вопросах.
Но ни в одном из донесений не появилось имя итальянца gentiluomo servante; никто не пытался завербовать его. Он слишком много и слишком громко говорил. Священник в особенности избегал его: лишь почуяв, что привлек внимание Бруно, он извинялся и скрывался в своей маленькой ризнице — его бросало в жар, когда он пытался вспомнить каждое свое движение, любую оговорку, которую мог заметить Ноланец. Но полный отвращения взгляд Бруно не нес в себе ничего, кроме нескрываемого желания оценить представленный образчик. Ибо Джордано Бруно и сам был итальянским монахом, ничто не могло смыть елей с его пальцев, — и Ноланец нюхом чуял дурных священников.
«Вы снисходительны к людской глупости, — скажет Бруно позже, слишком поздно, в личных покоях посла. — Я так не могу. Ни за что не смог бы».
На узком аскетичном лице появилась еле видная улыбка.
«Вы философ, — ответит де Мовиссьер. — Вам виднее. Возможно. Все эти трудности ничто sub specie æternitatis. А мы созданы из плоти и крови, мы здесь, и наша работа перед нами. Давайте же поговорим о приеме, оказанном при дворе князю Ласки…»
Джон Флорио возьмет перо, а Бруно переплетет перед ним свои пальцы с саркастической улыбкой. Если нужно, мы поиграем в эту игру. На свете было не много людей, которых Ноланец любил всем своим огромным сердцем. Синьор де Мовиссьер был одним из них. Сейчас он расскажет ему, в каком порядке гости прибывали на прием, о любезностях, которыми они обменивались, о фразах, брошенных в сторону, и о лицах тех, кто эти фразы бросал, о победителях и призах, которые они получили, о неявных нитях страха, злости, непонимания и подозрений, опутавших все и вся, как невидимый невод.
Посол не понимал, как Бруно способен на то, что способен, но Александр Диксон знал. Ибо читал (в отличие от посла, которому был посвящен сей труд) книгу Бруно о памяти.
Чтобы запомнить необходимое, размести в разуме своем некоторое количество мест, словно частей большого здания — арки, окна, проходы, лестницы, колонны, галереи, даже сады и амбары. Приспособь к этому настоящее здание или создай собственное, вместительней и сложнее. В эти места или части (subjecti) помести образы (adjecti) вещей, которые хочешь запомнить, и в том порядке, в каком хочешь их вспоминать. Образы же создавай так, чтобы возбуждать чувства, ибо все поразительное, прекрасное или отвратительное запомнить легче, нежели простые, неинтересные вещи.
Очень хорошо; Диксон начал практиковаться, используя скудный объем своей комнатенки в «Быке и жемчужине», и казалось, что все идет, как обещано. Потом стало сложнее.
Когда все пространство твоей памяти заполнено вещами интересными и важными, кои не должны быть изгнаны, добавляй новые места; странствуя, собирай их, присоединяй к прежним простыми мостиками и порталами, или же размещай ранние строения на площадях или улицах новых. Память твоя разрастается, и без утрат.
Возможно ли, думал Диксон, использовать искусство памяти, чтобы запомнить его же правила и законы? Строить дома и создавать образы, дабы напоминать себе правила строительства домов и создания образов? А он еще даже не достиг печатей. Диксон достал лист бумаги и чернила — сделать записи — и снова убрал их.
Первая печать — это Пашня: Пашня и есть память, то же, что vis imaginativa, сила воображения. Взгляни же на Пашню, на многие пади ее и бугры, ибо, сколь ровной и открытой она бы ни казалась, мы знаем, что таит она множество скрытых мест. А пребывают в них десятки тысяч воспоминаний, воистину несчетное множество того, что я видел, слышал или ощущал с самого детства, каждый миг юности, каждый человек, благородный ли, глупый ли, каждая собака, звезда, камень или роза. Воистину хаос Анаксимандра. Я знаю, что все это лежит на хранении, однако не могу ухватить ничего, а если бы и мог, как узнать, сокровище у меня в руке или катышек, нечто полезное или то, что не нужно вовсе? Как привнести порядок в бесконечность воспоминаний?
Следующий знак — это Цепь. В Диксоне пробудилось понимание. Все сущее — безразлично, воспринимаем ли мы его разом или нет, — связано между собой: высшее с низшим, раннее с позднейшим, первый со вторым и далее. Овен влияет на Тельца, Телец на Близнецов, Близнецы на Рака: Зодиак есть цепь, а каждое звено создано из меньших цепочек, ad infinitum. Всему свое место. Таково же и обустройство памяти.
Диксон разрезал страницы ножом, пожирая хлеб, сыр и трактат. Отрезан ломоть, разрезана страница. Печати усложняются.
Странник идет покоями дома памяти и отделяет нужное от припасенного на иные случаи. За Столом сидят двадцать три человека, имя каждого начинается с новой буквы алфавита. В голове у Диксона прояснилось: он должен запоминать отдельные слова посредством этих людей, которые меняют свои места за столом со скоростью чрезвычайной, составляя слова, которые уже вертятся на языке. Но печать, именуемая Столетие, состоит не из двадцати трех, но из ста юнцов и юниц (они должны быть молодыми и привлекательными, они должны быть вашими друзьями, говорил Бруно, — их лица должны быть знакомы вам; Диксон сомневался, что помнит сто лиц), они должны занимать свои места в памяти, стоять наготове, дабы нести эмблемы, играть свои роли — веселый отряд помощников, всегда к твоим услугам. Всегда. На глаза Диксона отчего-то навернулись слезы.
Теперь — Сад Цирцеи, где четыре элемента трансмутируют и меняются, проходя сквозь семь планетных домов, и порождают не только всевозможных животных и растений, но и все типы людей, чья натура напоминала природу животных или даже совпадала с нею: вот солнцелюбивый жаркий Лев, его растение — желтый Одуванчик, планета — Солнце; таковы натура и лицо Короля. Анаксимандров поток первоэлементов обретает форму и порядок в сознании памятливого искусника.
Все движется от низшего к высшему — начав с низшего, мы можем достигнуть высот. Диксон восходил по ступеням и был уже на полпути, он не смел глядеть вниз: шел, вытянув руки, как слепой, и ощупывая ногою каждую ступень. Фонтан и Зеркало — двадцать вторая печать. В зеркале отражается фонтан: нескончаемый щедрый поток, неисчислимое падение того и сего, но в зеркале, Разуме, каждая капля хранится неизменной. Отчего же мы тревожны, отчего в замешательстве? Лишь одно Знание соответствует одному Субъекту.
Он мог прочитать подряд лишь несколько страниц и вставал, побежденный, чувствуя головокружение; и наконец, когда он уже не мог прочитать за раз больше листа (даже раздела, даже абзаца), чтобы не поднять от страницы свои пресыщенные глаза, — Диксон достиг печати печатей.
Он уже несколько дней не был у своего покровителя, сэра Филипа, и не ходил в суд, дабы защитить интересы своей семьи. Порой ему казалось, что он попал в руки одного из тех гордых учителей, которые разъясняют, на что способны, не для того, чтобы позволить тебе следовать их примеру, но дабы пробудить твое изумление, уверить, что ты не сможешь этого никогда, никогда. Бруно ссылался на другие свои трактаты, на другие ведомые ему формы искусства памяти, иные системы помимо печати и поля: если Александр Диксон верно понял сбивчивую и неаккуратную латынь, этот человек заявлял, будто создал для себя искусственные системы памяти, хранящие в себе сотни и тысячи предметов; и он то подменял одну другой, то сочетал их, то пользовался ими одновременно.
Устав от чтения — смысл местами ускользал от него, — Александр Диксон снял круглые очки и отложил их в сторону: все равно помощи мало. Он щипком погасил сальную свечу, темное окошко чуть просветлело, и Диксон подошел к нему. Там и сям в окнах гасли свечи: засидевшиеся допоздна ученые, а может, любовники.
Ибо стояла безлунная полночь, и звезды едва ли не все прятались за облаками; лондонские огни были тусклы — факелы у воды, свечи в окнах, мальчики с фонарями освещают путь запоздавших джентльменов, воды темной реки, разделяющей город, бегут под окном Диксона, минуют Солсбери-Корт, величавые дома вдоль Стрэнда и направляются к Вестминстеру.
В тот час чуть выше по реке, в одном из домов деревни Мортлейк, двое мужчин стояли, преклонив колени перед прозрачным шаром посреди крашеного стола; в комнате горели свечи, но и сам шар светился изнутри, озаряя лица тех, кто в него вглядывался. Что они видели? Джон Ди — ничего, кроме бесконечных глубин прозрачного камня; другой же, Эдвард Келли, — ангела Уриэля.
Они спросили ангела: Что означает видение, непрошенно посетившее Келли за обедом, — море, и множество кораблей, и женщина, которую обезглавил высокий мужчина в черном?
Уриэль ответил голосом Келли, почти неслышным, — голосом человека, пробудившегося от сна или же засыпающего; и Джон Ди записал все, что было сказано:
Первое знаменует крепнущую силу иноземных держав, что намерены разрушить благополучие земли сей, к чему вскоре и обратятся. Второе же — смерть королевы шотландской.
«Королева шотландская», — сказал Ди, опустив взгляд на записи.
Уже скоро, прошептал Уриэль или Келли. И Джон Ди написал: Уже скоро.

Глава вторая

В Иванов день доктор Джон Ди гулял по мортлейкскому полю. Бельтайн — так называли эту пору валлийцы, его прародители: иная, лучшая половина года. Прошлой ночью на Ричмондском холме он вместе с соседями разжег костер в ознаменование середины лета — старый добрый обычай, столь ненавистный пуританам; в этом году все обошлось без тревог, и королева, которая как раз была в Ричмонде, послала ему бочонок Канарского вина, дабы он возвеселился. Плотно-округлые облачка-барашки брели по небу: летние облака и солнце — горячее и молодое.
Подобрав полу своего длинного пальто, промочив чулки чуть не по колени, доктор Ди шел с корзиной вдоль ручья, по поросшим тростником берегам, срывая стебелек там и сям. Коровы то заходили в ручей, то выходили, склоняли большие, мирные головы, чтобы напиться, а то поднимали на него глаза в обрамлении длинных ресниц. Здесь росла мята двух видов — для настоев и для сладостей, мирт — для букетов. Венерин цветок для жены. И живокость, в котором каждая часть полезна — корень стебель лист и бледный цвет, излюбленный пчелами. Доктор Ди растер у самого носа листочек мяты и вдохнул лето.
В прогулке не было никакой нужды: травы можно просто купить, а женщина, что живет неподалеку, даст ему все, что нужно, за одно то, что он ее навестит; а она разбиралась в зельях лучше его. Но ему нравилось собирать травы. Должно быть, Гален тоже когда-то вот так собирательство вал: дабы видеть зелье, кое Господь из милости Своей чрез влияние солнца Своего произрастил для облегчения боли и исцеления человеков; дабы видеть травы не в склянках и корзинах, не в виде эссенции на полке у аптекаря, но выходящими из земли в надлежащую пору; дабы узнавать их по листу и цвету — так человек обретает мудрость, а доктор — благо: доктор Ди чувствовал это, хотя и не смог бы доказать. Так он и шел по мортлейкскому полю — голова полна солнечным светом, взгляд рыщет по земле, — шел и гудел, как пчела, негромкую песню без мотива.
А вот и вербена, застенчивый сиреневый цветок на хрупком стебле. Старуха говорила, что, сорвав ее, надлежит произнести слова молитвы, иначе не подействует: Приветствую тебя, о первоцвет, из земли растущий, всем страдальцам облегчение несущий; ты Христа исцелил, кровь ему затворил, от земли я тебя отрываю.
Вспомнив о ней, с этими словами он и сорвал вербену, хотя знал, что растение целебно от природы, не от заклятья. А вот и примула, цветок солнца: храни его, носи золото, дыши свежим воздухом, и солнце осветит печальный сатурнианский гороскоп. Доктор Ди выкопал примулу для Келли. Он завернул корни во влажную бумагу и положил цветок в корзину. Чтобы излечить меланхолию, Келли нужно лекарство посильнее, но эти прекрасные цветы еще покажут, на что способны, если поставить их на окно.
Джон Ди взглянул на небо, где вились, как будто корчась от боли, странные огни, — те, что всегда появляются, когда привыкшие к темным тонам глаза внезапно обращаются к небу.
Иногда, нечасто, ему приходила в голову мысль, что до того, как Эдвард Келли постучался в его дверь, он был гораздо счастливее, но при этом сердце его сжималось от ужаса, как будто сила мысли могла не подпустить молодого человека к его двери той давней ночью, а доктор Ди теперь уж не мог жить без него.
Келли впервые пришел в мортлейкский дом доктора Ди год и три месяца назад, ветреной мартовской ночью, и принес доктору книгу, чтобы тот ее перевел, — книгу, написанную шифром, который Ди не смог взломать, на языке, который он не мог понять. (Она и сейчас лежит в комнате Келли, под подушкой, и нашептывает что-то, пока он спит.) Доктор Ди всегда был настороже, ибо искал человека на редкость чувствительной души — того, кто способен заглянуть в пустой кристалл или в пустое зеркало из черного обсидиана (или в миску с водой, или в бисеринку) и увидеть там лица, услышать голоса; поэтому Ди пригласил мастера Келли сесть перед сферой, которой (как у него были основания полагать) отвечают духи; и человек этот увидел их и услышал. С той ночи доктор Ди заполнил уже несколько тетрадей записями разговоров Келли и ангелов — акт за актом он записывал небесную пьесу. Доктор Ди был премного благословлен, так же как Эдвард Келли, разница лишь в том, что Джон Ди знал об этом и каждый день благодарил за это Бога, а Эдвард Келли, казалось, ни о чем не подозревал.
Тогда он еще не был Келли. Его звали Толбот. Он пробыл Толботом несколько месяцев, пока однажды зимним днем в дверях не появился его брат, и его-то звали Келли: злой мальчишка — глаза зыркают по углам, только и думает (как сказала жена доктора Ди), что бы стащить. Братец увидел, как хорошо Эдвард Толбот устроился и даже поимел какую-то власть над этим домом, — ему бы хотелось того же, но доктор Ди выставил его, однако не прежде, чем тот (хотя Эдвард и заходился в крике, пытаясь заглушить брата) рассказал все.
Так открылось, что Эдвард Толбот вовсе и не был ученым и не получил степень в Оксфорде, не странствовал по Уэльсу, а прятался в доме своего брата от констеблей магистрата. Он бессовестно лгал и даже сейчас не чувствовал угрызений совести; стыд — возможно, пожалуй что и печаль о том, что он принес в этот дом печаль, — но не раскаяние и не смущение. Казалось, прошлое для него — лишь собрание всевозможных историй, которые вполне могли измениться с тех пор, как он давеча к ним обращался.
Узнав правду (о чеканке фальшивой монеты, об ушах, публично отрезанных палачом за черное колдовство, — это преступление он упрямо отрицал), Джейн Ди еще больше уверилась в том, что боялась недаром и недаром с неприязнью смотрела на Келли. Теперь был ее черед говорить, и сказано было много слов, которые назад не вернешь, и хлопали двери, и вещи готовились к отбытию. Не останусь я в доме, где меня знать не желают. Где меня ненавидят. Сегодня же уйду отсюда. Убери руки от моего плаща. Позаботься лучше о своей женушке.
Вверх по лестнице, где за закрытой дверью плакала Джейн, и снова вниз, а там Келли не так уж и торопился уйти: он все еще укладывал книги доктора в суму, подарок самого Ди. От него — разлад в этом доме, он живет точно узник, лучше бы ему уйти в далекий край, где злые языки не будут трепать его имя. Не будет он больше сидеть в задних комнатах, не будет заниматься вещами, от которых нет никакого проку, уж лучше выучится какому-нибудь искусству, которое даст пропитание.
Но ведь нам обещали, обещали, еле слышно сказал доктор Ди, а Келли посмеялся над ним: Обещания, обещания, обещано-то было много, да только ничего не вышло.
Если они попросят хлеба, им не подадут камень: доктор Ди был уверен в этом. Что касается денег, то у него есть триста фунтов, и даже эти деньги он не может собрать, но он бы насквозь прошел всю страну, побираясь и в рубище, если бы мог обрести некое добро, обрести божественную мудрость и тем самым служить Богу, прославляя Его. Глаза полны слез. Он-то думал, что Келли хоть в этом един с ним — сердце к сердцу. В конце концов Келли опустил на пол свою сумку и отвернулся к темноте за окном, не говоря ни слова; он тоже поплакал немного.
Причиной всех несчастий был дух по имени Белмагель, возжигатель, столь долго следовавший за тобой: так сказал на следующую ночь добрый ангел Уриэль, когда, вместе преклонив колени у стола, они стояли в дальней комнате перед чистым кристаллом, в котором Келли (но не его наниматель и хранитель) видел движение из мира иного.

 

Старуху, что жила у перелаза, звали матушка Годфруа, хотя все ее дети давно поразошлись, и она жила одна в своем домике. У ее сынов не осталось и тех грошей, которые они зарабатывали, когда владелец поместья огородил их землю и превратил ее в овечье пастбище. Наконец ее мальчики ушли из дома; теперь матушка Годфруа уж и не знала, где и что они — попрошайки ли, разбойники ли с большой дороги или потерявшие человеческий облик существа, те, что на пустырищах копают из земли коренья.
Со временем домик матушки слился с живой изгородью: летом ветви акаций и терна влезали в окно, а переступень и жимолость на соломенной крыше сплелись с кустами боярышника, по которым взбирались. Стены, желтевшие камнями и глиной, напоминали пещерный свод, однако двор был чисто выметен, а на солнышке около двери аккуратно стояли кружки с базиликом и розмарином; матушка Годфруа сидела здесь же, на скамейке, подставив лицо солнцу.
«Доброго вам дня, матушка, — сказал доктор Ди, подойдя к калитке. — Каково поживаете?»
«Спасибо за спрос, ваша милость, — ответила матушка. — Все по-старому».
«Можно мне войти?»
«Входите, но я останусь на улице, — сказала матушка Годфруа. — Господи благослови солнышко».
Он отворил плетеную калитку и вошел. Испуганный черный кот в два изящных прыжка взлетел на крышу.
«Ну-ну, Спиттикинс, лапушка».
Доктор Ди сел на лавку рядом с матушкой. Ее широкое плоское лицо — точь-в-точь луна или непропеченный пудинг — покрывали прыщи, а во рту, постоянно приоткрытом из-за затрудненного дыхания, виднелись крошечные, как у ребенка, острые зубы.
«Я пришел за советом, — сказал доктор Ди. — А может статься, что и за зельем».
«Добро пожаловать и за тем и за другим».
Деревня Мортлейк жить не могла без матушки Годфруа. Она знала, как лечить людей, не разоряя их при этом. Повитухи приходили к ней за микстурами, которые утишают боль и успокаивают рожениц. Молодые девушки — чтобы понять, любимы ли они, и узнавали истину после того, как матушка подвешивала ножницы на сплетенных нитках и бросала бирюльки; если же не были любимы, то покупали приворотные средства. Говорили, что она может заставить корову доиться, но может и иссушить ее вымя. Один ее глаз был голубой и затуманенный, как у новорожденного: незрячий. Но поговаривали, что она не так уж и плохо видит этим глазом.
«Молодой человек, тот, что живет в моем доме», — сказал доктор Ди.
«Да, — ответила ведунья. — Он прозревает в кристалле».
«Да».
Ему не понравилось, что матушка Годфруа знает о Келли, и он понятия не имел, как она прознала. Он решил не задавать вопросов — все равно ответ не получит. У нее были свои резоны не распространяться о подобных вещах.
«Он должен был жениться», — заметила матушка Годфруа.
«Именно так. Теперь он женат. Зовут ее Джоанна Купер, из Чиппинг-Нортона. А как поженились, она еще немного прожила дома. Письма ему присылала, он приезжал к ней в гости. Теперь она здесь. Совсем еще ребенок, хотя ей уже восемнадцать».
Хорошая девочка, такая старательная, что сердце трогает, но какая-то боль не покидает ее больших лисьих глаз. Джейн Ди, ночь напролет бранившая своего обожаемого супруга (яростно взбивала постель, отодвигаясь от него, а потом возвращаясь, чтобы еще раз высказать все, что думала), не смогла остаться равнодушной к девушке; они стали лучшими подругами — ни одна из них не питала подобных чувств к Келли. Молодая жена была послушна и жизнерадостна и каждый вечер садилась рядом с мужем, хотя он тут же вставал и кутался в одежду, будто пытался отгородиться от докуки.
«Я думаю, — сказал доктор Ди матушке Годфруа, — я думаю, он еще не разу не был с ней как муж с женой».
Старая женщина кивнула, покачала головой и оперлась подбородком на руку с грязными ногтями.
«Кто не хочет этого — он или она?»
«Я не знаю точно. Думаю, он».
«Так», — сказала матушка Годфруа и снова положила руки на свои широкие колени.
«Матушка, вы мудры. Может быть, вы знаете какой-нибудь настой, зелье какое-нибудь, чтобы согреть холодную кровь».
«Пожалуй что и знаю».
Она задумалась, а доктор Ди терпеливо ждал.
«Дадите ему лекарство втайне или предложите открыто?»
«Не втайне. Никаких заклятий, матушка».
Она улыбнулась и обернулась к нему здоровым глазом.
«Тайно-то оно всегда лучше», — сказала она.
Но она не собиралась дразнить этого великого и доброго человека. Поднялась на ноги и вошла в темный домик.
Тайно. Она, наверное, хочет, чтобы я положил под его подушку какой-нибудь букетик. Или прикрепил веточку на его портрет, а может, сплел с его волосками. Деревенская девушка так бы и сделала — хотя бы помечтала об этом, — чтобы навсегда привязать к себе возлюбленного. А чары-то — в румянце на щеках, в огоньке надежды, который зажжется в ее глазах при встрече.
Щеки доктора порозовели от стыда. Вот до чего он дошел: просит ведунью дать ему лекарство, способное возбудить в мужчине желание. Сводник. Кто бы подумал, что Делание толкнет его на это, в его-то возрасте.
Это все они — ангелы, явившиеся в кристалле, они приказали Келли жениться: хотя он сопротивлялся, уверяя, что не испытывает ни склонности к браку, ни желания к жене. И в самом деле: казалось, он еще не вырос, нечто детское в нем, несмотря на ученую бородку, превращало его в мальчишку, которому не нужны женщины.
Нет, золото, насколько знал доктор Ди, — вот единственное, что любил этот человек, вот что согревало его душу и заставляло томиться от желания. Не богатство, а золото: сам желтый металл, детище солнца, жаркое (говорил он) на ощупь.
Его разыскивали за чеканку монет, которой, по его словам, он занимался не ради денег, но ради великого Делания. И все впустую. Если человек хочет приумножить золото, он сам должен придать ему силы; ни один бессильный и бесплодный мужчина (говорил он) на такое не способен, вот почему (говорил он) архангел Михаил приказал ему женится, заставил поклясться на мече света, который держал в руке: дабы стать плодоносным. Потому-то Джон Ди и отправился на поиски жены для Келли и нашел ее.
Ее, от которой Келли запирался в полночь, а рано утром, когда на кухне еще не топили печь, он спал там, в одной рубашке, свернувшись в клубок, как пес.
«Вот», — сказала матушка Годфруа, выходя на улицу.
Она дала доктору крошечную бутылочку, запечатанную пчелиным воском.
«Здесь не одно, а несколько зелий. Добавь их в питье из молока, вина и пряностей. Заставь его выпить. А при этом нужно говорить особые слова, тут записано».
Ди положил бутылочку в карман и, зная, что матушка не возьмет с него денег, дал ей бутыль с вином, которое она сама сделать не могла, а для приготовления сердечных капель оно нужно; насидевшись и наговорившись с ней, Ди пошел домой, чувствуя разом довольство и вину; тучи затянули небо над головой, и поднимался резкий ветер.

 

Он не был бесплоден, Келли то есть: его ребенок появился в холодной прозрачности камня, пустой для глаз других людей, — ребенок, девочка. Доктор Ди присутствовал при ее рождении и помог девочке достичь того возраста, когда она уже могла говорить и отвечать.
Это произошло утром, как раз в конце мая. В первый раз она появилась, когда они разговаривали о польском князе Адельберте а Ласко, о чести, которую он собирался оказать им: покровительство такого человека могло защитить их от врагов при дворе, от врагов, о которых предупреждали их духи. Она появилась внезапно: без предупреждения, без предсказания, «милая девчушка лет семи-девяти, в переливчатом красно-зеленом платье, — записывал доктор слова Келли, — и долгие волосы ее уложены спереди валиком, сзади же ниспадают в долготе их» плетеной золотой полоской.
Она не осталась в кристалле, но шустро выбралась наружу и принялась обследовать кабинет доктора Ди, перебегая меж книжных стопок — вавилонских башен, сложенных из книг на разных языках, открытых и закрытых: они, казалось, расступаются перед нею.
«Ты чья, дите мое?» — спросил доктор Ди.
«А ты чей?» — ответила она, подобно смышленому ученику, втянувшемуся в игру.
«Я слуга Божий, — сказал доктор. — По долгу службы и, надеюсь, по Его выбору».
Ответ ей, кажется, понравился, и она уже собиралась отозваться, когда из угла, где стояло большое увеличительное стекло, раздался другой голос:
«Ты будешь наказана, если ответишь».
Келли внезапно поднял взгляд, словно пробудясь от мечтаний, поискал того, кто произнес эти слова, и, не увидев ничего, позволил своему телу расслабиться. Эту его странную позу Доктор Ди хорошо знал: руки сложены на груди, но то и дело расцепляются, будто он то засыпает, то просыпается вновь, как сонный монах на службе; и ребенок вновь заговорил:
«Ужель я не прекрасная дева?»
«Ты знаешь, что я не вижу тебя? — нежно сказал доктор Ди. — Должно быть, ты воистину прекрасна, но я не вижу тебя».
«Можно мне поиграть в твоем доме? — спросила она. — Мама сказала, что придет сюда и останется с тобой, так и сказала».
«Ну, — ответил доктор Ди с радостным изумлением, какое испытывал и глядя на придумки родной дочери. — Ну, как тебе сказать…»
Но ее, верно, ответ уже не интересовал; Келли сказал, что она бродит по комнате, забыв о ясновидце и его хозяине, поглощенная тем, что видит, как самая обычная девочка; порой она напевала.
«Молю тебя, дозволь остаться ненадолго», — обратилась она к невидимке, будто к назойливой, но любимой няне; еле слышно рассмеялась — наверное, получив чье-то разрешение. Доктор Ди, хотя и не мог ее видеть, понял, как она выглядит; ясно представил копну ее светлых волос, пухлые розовые щечки, огромные глаза цвета меда, — вот единственная черта ее облика, приводившая его в замешательство: недетские глаза, ясные и невинные, словно у ребенка, но все же недетские.
«Кто ты?»
«Дозволь мне поиграть с тобой, и я расскажу, кто я такая».
«Во имя Христа, скажи мне».
Протяжно, голосом актера или рассказчика она сказала:
«Да восславится имя Христово, я же — бедная юная девица именем Мадими. Предпоследняя по старшинству из детей моей матери. — И уже другим голосом, явно кокетничая: — А в доме моем есть еще малыши».
«Где твой дом?» — спросил доктор Ди.
«Я не смею ответить тебе под страхом кары».
«Тебя не накажут за правду, поведанную тому, кто ее ценит», — тут же ответил доктор Ди, как ответил бы любому запутавшемуся ребенку; тогда он не задумался, откуда же она пришла, если ее накажут за рассказ об этом месте.
«Вечной истине, — благоговейно произнес он, подняв указательный палец, как если бы разговаривал со своей дочерью, — все живое должно подчиняться».
«Хорошо, — ответила она. — Я приду жить с тобой. — И радостно: — Все мои сестры говорят, что должны прийти и жить с тобой».
И доктор Ди услышал — но не ушами — серебряный звон ее тихого смеха.

 

Значит, старик Тритемий ошибался — хоть как был этот святой аббат умудрен в делах ангельских, но все же полагал, что небесные духи никогда не являются в женском обличье. Возможно, они не решались являться в подобном образе Тритемию, дабы не смущать монашеского целомудрия.
Но оказалось, что это возможно: они могут быть или казаться женщинами — во всяком случае, девочками, — непостоянными детьми, полными причуд и бесчисленных придумок, слишком юными, чтобы отличать действительность от вымысла (или чтобы задумываться о таком различении); смышлеными, тщеславными, любящими.
Они могут быть детьми, но рождены ли, взрослеют ли? Хотя казалось, что тем белым майским утром Мадими явилась впервые, Эдвард Келли вспомнил о своей первой ночи ясновидения, проведенной в верхних покоях доктора Ди в марте 1582 года — всего год назад, а ведь кажется, так давно; после торжественной молитвы он впервые преклонил колени перед шаром доктора Ди, шаром цвета кротовой шкурки. Могучие существа с улыбками на устах появились в камне почти в тот же миг, как он заглянул в него, и в животе у одного из них было зеркало, а в зеркале отворилось окно, а в нем сидела обнаженная девочка с кристальным шаром в руке, и глаза ее (казалось ему теперь) были цвета меда — проницательные и добрые, как глаза Мадими.
Однажды, поздним весенним вечером, они практиковались за столом, следуя указаниям ангела; им не хватало лишь одного нового, девственного камня, чтобы поместить его в центр, — тогда в западном окне комнаты, среди пыльных слитков солнечного света, падавших сквозь многостворчатые окна, появилась другая обнаженная девочка, старше первой, и она держала в руках шар, который был (доктор Ди лихорадочно записывал его слова, чтобы ничего не забыть) «сферою ярчайшей, чистейшей и чудеснейшей, величиною с яйцо». Архангел Михаил указал на него своим мечом, являвшим собою луч света, и заговорил, обращаясь к доктору Ди: «Возьми его, но ни один смертный, кроме тебя, да не коснется его». Ребенок положил кристалл в центр стола, заключив в обрамление — серебряные когти, предуготованные, хотя они и не знали этого, специально для него, для камня, из коего и выступила ныне семилетняя девочка в зелено-красном платье, а ноги ее так и остались босы.
Если ангелы взрослеют, переходя из младенчества к возрасту девичества, то рождаются ли они? Если рождены, могут ли умереть? Среди тысяч книг в библиотеке доктора Ди был и томик Порфирия, где указано, что у живущих вблизи земли злых духов есть духовные тела, каковые смертны и нуждаются в пище, подобно телам человеческим.
Нет: она не ребенок, и нет у нее никакого тела; она — не «она», не больше чем «он». Изъян видения и душевная темнота доктора и Келли были причиной того, что им явилась «она»: они жаждали увидеть хоть что-нибудь внятное в игре сил, средоточием коей был камень, среди бестелесных существ, проходящих будто под увеличительным стеклом, — так смертные, глядя на облака, видят в них лица, и взмахи рук мнятся в трепетании древесной листвы. Бессмертные, в доброте своей, лишь так являются несчастным искателям, дабы не испепелить все человеческие чувства, подобно тому как были обожжены уста Исайи, когда их коснулся ангел в подлинном своем обличье.
Еще до Мадими в кристалле появлялись и исчезали и другие образы, проходя сквозь камень, будто сквозь рыночные ворота: Михаил вооруженный и облаченный в сияние Уриэль, и многие другие, о которых доктор и не слыхивал, Галваг и Налваг, Бобогель и Ил. Бобогель — мудр и печален; борода его длинна, и черные перья покачиваются на бархатной шапочке; на ногах его — просторные туфли ученого. Ил — веселый парень, одетый, как Порок в старой пьесе: брюхо не подпоясано, штаны топорщатся на коленах. Келли говорил, что, когда он изредка склонялся перед кристаллом в отсутствие своего господина, Ил являл ему сквернословие, разврат, невидимые проделки воздушных дэмонов и хохот.
Да, он сомневался; он сомневался в Келли, который, должно быть, неплохо знал уловки своих лондонских приятелей, из чьих рук его и вырвал доктор Ди, — браконьеров, мнимых целителей и шарлатанов, владевших искусством чревовещания, а также тысячами других способов заморочить человеку голову. Он не вполне доверял духам, как и сам Келли, — не доверял этим фиглярам, порой неотличимым от лондонской толпы, беззастенчивым хвастунам, смешивавшим важные речи с тарабарщиной и шуточками. Но доктор Ди уже слишком многому научился от них и слишком сильно стремился получить новые знания, чтобы верить, будто они воплощают собой зло. И лишь много позже, когда они унизят его, опустошат, выпотрошат, будто краба, и оставят медленно умирать, — он вспомнит слова маленькой девочки (единственной из них, кого он любил). Он спросил, может ли быть так, что его вводят в заблуждение падшие ангелы, привлеченные к его камню и его нужде. Все ангелы падшие, ответила она.
Все ангелы падшие, произнесла она, не радуясь и не печалясь; ее светлые веселые глаза не омрачились и не затуманились. А он-то думал, что это детская загадка и нет в ней особого смысла.

Глава третья

Люди не всегда понимают, что живут в переломную эпоху, когда Время в задумчивости замирает у перекрестка, не зная, какую дорогу выбрать, но обитатели Британии и Европы конца шестнадцатого века не сомневались, что перемена близка.
В последние годы той эпохи случилась остановка или пауза — затишьем ее не назовешь — после ста лет войны, в которой разрушался христианский мир Европы. Оружие было сложено, однако война не закончилась; чем дольше она таилась, тем ужасней становилась, как дракон, залегший на своем сокровище; стороны стремились найти окончательные решения распрей, люди уже не могли жить, если это значило, что они дают жить другим. Даже те, кто страстно жаждал мира и милосердия, думали не просто о мире, но о Совершенном Мире, не о реформации, но о Всеобщей Реформации Всей Видимой Вселенной.
Около четырех столетий спустя, в двадцатом веке — уже иного мира, — пришло время, которое для тех, кто обитал в нем, было подобно веку шестнадцатому. Время, когда одна война уже закончилась, оставив после себя помимо миллионов смертей чувство глубокого разочарования, память о непростительных ошибках и страстное стремление к окончательным решениям. Все, что ненавидели и на что надеялись приверженцы христианской секты, уже не будет иметь особого значения — по крайней мере, особого вреда не причинит: появятся новые надежды, гораздо худшие и гораздо лучше вооруженные. Тогда, как и сейчас (сейчас — в июне 1583 года, благословенным ясным утром), люди или думать не хотели о новой войне, или не могли думать о чем-либо еще. Тогда, как и сейчас, были люди, ко всему ироничные, люди жизнерадостные, которым ничто человеческое не чуждо и не удивительно; они были уверены, что скромный скептицизм вернее приведет к истине, чем ярая самоуверенность; но вскоре, в годы, что быстро надвигались, все они будут избавлены от свободомыслия и вынуждены принять ту или иную сторону.
Таким человеком был сэр Филип Сидни: протестант, рыцарь, поэт, придворный. Он родился католиком, во время правления королевы Марии Тюдор; сам король испанский, муж Марии, первый католик мира, был его крестным отцом и от имени маленького Филипа отрекся от сатаны, и от всех дел его, и от гордыни его — о чем Сидни рассказывал с открытой, радостной улыбкой, согревая сердца своих слушателей, но не раскрывая собственного сердца и даже не показывая, таится ли там хоть что-нибудь.
Истории известно, что в то утро он уже был приговорен к смерти — на лугу в Нидерландах, во время одной из тех маленьких войн, что не позволяют зарасти язвам, кровоточащим вплоть до прободения, — но он не знал этого. Он скакал вверх по течению Темзы к Оксфордскому университету, сопровождая гостя, польского магната, который находился на попечении посольства Франции. Позади ехал слуга Сидни, молодой шотландец, которого цель путешествия невесть почему приводила в восторг. Официально сэр Филип отвечал за развлечения поляка в Оксфорде, но сэр Фрэнсис Уолсингем также поручил ему по возможности разузнать, какими же полномочиями наделен князь, а также степень его влияния на короля; никто не знал толком, что он из себя представляет. Но сейчас Сидни об этом не думал. Размышлял же он о католиках, Атлантиде и о своем браке.
Два джентльмена, сэр Джордж Пекхем и сэр Томас Джерард (обличенный нонконформист и папист), предложили план, который мог бы помочь установлению в Англии мира — по крайней мере, способствовать защите от внутренних врагов и справедливости по отношению к уязвленным приверженцам старой религии. Сэр Фрэнсис Уолсингем, государственный секретарь ее величества (и будущий тесть сэра Филипа Сидни), проявил интерес к этому проекту; его не переставала беспокоить проблема английских католиков. Пекхем и Джерард предлагали отдать в собственность католикам землю в Новом Свете, даруя полную свободу жизни и вероисповедания, при условии, что они никогда не вернутся в Англию. Чем больше сэр Филип Сидни думал об этом, тем более уверялся в том, что план справедлив, надежен и прост. Молод еще был.
Не прошло и двух месяцев, как сэр Хамфри Гилберт отправился на Запад со своим флотом. Сердцем Сидни был с ними: он сам хотел бы отбыть. Но этим летом он собирался жениться — а это несколько иное путешествие. Великодушный Гилберт подарил своему другу, сэру Филипу Сидни, доход от миллиона акров в Новом Свете, на которые он собирается предъявить права; Сидни, в свою очередь, передал половину сэру Джорджу Пекхему для его католической колонии в Атлантиде.
Атлантида: иной, зеркальный берег Атлантики. Джон Ди, всегда так его и называвший, снабдил Гилберта картами и советом; за его поддержку и неисчерпаемый энтузиазм Гилберт даровал Ди патент на все земли, открытые экспедицией выше пятидесятой параллели.
Сэр Филип Сидни засмеялся при мысли об этом: его старый наставник — правитель in absentia герцогства, размерами превышающего Англию. Александр Диксон, ехавший подле, улыбнулся вопросительно.
«Славный день, неплохо бы провести его где-нибудь в другом месте», — сказал рыцарь.
«Славный день, сэр».
«Я думал о Гилберте», — продолжал Сидни.
«Да».
Доктору бы поехать с Гилбертом, думал Сидни, воображая, как белую бороду старика ерошит ветер новооткрытой земли, «Нью-фаундленда»: он ступил бы на берег подобно Мадоку, валлийскому гиганту, пращуру Ди, о котором старый ученый ему рассказывал. Сим лорд Мадок, валлийский прародитель королевы Елизаветы, заявил о своих правах на Атлантиду, и так же поступила ее славное величество; Сидни представил, как дикари коронуют Елизавету и возводят на престол Заката.
«Мы опередили наших гостей, — сказал он Диксону. — Остановимся».
Диксон резко натянул поводья взятого напрокат норовистого конька.
«Погоди, — сказал он. — Погоди».

 

Стоило князю Аласко обернуться, маленький, одетый в шерстяную мантию человек оказывался чуть ближе, неспешно обгоняя прочих всадников. Он ничем не привлекал к себе внимания, разве что медленным приближением к фургону; но как только князь оглядывался назад, он ловил на себе искренний взгляд и странно напряженную улыбку.
«По прибытии к воротам Университета, — продолжал его слуга. — Oratio декана Крайстчерча — это название колледжа. Музыкальный концерт, фейерверк. Дары».
«Хорошо», — ответил князь.
«На другой день — богослужение в честь вашей светлости. Exercitiones. Обед». «М-м», — ответил князь.
«После обеда — диспут у Святой Марии. Богословский колледж. Юриспруденция. Медицина. Натуральная и моральная философия».
«Хорошо», — ответил князь.
И снова обернулся, чтобы взглянуть на кавалькаду всадников, рыцарей, охраны, проводников и пеших слуг. Человек в мантии был еще ближе к экипажу.
«На другой день…»
«Достаточно, — сказал князь. — Очень любезно с их стороны».
Князь а Ласко, воевода Серадза, что в Польше, принял оказанную ему честь с тем большей благодарностью, что был обязан ею самой королеве. Он оказался в непростом положении. Если звезды не будут благосклонны, Альберт Аласкус еще не скоро вернется в Польшу; что добрая королева, несомненно, считала даром, который сделает князя ее верным союзником, для Альбрехта Ласки было подмогой его грядущим притязаниям на родине. Но все это не важно; герцог Ласки (никто не был уверен, как же правильно именовать его и каков его титул) завоевал благосклонность окружающих своей любезностью, чудными польскими манерами, широтой познаний и щедростью сердца. У него была великолепная белая борода — щеки заросли почти до самых глаз, — и, отходя ко сну, он расправлял ее поверх одеяла, немало забавляя тем слуг.
«Кто этот господин на белом муле? — спросил он секретаря. — Мы представлены?»
«Итальянец, — ответил секретарь (который и сам был итальянцем). — Состоит на службе у французского посла. Он передавал вашей светлости приветствия посла. Если ваша светлость помнит».
«Хм».
«Он едет на диспут».
«Хм, — ответил пфальцграф. — А посадка у него, как у монаха. Странно».
Его внимание привлек хозяин и проводник, сэр Филип Сидни, который остановился, ожидая, когда экипаж поравняется с его лошадью в голубой попоне.
«Великолепно! — воскликнул поляк, раскрыв объятия дню и реке. — Я искренне тронут».
Был чудесный летний день — в этой стране такой наступает лишь раз в году, да и то если повезет, — день, с описания которого поэты былых дней начинали свои повести: трава высока, розы цветут, покачивая бутонами, ветерок мягко овевает лицо, и spiritus почти осязаем, почти слышен, подобно тому, как слышна бывает симфония ветров. И земля вокруг вовсе не великолепна, но мала, — малой казалась она ему, как сцена из часослова: работают люди, вьется дорога, меж холмами виден замок или большой дом, построенный в английской манере — из грязи и веток. Он подумал о своей стране.
«За следующим изгибом реки, — сказал рыцарь, наклонившись к карете Аласко, — мы увидим ричмондский замок королевы. Она предпочитает его всем остальным».
«А вон те поля вдоль реки и дом?»
«Это Барн-Элмс. Его строит сэр Фрэнсис Уолсингем. Милорд охвачен строительной лихорадкой».
Он внимательно рассматривал далекий берег, даже не надеясь увидеть дочь министра, на которой женится к концу лета.
«Значит, — сказал князь, — вон тот город — Мортлейк».
«Да, Мортлейк, как раз между королевой и ее секретарем».
«Я посещал его. Там живет единственный человек вашего королевства, которого я твердо намерен был разыскать. Королева хорошо его знает и милостиво послала меня к нему».
«Я знаю, о ком вы говорите», — сказал сэр Филип.
«Доктор Ди. Весть о его славе добралась даже до моей страны».
«Он много путешествовал».
«Меня приняли там очень гостеприимно, — сказал князь почти с благоговением, как будто удивляясь, что его вообще впустили. — Он живет очень просто. Но сам ли он выбрал такую жизнь?»
Рыцарь ничего не ответил.
«Не без чести, разве только в отечестве своем. Вот что я подумал».
«Я воздаю ему всю мыслимую честь. Когда я был ребенком, он наставлял меня».
Поляк по-новому и с уважением взглянул на сэра Филипа, на его лице читались великодушные слова: чем больше узнаю вас, тем больше вам доверяю. Затем он снова посмотрел на далекий берег, будто желая оказаться там, а не здесь; и вздрогнул, когда секретарь дернул его за рукав. Обернувшись, Ласки увидел, что секретарь, чуть ли не извиняясь, указывает на человека, подъехавшего на белом муле.
«Позвольте мне представить вашей светлости синьора доктора Джордано Бруно Ноланца, философа и моего соотечественника».
«Философ», — повторил Ласки и слегка приподнял свою шляпу.
«Я горжусь, — сказал по-латыни мужчина, — именем, которое столь многие запятнали».
«Философия — это шит, не запятнанный временем, — по-латыни ответил герцог. И продолжил, по-итальянски: — Если мы сбросим наши одежды и поплывем к тому берегу, то найдем вон в том доме больше философии, чем в университете, к которому движемся столь неторопливо».
Он взглянул на сэра Филипа, опасаясь, что оскорбил его чувства (конечно же, рыцарь знал итальянский, человеку, хоть сколько-нибудь благородному, не пристало в наши дни быть несведущим в итальянском), и увидел, что на его лице играет добрая, даже удивленная улыбка. Он смотрел не на герцога Ласки, а на нового философа. Ехавший рядом Александр Диксон невольно пришпорил своего норовистого коня и чуть было не оказался на земле.

 

Пятнадцатого числа того месяца доктор Ди записал в своем дневнике:
Около 5 часов польский князь, лорд Альберт Ласки, прибыл из Бишема, где и провел предыдущую ночь, возвращаясь из Оксфорда, куда ездил с целью посетить университет, там же ему были оказаны всяческие почести и гостеприимство. Его сопровождают лорд Расселл, сэр Филип Сидни и другие господа: доставили его люди королевы, лодка была покрыта тканью с королевскими знаками, на ней же королевские трубачи и проч. Он пришел, дабы выказать мне свое почтение, возблагодарим же Господа за это!
Он стоял около ведущих к воде ступеней, когда увидел, как две широкие лодки идут вниз по Темзе в сопровождении двух маленьких яликов; на лодках были раскинуты шатры для зашиты от солнца и дождя. Процессия направлялась в Лондон, отыскивая путь домой, как старые лошадки, что ковыляют к знакомой конюшне, — но остановилась около дома в Мортлейке, зазвучали фанфары, и шелковые флаги затрепетали на свежем речном воздухе.
«Посланники королевы, — улыбаясь, выкрикнул сэр Филип. — Держим путь из наших Афин».
«Добро пожаловать, господа, — откликнулся доктор Ди. — Приветствую вашу светлость в моем скромном жилище».
Он торопливо спустился по ступенькам, дабы высказать почтение герцогу, но тот уже проворно спрыгнул с лодки и обнажил голову. Горячо пожимая руку Ди, он склонился к доктору, почти касаясь его бороды своей.
«Поверьте, я бы не смог проплыть мимо этих ступеней, не остановившись, — сказал он. И, повернувшись к оставшимся в лодке, продолжил: — Вам знакомы эти джентльмены».
«Иных я знаю очень хорошо», — ответил доктор. Он поклонился сэру Филипу Сидни. Лорда Расселла доктор нередко видал при дворе: один из юных паладинов королевы, шахматная фигурка в ее рыцарской игре.
Им, а затем и прочим джентльменам помогли сойти с лодок; доктор Ди с поклоном указал гостям путь наверх, предупредил о расшатавшихся камнях и, обернувшись, послал своего сына Артура и его сестру, украдкой выглядывавшую из-за платья отца, предупредить хозяйку о гостях.
«Скажи ей, пусть достанет последний хогсхед рождественского кларета, — прошептал он Артуру. — Пирог с олениной и бочонок угрей».
И, поторапливая, похлопал сына по плечу. Эти господа ожидают подобного приема, не важно, попробуют они еду или нет. Доктор Ди поднялся с ними по лестнице.
«Полагаю, вашей светлости оказали всяческие почести в Оксфорде.
«Все прошло просто великолепно. Очень гостеприимно. Я получил подарок. Пару перчаток», — прибавил он, поднимая брови, как бы приглашая доктора Ди разделить его легкое удивление: одежда, а не книга, не раритет или старинная вещь. Были и другие странности: в колледже Всех Душ ученые поставили короткую скучную пьесу о Дидоне, а посреди спектакля устроили банкет, где гости сидели с Энеем и царицей Дидоной и слушали рассказ Энея о Трое, а после того, совсем по Вергилию, ученые устроили бурю — розовая вода лилась дождем, сладости обрушились на гостей градом, и выпал сахарный снег. Чтобы устроить все это, принимающей стороне пришлось изрядно потрудиться, и князь поблагодарил всех на militare Latinum (он назвал свою латынь солдатской, добавив, что еще никогда не слыхивал столь искусных речей, достойных Цицерона, какими его встретили в Оксфорде).
«Не вы ли, сэр доктор, — спросил сэр Филип Сидни по-английски, сходя на берег, — не вы ли как-то устроили подобные чудеса в Оксфорде?»
«Я, — ответил доктор Ди, польщенный тем, что об этом вспомнили. — Для Pax Аристофана я создал Скарабея, который взлетел ко дворцу Юпитера, неся на спине человека и корзинку с припасами. Многие впустую рассуждали о том, как же я это сделал».
«И в этот раз диспутов было немало, — сказал князь. — Лекции».
Он ждал их с нетерпением, а стал свидетелем довольно убогого представления: дискуссии оказались формальными и заранее отрепетированными, как пьеса о Дидоне; не это Аласко называл глубокой ученостью.
«Мне не нравятся, — сказал он, — споры об Аристотеле».
«Они там очень любят Аристотеля, — заметил Ди. — Еще никто не окончил университет, не испив из этого фонтана. Испив изрядно».
«Сдается мне, что этот фонтан течет пивом. Они пьют, а не учатся, ибо знания их не слишком заботят».
Эти слова произнес по-латыни господин, последним сошедший на берег. Джон Ди обернулся и увидел его в свете факелов: незнакомец взбирался по ступеням, подобрав ученую мантию.
«А этого господина приняли там плохо, — сказал князь. — Очень плохо».
Доктор Ди не смог бы сказать, развеселило это Ласки или возмутило. Молодой шотландец, который, насколько знал Ди, состоял на службе у сэра Филипа Сидни, подошел к доктору.
«Позвольте вам представить».
Сэр Филип и пфальцграф, улыбаясь — как будто знали что-то, чего Ди еще не знал, — расступились, давая доктору место для поклона и пожатия руки.
«Я бывал в Оксфорде, — сказан доктор Ди. — В юности».
«Они не понимают ни Аристотеля, ни того, что не есть Аристотель. Призываю этих джентльменов в свидетели. И все же некогда это место славилось наукой».
Прямой как палка толстошеий коротышка выдвинул вперед подбородок — возможно, чтобы скрыть его слабость. Петушок-задира в ожидании драки: вот кого он напомнил доктору Ди.
«Они до некоторой степени презирают старую науку, — сказал доктор Ди. — Науку, прославившую университет. Остается лишь сожалеть».
Он мог бы сказать намного больше. Именно пуритане избавились от старой науки в Оксфорде — это они уничтожили библиотеки, выбросили все книги о геометрии, о небесах, — книги, в которых была хоть одна алая буква, — называя их папистскими, или дьявольскими, или теми и другими. Доктор Ди сам спас от огня несколько бесценных экземпляров. Но он не заговорит об этом в таком обществе. Сэр Филип был известным сторонником пуритан; герцог Ласки недавно перешел в лоно римской церкви; а об этом итальянце он ничего не знал. Поэтому Ди сказал лишь:
«Пройдемте, сэр. Господа. Отдохните. Расскажите, что с вами приключилось».

 

В Оксфорде Диксон провел ночь в одной комнате с приятелем, Мэтью Гвинном; они почти не спали, просто сидели, вытянув ноги, в комнате Гвинна, среди разбросанных книг и карт, груд посуды, перевернутых чашек, на которых обтекали свечи; поздно, очень поздно, как два кота, они выбрались в город, и натолкнулись на стражников, и бежали.
С рассветом ночные создания, священные твари Плутона, возвращаются в свои логова — жаба, василиск, сова и ведьма; создания же света появляются, дабы приветствовать восход — петух, баран, феникс, рысь, орел, лев; люпин и гелиотроп раскрывают бутоны и обращают лица свои к солнцу.
Поздним утром Диксон вскочил как ужаленный, сгорая от жажды и беспокойства. Сегодня итальянец участвовал в диспутах.
Темой дискуссии было учение Аристотеля о Материи; Бруно выступал против ректора Линкольн-колледжа. Зал был заполнен, Ласки расположился в центре первого ряда, Сидни — рядом с ним; Диксон вошел с опаской и встал у стены, его дух был готов (он на это надеялся) воспринять все, что будет сказано, запечатлеть правду за правдой в тех местах, которые он заранее подготовил в глубине своей памяти.
Очень скоро все пошло наперекосяк. Ректор был осторожен и сладкоречив; за каждым предложением следовала большая пауза, итальянец же ерзал в кресле и вздыхал, а однажды и застонал довольно громко, однако ректор все равно не ускорил свою речь; когда оппонент закончил, итальянец выпрыгнул из кресла, как боксер, стремительно идущий к рингу, он закатал рукава и начал говорить, еще не представ перед публикой. То, о чем он говорил, на первый взгляд не имело ничего общего ни с материей, ни с Аристотелем. Речь шла об устройстве небес.
В центре вселенной, говорил он, пребывает срединная точка, равноудаленная от любой точки наиудаленнейшей последней сферы (за пределами коей пребывает один только Бог), — и это Земля. Большая навозная куча, где скапливается вся грязь, нечистоты, тяжести, камни, вся материальность вселенной, ибо все тяжелое естественным образом попадает в центр, а легкое остается наверху и распределяется по ободу.
Послышался смех и шелест мантий ученых. К чему он клонит? Его руки рисовали в воздухе окружности, а с лица не сходила странная улыбка.
Вокруг этого шарика — Земли, малозначительной фекальной крошки, — вокруг этой точки вращаются семь, восемь или девять поистине огромных сфер, состоящих из кристалла неизвестной нам природы; стенки этих сфер тверды, как горные своды, куда Солнце, Луна и другие планеты разным образом вплетены, вдавлены, выведены, спутаны, приклеены, вырезаны или нарисованы. Далее всего расположена сфера звезд, которая включает все прочие, в том числе и Землю, вокруг которой в естественном, постоянном и непрекращающемся круговом движении она летит с непостижимой скоростью — добрый миллион миль в минуту, а то и больше. Никак не менее того.
Шепот становился все громче, некоторые уже хохотали. Он издевается над ними? Послышались крики: Ad rem, ad rem! Он еще не ответил ни на один из тезисов ректора.
«К какому же заключению мы можем прийти, — сказал Бруно, видимо, и не подозревая о переполохе. — Не эта ли картина, образ или описание вселенной с различными дополнениями и оговорками представлены Аристотелем, не на них ли опирается вся его физика?»
Последовали неразборчивые иронические реплики слушателей, которые итальянец пропустил мимо ушей.
«Ну же, господа, ну же. Это первое и самое очевидное умозаключение. Не противоречит ли это описание Вселенной от начала и до конца здравому смыслу? Могли такую Вселенную сотворить Господь в безграничном величии и милости Своей? Мог ли?»
И, вытянув руку, как будто желая нарисовать в воздухе mappamundi:
«Если бы у Вселенной был центр, то была бы и окружность. Если у мира есть окружность, значит, он конечен, бесконечно — нет, ничтожно мал по сравнению с неисчислимой, невыразимой бесконечностью и безграничным созидательным началом Бога. Аквинат знал это, но скрывал. Вселенная не может быть достойна созидательной безграничности Бога, если она сама небезгранична».
Скрестив руки на груди, он повернулся к ним, и голос его звучал все громче:
«Значит, нет никакой окружности. А если нет края, то нет и центра. Может ли эта тяжелая, грязная, недвижная, оцепенелая навозная куча, Земля, быть центром? Нет. Натура запрещает ей быть неизменной, а логика — неподвижной, как свидетельствует Коперник, прекрасно это показавший, хотя он не был первым, кто постиг истину. Итак. Ни окружности, ни центра; другими словами, если между ними нет разницы, мы можем сказать, что целая Вселенная и является центром, или что центр Вселенной — везде, а окружность — нигде…»
Теперь уже все в зале поняли, к чему он вел. Освободившись от оков вежливой беседы, подобно тому как в своей речи Бруно освободился от земных оков, ученые повскакивали со своих мест, улюлюкая и выкрикивая оскорбления. Эпикуреец! Демокритово отродье! Схоласт! Чиркуло! Чиркумференчия! И латынь у него песья!
Диксон почти ничего не видел и не слышал. Ласки вскочил со своего почетного места и зажал уши руками. Ученые все ближе подступали к помосту, забрасывая Бруно вопросами:
«Если земля движется среди звезд и сама является звездой, то значит, либо земля не подвержена скверне и тлению, либо и прочие звезды также являют собой сферы, подвластные разрушающему действию времени. Есть ли совершенство в вашей вселенной?»
«Вселенная совершенна, это единая, неделимая, бесконечная монада, а в этой монаде совершается бесконечное количество совершенных изменений».
«Но но но. Если нет кристаллических сфер, несущих планеты, что же заставляет их двигаться по кругу?»
«Движение по кругу — результат их выбора. А сейчас вернемся к тезису doctissimus magister…»
Но кресло было пустым. Ректор Линкольна (видимо, ожидавший смятения) покинул зал.

 

«Досточтимый доктор Джон Андерхилл, — сказал доктор Ди, теребя бороду, чтобы не улыбаться. — Я немного с ним знаком».
«Свинья», — ответил Бруно.
«А вы, господин доктор? — Князь Аласко, повернув свою большую голову, почтительно обратился к Джону Ди, сидевшему в другом конце комнаты. — Каковы ваши взгляды, если принять во внимание суждения моего земляка, каноника Коперника?»
«Я читал его книгу, — осторожно ответил доктор Ди. — Он нашел объяснение наблюдаемому. Лучше, чем это сделал Птолемей, последователь Аристотеля».
«Значит, вы согласны», — сказал Бруно, улыбаясь своей беспокойной улыбкой, такой же (думал Диксон), какой он улыбался университетским мужам.
Доктор Ди помедлил с ответом. Атмосфера становилась напряженной. На этом же пункте оксфордская толпа восстала, потеряв всякое терпение. Гости затихли в ожидании.
«Я согласен с тем, что касается движения».
«Тогда вы должны согласиться, что теория Аристотеля о материи неверна. Если Коперник прав, то земля — это звезда, подобная другим звездам Венере Марсу Юпитеру Сатурну, которые вместе с землей движутся вокруг Солнца. А значит, они состоят из сходной материи. Аристотель же, как его трактуют, с этим не согласен. И здесь Коперник опроверг Аристотеля».
«Но сам Коперник такого не говорил».
«Коперник не понимал, что пишет. Он создал новые небеса. Должна быть и новая земля».
Филип Сидни улыбнулся, скрестив руки:
«Поэты взбунтуются. Ибо звезды должны вращаться, солнце — вставать и садиться, чтобы поэты могли слагать стихи. Их рифмы не подстроятся под все эти новшества».
«Ну, тогда пусть присоединяются к этим педантам из Оксфорда. Истина может дать поэзии больше, чем заблуждение».
«Сэр, — сказал Ласки. — Я присутствовал на диспуте. Должен признаться, что мне непонятны и ваши доводы, и то, какое отношение они имеют к материи, и почему вас освистали».
«Коперник, — не задумываясь ответил Бруно, — неизвестен в этой стране, сэр; здешние люди не готовы пролить свет на его скрытые истины. А доктора, некогда знавшие больше, чем он, издавна процветавшие в Оксфорде, ныне презираемы, их могилы осквернены, а останки разбросаны. Этими любителями наводить глянец на речные камушки, это их рук дело».
Могучий дух пробудился в сем человеке: он рвется из тела, чувствовал доктор Ди, и воздух в комнате дрожит, и гости в замешательстве. Он заметил, так мягко, как только мог:
«Вас это может удивить, сэр, но и здесь люди кричат на улицах о системе Коперника».
Итальянец повернулся к нему: на миг показалось, что это не человек, а молния. Потом он стал прежним.
«Да», — не отступая, сказал доктор Ди, удивленный, но не обеспокоенный. Спокойно и осторожно, будто приближаясь к норовистой лошади, он подошел к итальянцу и коснулся его руки.
«Кричат на улицах, — продолжал он. — О Копернике написано в альманахе моего друга мастера Леонарда Диггса. Не хотите ли почитать? Вас заинтересует. У меня он есть, найду за минуту. Вы читаете по-английски?»
Бруно перевел взгляд на английских лордов и быстро отвел глаза.
«Не слишком хорошо. Нет, не читаю. Но этот господин мог бы помочь мне».
Он имел в виду Диксона, который с готовностью сделал шаг вперед. С позволения Бруно Ди повел их обоих в угол комнаты, где груды томов и libelli, переплетенных и без переплетов, готовые обрушиться в любую минуту, лежали на полках и сосновом столе.
«Составлять много книг — конца не будет», — процитировал доктор. Он зашелестел книгами в поисках нужной, приподнял крышку сундука, и Бруно мельком увидел рукописи, в которых слова были выведены старым готическим шрифтом; взял с полки книгу, придержав рукой остальные, попытавшиеся последовать за товаркой. Потрепанная, зачитанная книжечка.
«"Вечное предсказание", — сказал он. — Его сын Томас добавил сюда описание Небес. Я знал и учил его, когда он был мальчиком, а потом еще, когда он вырос. Смотрите сами».
Он положил книгу на стол и сделал шаг в сторону, однако спиной к итальянцу повернулся не сразу, словно (подумал Диксон) положил перед мастифом кость, чтобы его успокоить.
Бруно открыл книгу. Сферический символ. Солнце в центре.
Он думал: Кто он такой? Как только разгоряченный дух Бруно явился в этой комнате, английский доктор принял облик источника прозрачной воды — складки его одежды стали струящимися вниз потоками, а лицо и борода — пеной и брызгами. Лишь на мгновение. Никто больше не заметил.
Он прочел:
С чудесною плавностию шар движется по кругу и проходит его в 24 часа, каковой срок и являет собою наш день, потому кажется нам, что огромная безграничная недвижная сфера движется и оборачивается.
Диксон пытался перевести это на итальянский, который знал хуже латыни, и водил рукой у рта, будто выманивая слова наружу: э-э-э-э. Бруно уже поглотил всю страницу.
Шар земной, вместе с коим мы движемся, простецам кажется огромным, однако ж в сравнении с Orbis magnus, коим он движется, размеры его уменьшаются предельно, настолько сия Сфера Вечного движения превышает малую темную звезду, на коей мы обитаем. Сравнительно же с необъятностью недвижных небес и Orbis magnus есть не более чем точка, и сим знаменуется, сколь малую часть божьего строения занимает наш Начальный бренный мир…
«Кто это?» — спросил Бруно, и заикающийся на каждом слове Диксон остановился, чтобы посмотреть туда же, куда и Ноланец. Доктор Ди отвернулся, чтобы наедине поговорить с поляком. Диксон начал было говорить, но смутился, поняв, что не такой ответ ищет Бруно. А тот вновь взглянул на изображение маленькой вселенной, нарисованной мастером Дигтсом.
Каждая из окружностей вокруг расположенного в центре Солнца была подписана: ОРБИТА МАРСА ОРБИТА САТУРНА. Это и была схема Коперника. Единственная странность: последняя сфера не была межевой окружностью, как у Коперника, но являла собой звездную россыпь по всей странице. Это сфера была также подписана, слова изгибались вокруг орбиты Сатурна и под звездами: ЗВЕЗДНАЯ ОРБИТА, ЗАКРЕПЛЕННАЯ В БЕСКОНЕЧНОЙ ВЫСИ, РАСПРОСТРАНЯЕТСЯ СФЕРИЧЕСКИ, А СЛЕДСТВЕННО НЕДВИЖИМА ДВОРЕЦ БЛАЖЕНСТВА, УКРАШЕННЫЙ ВЕЛИКОЛЕПНЫМИ ВЕЧНОСИЯЮШИМИ ОГНЯМИ, СЧЕТУ НЕ ПОДДАЮЩИМИСЯ, ЧЕЙ СВЕТ ПРЕВОСХОДИТ СОЛНЕЧНЫЙ КАЧЕСТВОМ, А РАВНО И КОЛИЧЕСТВОМ, СЕ ЕСТЬ ДВОР АНГЕЛОВ НЕБЕСНЫХ, ОТ ГОРЯ ИЗБАВЛЕННЫЙ, СОВЕРШЕННЫМ И БЕСКОНЕЧНЫМ ВЕСЕЛИЕМ НАПОЛНЕННЫЙ, ОБИТАЛИЩЕ ИЗБРАННЫХ.
Он закрыл книгу.
«Он ошибается».
Диксон, еще не успевший закончить перевод, закрыл рот.
«Он ошибается, — сказал Бруно, — утверждая, что Солнце находится в центре этой бесконечной сферы. Сфера не может быть бесконечной, у нее есть границы. А у бесконечной сферы нет центра».
Он мягко отложил альманах в сторону и настороженно, понизив голос — не то охотник в засаде, не то его добыча, — спросил:
«Что это за книга?»
Она лежала на столе вместе с прочими, несомненно, лежала, но доселе он ее не замечал, а она тем временем старательно пыталась выбраться на поверхность и обратить на себя его внимание. Диксон пожал плечами, не поднимая глаз от пола. Маленький томик. Переплет не английской работы. Он хотел взять книжку, но Бруно уже положил на нее руку.
На титульном листе был изображен украшенный колоннами храм.
MONAS HIEROGLYPHICA
IONNIS DEE, LONDINENSIS
AD
MAXIMILIANVM, DEI GRATIÆ
ROMANORVM, BOHEMIÆ ET HVNGARICÆ
REGEM SAPIENTISSIMVM
А на самом верху — точно приложенный к губам палец:
QVI NON INTELLEG1T, AVT ТАСЕАТ, AVT DISCAT
По центру, в окружении украшенных завитками стягов со словами, меж плачущими символами солнца и луны на колоннах с названием четырех элементов, был изображен яйцеобразный картуш, а в яйце — знак, похожий на скелет растущей, но еще не явившейся на свет птицы:
Семь лет Джордано Бруно из Нолы скитался по свету, стучал в городские ворота, его гнали из каждой державы и королевства — он и убегал, и преследовал, сам не зная, что же преследует, за вычетом покоя и случая высказаться: случалось так, что на неких поворотах пути, обычно когда он должен был принять решение, выбрать тропу, повернуть назад или остановиться, являлся некто, чтобы указать дорогу или открыть дверь: показывал ему этот знак, владел им или же упоминал — знак, вырезанный на кольце, нарисованный в дорожной пыли, в Венеции, в Генуе.
Как он оказался здесь? Вырезал ли его сам меняющий обличье англичанин (который, возможно, и сам не ведал о своем оборотничестве) — или его кто-нибудь выучил?
«Иероглиф, — сказал Диксон. — Иероглиф монады».
Жрецы Эгипта знали, как заставить воздушных духов спуститься на землю из их владений: они изображали на илистых берегах Нила или высекали на камне знак приказания, слово Прииди на языке, что был прежде языков человеческих.
Не этот ли знак заставил его покинуть Юг и привел на холодный остров, где его оскорбили и унизили?
Он спросил: Почему ты привел меня сюда?
Но ответом были лишь слова: Если ты не понимаешь, молчи или познай.

 

«Doctissime, — прошептал на ухо доктору Ди Адельберт Ласки. — Возможно ли нам снова вступить в переговоры с. Я говорю о тех, кто. Кого вы и я, и мастер, мастер…»
«Келли».
«Келли. О тех, беседы с кем я удостоился во время моего предыдущего визита. Как вы полагаете…»
«Слишком много людей, — негромко ответил доктор Ди. — Мы не сможем найти необходимого для работы уединения и спокойствия.
«Я отошлю всех».
Когда польский князь впервые посетил Мортлейк в сопровождении лишь слуги и телохранителя, Джон Ди пригласил его в свои удаленные покои, где Келли испросил у духов напутственное слово для пришлеца, и Ласки был обеспокоен, поражен и воспламенен услышанным. Тайные враги. Возвращение домой. Великие победы. Кровь. Корона. В течение всего утомительного путешествия в Оксфорд он думал о том, как бы посетить Ди вновь.
«А где мастер Келли?»
Доктор Ди потеребил бороду, глянул в окно. День угасал.
«Ушел на рыбалку», — ответил он.

 

Уже некоторое время он наблюдал за лягушкой, которая терпеливо охотилась, сидя на плавучем бревне. Ее огромные, точно слепые глаза были открыты, хотя их то и дело заслоняла некая пелена. Она ловила добычу языком, который двигался столь же быстро, сколь тело было медлительно и холодно: вот содрогнулась — и проглотила длинноногую муху, а ты и не успел увидеть миг поимки. Времени требовалось немало: лягушка невозмутимо проглатывала насекомое, а крылышко или нога подрагивали, свисая из огромного рта.
Келли почувствовал, как напряглась леса, но когда он потянул за нее, быстро ослабла. Рыба нырнула, вильнув Келли хвостом. И утащила червяка.
Доктор Ди первым предложил своему ясновидцу отвлечься с помощью рыбалки — меланхоликам отвлекаться необходимо, они непрерывно стремятся к этому, но никакое занятие не приносит им продолжительного удовлетворения; меланхолии свойственно стремление к занятости и одновременно желание ничего не делать. Рыбалка в некотором роде и то и другое. Но от его меланхолии было лишь одно лекарство.
Эдвард Келли держал при себе — а ночью хранил под подушкой, не расставаясь ни на минуту, — каменный сосуд, закупоренный воском, внутри которого находилось крошечное количество красного порошка, отданное ему неким духом в обмен на душу. Он рассказал доктору Ди, что нашел порошок и книгу о том, как его использовать, написанную непонятными буквами, в могиле монаха в Гластонбери, а спустя некоторое время и сам поверил в это, хотя немая псоглавая тварь, демон, искусивший его книгою, не оставлял Келли все эти годы. И сейчас он сидел на берегу рядом с Келли, скучающий и беспокойный разом. Келли даже знал, как его зовут.
Он перестал рыбачить. Его глаза открыты, но он уже ничего не видит. Это он — та лягушка-охотница; и пойманная муха — тоже он. Когда он вот так часами сидел у заводи с удилищем и корзиной для рыбы, его глаза то и дело застилала пелена, то ослепляя, то вновь позволяя видеть; и так до вечера, который изумлял Келли прохладной темнотой и возвращал его на речной берег.

 

Молодые рыцари (со всем подобающим почтением) предложили вернуться в Лондон. Ласки пожелал им доброго пути: ему нужно было о многом поговорить наедине с другом, однако пусть господа не думают, что должны остаться; пусть возвращаются, обратный путь он найдет и сам; его не унесет в море, и королева не обвинит их в небрежении; поезжайте, поезжайте.
Сидни глубоко поклонился и сказал, что оставит Александра Диксона и еще несколько человек, чтобы они позаботились о герцоге; надев перчатки, он вопросительно посмотрел на странного итальянца, но тот, казалось, был почти в прострации, лишь выглянул из-за стопок книг — робкий удивленный олененок — и покачал головой.
«Тогда buona sera, Signor», — сказал Сидни; странный человек тут же пришел в себя и заторопился, чтобы пожать руку рыцаря и заглянуть глубоко в его глаза.
Возвращаясь в Лондон, джентльмены смеялись, как школьники, отпущенные на каникулы, обсуждая свои приключения в Оксфорде и Мортлейке. Они оставили одну разукрашенную лодку, самую величественную; в тихом воздухе цвета ее смягчились.
Река, все еще яркая, несмотря на то что был уже девятый час, текла по затемненной земле, чтобы на западе встретиться с небом; там, совсем близко, ярко белели вечерние звезды. В комнате наверху мастер Диксон открыл крошечное окошко и высунул голову.
«Неужели Земля сияет там так же, как эти звезды? — спросил он. — Как Меркурий, Венера, Марс?»
«Конечно, — ответил Бруно. — Темных звезд не существует. Моря Земли — это зеркала, так же как и моря других миров. Увеличивают и отражают солнечные лучи».
«Если бы мы оказались на Меркурии…»
«Мы бы увидели сияние Земли на… на востоке. Нынче. Этой ночью. Как они видят ее сейчас».
«Они?»
«Тамошние жители».
Диксон отвернулся от окна, чтобы посмотреть, не смеется ли итальянец. Он неподвижно стоял в центре комнаты, сложив за спиной руки, и глядел как обычно — задумчиво и дерзко.
«Если, — продолжил он, заметив удивление Диксона, — если мы такие же, как они, то можно сказать, что они — такие же, как мы. Возможно, в кружении планет есть свои чины и иерархии, возможно, чем ближе к Солнцу, тем лучше, а может быть, и нет; в любом случае, нет никаких оснований думать, что те звезды, столь же живые, как наша, столь же быстрые, как наша, не могут быть так же полны, полны всем. Как мы».
«И даже людьми?»
«Которые приспособлены для жизни на тех звездах, как мы для жизни на этой».
Он подошел к кровати, занимавшей большую часть доставшейся им комнаты, и ткнул в нее пальцем.
«Но но, — забормотал Диксон. — Влияния, лучи, идущие от этих планет. Как же они, как же они».
Он умолк и замер. Надо бы ухватиться за что-нибудь, но в комнате не было ничего устойчивого, словно в каюте корабля или карете. В его груди уместились две вселенные, и, когда он говорил о той или другой, они менялись местами. Вот прежняя: великая Земля, возлежащая под кругами небес, и планеты в своих домах (кроткие, ярые, горячие или холодные) бросают на нее лучи своих светильников. А теперь — оп-ля! — вот и другая: маленькая быстрая Земля, со всеми морями горами реками городами государствами и людьми, занявшая свое место в танце среди прочих огромных сфер, что улыбаются ей.
«Мы движемся среди звезд, — говорил Джордано Бруно, — и все они поочередно влияют на нас. Итак, мы — существа в значительной степени земные, но небесные влияния уподобляют нас жителям иных планет. Почитайте Фичино, он писал о благом воздействии звезд на нашу природу.
«De vita coelitus comparanda».
«А жители тех планет подвержены нашему влиянию. Это неизбежно. Может статься, влажное воздействие Земли смягчает холерическую сухость марсианского гнева. А голубая атмосфера нашей планеты разгоняет черную меланхолию Сатурна.
Он сел на кровать и снял туфли. Диксон снял с шеи размякший воротничок и засмеялся, чувствуя, как земля уходит из-под ног. Бруно сказал:
«Это вовсе не новшества, как сказал этот джентльмен. Пифагор знал об этом. Палингений. Эгипет знал».
«Эгипет», — выдохнул Диксон.
Бруно сжал кулаки.
«Единая сеть, — сказал он. — Все едино. Е pluribus unum. Эгипет знал».
Мужчины разделись до белья. С тактом, выработанным во время путешествия из Венеции в Париж, когда жизнь то и дело заставляла его делить комнату с незнакомцами, Бруно распустил шнуровку у рубашки, повернулся спиной к Диксону и помочился в ночной горшок.
«Что было, то и будет, — сказал он. — Нет ничего нового под солнцем».
Сбросив подштанники, он в тот же момент оказался в постели. Диксон услышал, как захрустел матрас. Солома. С чрезмерной торжественностью, чтобы сдержать смех смущения, странного смущения, которое он не мог преодолеть, Диксон лег на другую половину кровати.
«Есть еще кое-что, о чем вы не подумали», — сказал итальянец.
«Да?»
«Если, — поворочался в поисках свободного места (кровать была небольшой), — если звезды, а я имею в виду неподвижные звезды, не закреплены на сфере, а расположены на различных расстояниях от нас, до бесконечности, как верно сказано в книге этого англичанина, что тогда?»
«Что тогда?»
«Как же тогда быть с их влиянием?»
Диксон попытался угадать.
«Знаки, — наконец произнес Бруно. — Двенадцать».
Стоило Бруно сказать, как он уже понял. Конечно: не двенадцать сегментов сферы, не двенадцать полосок на перевязи гербового щита: знаки состояли из звезд, пребывающих на разном расстоянии от Земли — одни близко, другие же невообразимо далеко.
«Наши чувства обманывают нас, — сказал Бруно, положив руки под голову. — Мы сами нарисовали то, что принимаем за картины неба. Точно так же как одноглазый человек не может правильно оценить расстояние, и большие предметы, расположенные далеко, кажутся ему маленькими и близкими».
«Никаких картин. Никаких знаков, — повторил Диксон. — Нет Овна, Тельца, Близнецов. Но в вашей книге Sigilla Sigillorum — печать Цепи…»
«Те знаки, о которых я писал, — подлинны. Они и в самом деле лежат в основе всего. Мы их знаем. Знаем, что на самом деле мы просто выдумали, будто они есть на небе».
Он не сказал ни слова о том, что лежащий с ним в постели человек читал его книгу, — возможно, это не показалось ему странным.
«С тем же успехом у нас могли бы быть другие знаки, — зевая, сказал Бруно. — Другие небесные картины. Я как-то сочинил поэму в десять тысяч строк, в которой Божественное Собрание преобразует Небеса, изгоняет всех прежних чудовищ и нелепую мебель — знаки собственных пороков — и призывает на их место Добродетели».
«Я бы с радостью прочел эту поэму».
«Я еще не записал ее».
Он поднял голову и, не спросясь, задул свечу.
Небо сияло в темноте. Окно все еще было открыто. Запах свечей и летнего воздуха.
«Сэр, желаю вам доброй ночи», — сказал Диксон.
Он думал, что не сможет заснуть. Невнятные звуки в комнате и коридоре прекратились, и дом затих. Диксон прислушивался к биению реки о лодку и причал. Он заснул.
Джордано Бруно лежал, заложив руки за голову; он знал: в доме что-то происходит, а когда все затихло, понял: что-то происходит в воздухе над ним. Духи, семамафоры, привлеченные сюда, поднялись (или спустились) из своих сфер (или иных обиталищ).
Но привлек их не он. Привлечены в этот дом, но на сей раз не к нему. Он почувствовал, как они проходят сквозь его (и шотландца, похрапывающего рядом) комнату, туда, где (он знал, потому что его тянуло туда как магнитом) был ныне открыт знак. Нет, он не сможет здесь заснуть.

 

В тот час в маленькой комнатке в дальней части дома доктор Ди, Эдвард Келли и Альбрехт Ласки почтительно склонились перед маленьким столиком, на котором, в оправе, стоял чистый кристалл, отражающий на поверхности (и в самом своем сердце) огоньки свечей, коими был окружен.
Каждая ножка стола стояла на печати из чистого воска, а большая по размерам печать, которую ангелы называли sigilla Æmeth, лежала сверху: на ней был изображен составной крест, под ним выгравированы буквы AGAL, а выше — семь непроизносимых, не поддающихся прочтению имен Бога, чья власть выкликала семерых повелителей семи надземных небес, и каждая буква семи имен выкликала семь дочерей, за каждой дочерью — еще одна дочь, а за дочерью дочери — сын, а за ним еще один.
Они были едины с именами, которые составляли; из их сочетаний и перестановок складывалось имя Вселенной: ими она была создана, ими и держалась.
Была ли она одной из них? Младшая дочь этих сил, она не останется на своем месте среди перемежающихся рядов, то тут, то там будет играть и смеяться.
«Кто сей в доме?» — без предисловий начала она.
«Это благородный лорд Ласки, ты сказала, что сможешь…»
«Не он. Иной. Великий дэмон. Тот, о ком я предупреждала вас. Не в сем ли доме он нынче ночью?»
«Так это была ты? — сказал Келли, припоминая. — Той весенней ночью — в камне корабль, а на корабле человек: мачты охвачены огнями святого Эльма».
«То была я, — ответила Мадими. — Ты слышал мой голос, чуял мое касание, но не видел меня».
«О чем она говорит?» — по-латыни прошептал Ласки.
«Ш-ш-ш», — сказал доктор Ди.
«Он — изменник, сменивший наряд, помощник молодого короля, зовомый Фениксом. Любимый сын Бога-обманщика, он накличет на вас беду».
«Это ложные боги», — сказал Келли.
«Не богохульствуй. Ужель ты не знаешь о великих духах, обитателях звезд, по чьей мере создано всё? Я назову их по-гречески: Гермес, Афродита, Арес…»
«Меркурий, Венера, Марс, — перебил Келли. — Мы знаем их. Ты хочешь поучить нас разбираться в звездах?»
«Может, и знаете, а может, и нет».
«Почему мы должны его бояться?» — спросил доктор Ди.
«Следи за домом своим, следи за книгами своими. Он хочет украсть твой камень, истинно говорю».
Доктор Ди бросил писчее перо, взял другое и записал.
«О каком камне ты говоришь?»
«О твоем рисунке, твоей литере. Старче, не пиши. Перо не запишет всего. Чернила обратятся в воду. Слушай же мое предсказанье; запишите слова мои в своих сердцах».
С неохотой Джон Ди положил перо. Герцог Ласки приблизился к кристаллу.
«Слушайте же, — сказала она. — Будут два ветра. Сначала один, потом другой. Первый принесет время, второй унесет обратно. Ной узрел воду, Эгипет — землю. Ветра не слабее тогдашних».
«Огонь», — сказал доктор Ди.
«Не теперь. Запомните слова мои. Первый ветер сотрясет башни, сотрясет дворцы. Короны упадут с голов. А головы — с плеч».
«Что же нам делать?»
«Бегите с этим человеком. Он позаботится о вас. Он защитит вас».
На мгновение доктор Ди не знал, что и подумать. Бежать с этим итальянцем? Потом он понял, что речь идет о Ласки. Ласки пригласил их поехать на его родину, навстречу почестям, здесь недоступным.
«Сможем ли мы обогнать ветер? — мягко спросил он. — Мадам, если время пришло…»
«Ты мудр, старче, — ответила она. — Его дворец не устоит. Если его снесет первым ветром, я отстрою его. Если же вторым, он займется этим сам; меня здесь уже не будет».
Сквозь стены старого дома они слышали постукивания и стоны, часто сопровождающие визиты духов, услышали, как сквозняки мечутся с этажа на этаж, задувая свечи, сбивая на полу ковры; в мансарде плачет девушка, укрыв голову; кот бежит, чтобы спрятаться у камина.
«Ветр дышит, где хочет», — выдохнул герцог Ласки; он перекрестился и поцеловал большой палец.
Назад: Глава тринадцатая
Дальше: Глава четвертая