Книга: Любовь и сон
Назад: I GENITOR
Дальше: Глава восьмая

Глава четвертая

Ангел-хранитель сестры Мэри Филомелы, как она и просила, разбудил ее до рассвета: она открыла глаза в четыре двадцать четыре (столько указывали светящиеся стрелки наручных часов на прикроватном столике — их подарил отец в день принятия окончательных обетов). Недвижно лежа на узкой кровати, она прочла про себя «Магнификат». Можно было бы выбраться из постели и встать на колени, но не хотелось беспокоить сестер, спавших по обе стороны за белыми занавесками: они ухаживали за больными, и каждая секунда их сна была на вес золота.
Когда в дормитории началась суета и занавески, сначала с одной стороны, потом с другой, зашевелились, сестра Мэри Филомела встала и преклонила колени на плиточном полу (почему-то уж очень холодном по сравнению с деревянными полом монастыря в Вашингтоне), дабы испросить помощи, сил и мудрости, необходимых для нового послушания, к которому она была призвана. И ощутила нечто вроде прилива сил, подобного тому, как все ярче становился свет в окне позади ее кровати.
Сидя в туалете, она обнаружила, что менструация кончилась, и это было благом; сегодня она сможет принять душ и наконец-то очиститься очиститься очиститься. Сырая кабинка не вызывала такой дрожи, как обычно, хотя вода издавала все тот же серный запашок; вполне естественно, сестры, горные источники, говорила сестра Мэри Эглантин, хотя у сестры Мэри Филомелы, и не у нее одной, возникали мысли о загрязнениях, шахтовых отходах, угольных вагонетках, которые бесконечно сновали по рельсам под больницей.
Одеваясь (в то утро тщательней, чем обычно), она твердила «Магнификат». Величит душа моя Господа. Мысленно она совершала долгий путь вверх по склону холма, к дому Хейзлтона. Ей пока не удалось разыскать учебные пособия: рабочие тетрадки, хрестоматии, карточки с картинками, педагогические брошюры, которыми пользовалась, когда работала в вашингтонской школе; она усердно молилась, дабы ей было открыто, где в монастыре или его окрестностях они хранятся, однако не открылось. Деревянный святой Венцеслав, единственный предмет в ее отделении, кроме распятия и комода с зеркалом, стоял все так же лицом к стене и, несмотря на все обращения сестры, ничем, совсем ничем не помог ни со школьными материалами, ни с желудком. Ну ладно, пусть постоит еще.
По коридорам двигались монахини, направляясь в часовню: руки спрятаны в рукава, покрывала опущены, закрытость черепахи, самодостаточность улитки, хотя на лицах при встречах отражается радость. Они заняли свои места в часовенке, и, пока не появился священник, по распоряжению сестры Мэри Эглантин затянули литанию:
Ангелов царица,
Молись за нас.
Милости вершина,
Молись за нас.
Пещера алмазная,
Молись за нас.
Храм слоновой кости,
Молись за нас.
Мудрость египетская,
Молись за нас.
Луны врата,
Молитесь за нас.

Крохотная часовня с миниатюрной церковной утварью всегда напоминала сестре Мэри Филомеле старинные картины, с малюсенькими замками и тронными залами, тесными чуланами, куда едва помещаются Приснодева или святые — локоть чуть не высовывается в окно, нога упирается в порог. Но здесь ли, в соборе ли Святого Петра, таинство совершается одинаково, умиротворяюще и ритмично, как спорое наложение повязки. Воплощение Страсти Воскресение Вознесение. Hoc est enim Corpus Meum. Сестра Мэри Филомела приняла на язык пищу, рот наполнился свежей слюной, еще немного — и она бы снова задремала.
Однако внизу, за завтраком, перед земными злаками, она вновь оказалась бессильна. Как ни хотелось сделаться веселой и бодрой, сумела одолеть лишь несколько крохотных глоточков. Да что ж такое. А впереди долгое-долгое утро. Надеясь, что никто не заметит впустую потраченных «Уитиз», она очистила свою тарелку. Святейшей за всю историю ордена матери-настоятельнице был ниспослан дар неедения: она не ела или не нуждалась в пище три месяца подряд или три года. А поскольку она не принимала пищи, ей не приходилось и сами знаете что, не было у нее также и менструаций, а это, наверное, было истинным благословением. Сестра Мэри Филомела сомневалась в том, что ее неспособность завтракать является даром небес. Слишком тошнотворное это было ощущение, слишком холодило внутренности.
Она вышла из кухни черным ходом, где одна из сестер-кухарок штамповала на чем-то вроде вафельницы облатки для отправки в церковь; белые кругляшки с буквенным клеймом (IHS) были сложены в столбики, напомнившие сестре Мэри Филомеле отцовские целлулоидные фишки для покера, красивые кружки, цветные и белые, которыми она в детстве играла. Странные вещи вспоминаются. Она помнила даже вкус этих фишек.
Уже не оставалось времени, чтобы разыскивать картонные коробки с принадлежностями ее прежней профессии. Она поспешила вверх по задней лестнице, никогда не спешите, сестры, и через центральный зал больницы к лестнице дормитория. В зале, у стены в светлой облицовке, неуместный на этом плиточном полу, как труп дракона или маска и топор палача, стоял Старый Комод; большой резной сундук из Старого Света, изъеденный червем и черный от воска, один из предметов, что перебрались вместе с сестрами через океан, один из предметов, разошедшихся по ветвям ордена, как доля бесполезного иммигрантского наследства, которую тащат за леса и моря и никогда не теряют. Сестры повторяли, что все потерянное нужно искать в Старом Комоде, и это была шутка, так как ключ или ключи еще в незапамятные времена пропали и дюжины ящиков и дверец оставались запертыми; сестры использовали его единственно как подставку для большой вазы с цветами, всегда свежими, — из-за них он походил на надгробие. Сестра Мэри Филомела замедлила шаги, чтобы втянуть носом запах.
В ванной комнате тоже неудача.
В своем отделении она заметила, что Венцеслав в робкой надежде наполовину отвернулся от стены, к которой она его поставила. Ну нет, подумала сестра Мэри Филомела, если это все, на что ты способен, то нет. Она твердо взяла святого за плечи и снова повернула к стене.

 

Монахини из больницы Пресвятой Девы Пути («Пресвятой Девы на Пути» — по простоте душевной называл его вначале Уоррен, и все Олифанты стали между собой повторять это название) принадлежали к австрийскому ордену, который в семнадцатом веке обосновался на чешских землях империи Габсбургов, только-только возвращенных в лоно католической церкви. Сначала задачей ордена было обучение, император доверял ему заботу об отпрысках знатных богемских семейств, многие из которых еще недавно исповедовали протестантизм. (Сказочную версию этой истории Пирс и младшие Олифанты выучат на уроках.) Полное название ордена было Смиренный Орден Пресвятого Дитяти, и он особенно почитал образ Иисуса, явленный в Праге: пригожее дитя в царских одеждах, увенчанное миниатюрной короной. В пропахшем сладкой выпечкой вестибюле больницы Пражское Дитя в шелках и кружеве («как коллекционная кукла», сказала Хильди) помещалось на пьедестале, под колпаком в виде колокола, а за Ним стояла Его Мать.
Миссия инфантинок была та же, что и прежде, насаждать Веру в протестантских землях, хотя вместо прозелитизма они теперь обратились к Трудам, и распорядилась об этом сама Пресвятая Дева (в девятнадцатом веке это было сообщено матери-настоятельнице, которую ныне собирались причислить к лику блаженных). Но не исключено, что в Бондье их привели старые имперские связи, поскольку первыми обитателями аккуратных домиков, которые построила Удачинская угольно-коксовая, были (наряду с горцами, собравшимися со всей страны) богемские шахтеры — их наняли агенты компании на угольных месторождениях Пенсильвании. Именно ради этих людей (кто звал их немцами, кто поляками) и их семейств в Бондье был прислан священник, который построил с их помощью обшитую досками церковь в балке — храм Святого Причастия, нечетное добавление к шести другим городским церквям.
В последующие годы Пирсу случалось теряться, когда требовалось дать отчет себе или другим о своем детстве: слишком несопоставимы были крайности — монахини и горная «деревенщина» — и очень уж неуместным добавлением к этому всему были он сам и Олифанты. По воскресеньям они слышали со своего холма громкоговорители Всеевангельской Церкви Господа во Христе, на весь город транслировавшие службы (песнопения, проклятия, неразборчивые выкрики и стоны). Звук был слишком громкий, акцент слишком сильный, доктрина чересчур крайняя, чтобы детям было внятно хоть несколько слов, но Хильди все же задавалась вопросом, не нарушают ли они, слушая, то правило, которое запрещает католикам присутствовать на богослужениях других конфессий.
— Все равно, по какому праву они заставляют всех и каждого это слушать?
По мнению Пирса, нужно было бы обзавестись вертолетом и снабдить его большим громкоговорителем на длинной проволоке; как-нибудь в пасмурный день (один из тех, скажем, когда на небе громоздятся тучи, но время от времени расходятся, пропуская на землю конусы мистического света) вылететь на вертолете из укромного места, подняться над облаками, повыше, чтобы не был слышен шум мотора. А затем подвешенный внизу громкоговоритель внезапно объявил бы себя гласом Господним и повелел бы всем обратиться в католичество.
— Этому бы они поверили, — согласился Джо Бойд. — Наверняка.
— Все равно, — возразила Хильди, — если людей обмануть, они не станут настоящими католиками.
Пирс так не думал. Ему казалось, что если людей, не важно какими средствами, привлечь в нужное стадо, они постепенно осознают очевидную правоту доктрины, а тем временем избегнут опасности умереть вне церкви. Только нужен непременно вертолет, он может зависать в воздухе. Работенка для Невидимых.
— Все равно, — заявила Хильди, — если бы Бог этого хотел, то сделал бы сам, а он не делает, значит, не хочет.
Хильди считала, что глупо воображать себе Бога эдаким хлопотуном, который только тем и занят, что вмешивается в людские повседневные дела; в самом начале был учрежден естественный порядок вещей, принципы и то, что из них следует, и ныне он функционирует сам по себе, доступный пониманию любого, кто умеет думать и исполнен доброй воли. Дева Мария, та, бывает, является детям с посланием, по собственным резонам, однако Господь до такого рода чудес не снисходит. В Боге Отце Хильди превыше всего ценила его очевидный, хотя бесстрастный, реализм. В своем собственном отце — то же самое.
Живя вдали от надзора церкви, Сэм Олифант впал в ересь, пелагианство; сам того не сознавая, он принял еретическую доктрину двух церквей — одна для малолетних и простецов, и в ней все священное предание принимается на веру как оно есть; другая для умных, более просвещенных. Подобно деистам восемнадцатого века, Сэм считал, что основой веры являются просто-напросто заключения разума; наслоенные на это основание литургия, догма, ритуал оправданны — или, во всяком случае, приемлемы — благодаря своей изначальной, не поддающейся упрощению разумности. Все обязанности, возлагаемые церковью, ты неукоснительно выполняешь, но веришь только в то, что принимает разум; собственно, чего требует разум, то и есть догма. Мир и сам является продуктом разума, эволюции, рациональности, умственного совершенствования людей и понимания ими рациональности мира. Рациональность мира — это истина, Бог создал мир рациональным, и Его Церковь не должна ей противоречить. Абсурдные детали веры, подобно групповым секретам или талисманам спортивной команды, Сэма не беспокоили: это была его церковь и нелепости тоже его.
— Папа, ты когда-нибудь кого-нибудь крестил?
— Насколько помнится, нет.
— А вот сестра говорит, что все, и доктора в первую очередь, должны знать, как это делается: вдруг встретишь умирающего, который хочет окреститься. Доктора в первую очередь.
— В случае, когда я теряю больного? Направить его на небеса, если уж не получается удержать на земле.
— Ни священника, ни святой воды не требуется. Окрестить, и все.
— А если никакой воды нет?
— Годится все, что по большей части состоит из воды. Грязная вода, например.
— По большей части из воды! А знаешь, что твое тело состоит по большей части из воды? На шестьдесят пять процентов. Сурок по большей части состоит из воды! Нельзя ли окрестить человека, шлепнув его сурком?
— Папа!
Пикируясь, как он любил, с детьми или Винни по поводу религиозных формальностей (и обогащая эти споры шуточной софистикой), Сэм часто словно бы обращался к кому-то еще или имел в виду, что кто-то еще подслушает и повеселится, и этот «кто-то» был подобием его самого; Сэмовы замечания не были рассчитаны на то, что дети оценят их юмор или даже поймут, что он в них вложен. Пирс иной раз улавливал насмешку, когда Сэм обращался к Уоррену, и заключил, что она проскальзывает и в разговоре с ним, но он ее не воспринимает.
Ирония детям не дается, грубый сарказм («А теперь ты доволен?») им внятен и вызывает горечь, однако — в религии особенно — они догматики, а не любители иронии; когда Сэм их дразнил, они терялись (чего он не замечал) и обижались. По прошествии времени они поняли этот прием и сами стали им пользоваться, усвоили и Сэмову еретическую доктрину Двух Церквей, продиктованную, как им представлялось, всего лишь здравым смыслом, однако следствием этого стала двойная жизнь, которую каждый проживал по-своему. Это было суровое обучение, и Хильди выстояла только благодаря тому, что Сэмовы условия — наружное соблюдение всех правил, а внутри сомнения — вывернула наизнанку: ее наружная шутливая непринужденность, граничащая с неуважением, вредила ей в глазах сестер и начальства, однако за ней скрывалась внутренняя преданность, глубину которой не измерить словами.

 

Сестра Мэри Филомела поклонялась не тому Богу, что Сэм, а более многоликому и непонятному, а также более близкому.
— Дети, — говорила она им. — В середине больницы есть садик, в самой середине садика, где скрещиваются тропинки, — купальня для птиц, знаете? А в самой середине купальни — серебряный шар. Верно?
— Дасестра.
— Так вот, если вы посмотрите на шар, то увидите, что он отражает все сразу: что находится вверху, внизу, далеко, близко. Правда?
— Дасестра.
— Да. Вы видите изогнутые стены, каждое окно и даже самих себя — как вы сидите и смотрите в шар. Когда я сижу и смотрю в шар, мне приходит мысль, что таково и око Божье — видит всех одновременно.
Под опекой сестры Мэри Филомелы младшие Олифанты и Пирс вновь попали в старую сеть обрядов и угрызений совести, снова получили в руки предметы ритуала — наплечники, святые картинки, чудотворные медали, — от которых отвыкли при мисс Марте. Ныне на дни рождения родителей, на День благодарения и Рождество каждый из них готовил Духовный Букет, который состоял из прочитанных молитв, выслушанных месс, молитв по четкам; и даже отрывочные молитвенные слова, что нашепчешь за день, были вкраплены в него, подобно гипсофилам, — Ejaculatio, сиречь Восклицания.
— Иисусе Мария и Иосиф! — сказала Хильди. — Это Ejaculatio.
— Или «О Боже!» — ввернул Сэм, которого она ознакомила с этим способом молитвы.
Хильди никак не могла понять, отчего он хохочет над ее подношением — Тысячью Эякуляций.
— Эякуляциями можно заниматься весь день, с утра до вечера. Где бы ты ни находился.
— Ага. — Сэм по-прежнему смеялся. — Понятно.
В таких богоугодных упражнениях их ежедневно наставляла сестра Мэри Филомела; она была великой пифией их культа, стражем врат в страну мертвых: именно она объяснила им, какие молитвы, согласно учению церкви, нужно произносить во время мессы в день всех душ, чтобы освободить какую-нибудь душу от спасительных мук чистилища и отправить ее, еще трепещущую от боли, прямиком на небеса; она по собственной инициативе собрала их этим ноябрьским утром, после Дня всех святых, в промозглую сырую погоду, с резким запахом золы и навоза в воздухе, и повела в церковь — совершить это дело. Молитвы их освободили две, четыре, шесть душ; Хильди хотела остаться и сделать больше, воображая, как по всей земле, словно осенние птичьи стаи, устремляются вверх десятки и сотни благодарных мертвецов, обязанных своим избавлением добрым детям.
И именно сестра Мэри Филомела убедила Пирса (а заодно и Винни с Сэмом), что он способен взять на себя некоторые литургические обязанности; затронув его тщеславие и интерес к религиозному культу, а также добродушие и сговорчивость, она привела Пирса к отцу Миднайту, чтобы тот его обучил. Теперь (сказала она) ему будет легче ежедневно обращаться мыслями к Богу и у него, как у всякого, кто трудится на ниве Господней, начнут собираться в копилку духовные блага. Джо Бойд фыркнул: вот еще, станет Пирс добровольно исполнять обязанности, от которых можно отмотаться, но Пирс не возражал; вызубрив наизусть свои строчки, он занял место за алтарной оградой рядом с отцом Миднайтом. Долгое время спустя, когда выученные им слова никто и нигде уже не повторял, во всяком случае на этом мертвом языке, они звучали иногда у него в голове, подобно обрывкам музыкальной рекламы, в том самом мнемоническом ритме и в том самом нелепом, как у даго, произношении. Soosheepiat Dominus sacrafeechium d'manibus tooies. Случалось это на улице или на лестнице, и ощущение бывало необъяснимо острым.
В некоторых отношениях сестру Мэри Филомелу можно было сравнить с умным и на многое способным ребенком, каким-нибудь Уорреном, который, однако, умеет подыскивать взрослые доводы, чтобы объяснить свой страх темноты или доказать — это не он, это плохие парни забрались ночью в комнату и все перевернули вверх дном. Когда сестра Мэри Филомела, открыв чулан, не обнаруживала там свой зонтик, а чуть позднее, после молитвы к Господу о помощи, открывала тот же чулан и зонтик был на месте, ей не приходило в голову перво-наперво, что она в прошлый раз его просмотрела. Через посредничество святых и ангелов, обеспеченное соответствующим молением, просьба поступала к более отдаленным божественным сущностям, которые затем меняли погоду или естественный порядок вещей, торопили почтальона, излечивали, разумеется, больных и спасали заблудших или попавших в беду.
Юные Олифанты не умели ничего противопоставить притязаниям, которые, в конце концов, сестра Мэри Филомела имела чем подкрепить. Она говорила, что Иисус посулил: просящему будет дано, и все тут. Если просишь о хлебе, Господь не даст тебе взамен камень.
— Но если ты попросишь настоящий пистолет или сто фунтов конфет, то не получишь, — предупредила Хильди Уоррена и прочих после занятий. — Господь не даст тебе того, что тебе во вред. Вот попробуйте.
Этим условием отсекалось все или почти все, что вздумалось бы попросить, к тому же решение, вреден для тебя этот предмет или не вреден, принимаешь не ты — так уж всегда. И все же Он ведь посулил; сестра Мэри нисколько не сомневалась, что на Его обещания можно рассчитывать, и когда она, через посредничество Его святых, молила Христа о помощи, она делала это всерьез, а не на шутливый манер, как Винни, напевавшая:
Святой Антоний, стань добрее,
Найди ключи мне поскорее,
А то не дойти мне до бакалеи.

Так что все они носили громоздкие филактерии, от которых зудела кожа, и оловянные медальки на десяти центовых бусах (откуда она все это брала, гадал впоследствии Пирс: то ли тратила собственные карманные деньги, то ли просто извлекала из своих бездонных, полных тайн карманов?), и Пирс на добрую неделю заставлял себя поверить, будто тусклое эктоплазменное свечение, неведомо как возникшее в углу его комнаты, является образом Пресвятой Девы или, быть может, Святого Духа, пришедших исполнить его молитву, чтобы Джо Бойд перестал его задирать; а Хильди приучилась просить своего ангела-хранителя, чтобы он будил ее с утра пораньше, а то она умывается и одевается в спешке и не так, как нравится сестре Мэри Филомеле, — и молитва помогала. Сэму и это казалось забавным.
Было в этом нечто от игры «понарошку», от притворства: так же как в игре, требовалось разделить самого себя на того, кто предлагает, и того, кто принимает, отбросить бесполезные запросы, те же нужны были совместные усилия. Все равно что загадывать желания: возможности не безграничны, но нужно так же сдаться желанию, быть готовым допустить на время (во всяком случае, пока сердце наполнено желанием или молитвой) превосходство желания над обычной реальностью. Сестра Мэри Филомела называла это Верой.
С самого начала она чувствовала, что вместе с этими смышлеными маленькими дикарями на ее плечи свалилась особая ответственность. Мисс Марта приходила в девять и уходила в полдень, оставляя задания, о которых на следующий день могла забыть. Сестра Мэри Филомела отчаливала в полдень, темный фрегат под парусом, вниз по косогору к больнице и к своему ланчу, а в два, к ужасу детей, пускалась в обратное плавание, с бумагами и заданиями в руках, тиранить своих воспитанников еще незнамо сколько. По-настоящему этого не полагалось; она уверяла, что хочет только «прибраться» в классной комнате и приготовиться к завтрашним занятиям (какая еще подготовка?), однако сама двусмысленность ее послеполуденного присутствия по сю сторону ограды давала ей свободу действий, на какую не осмеливалась посягнуть мисс Марта. Активным детям можно было предложить сотню занятий получше, чем смотреть по телевизору Гэри Мура.
Сестра Мэри Филомела не знала одного: от ее суеты ущерба было больше, чем от праздности. У Невидимой Коллегии имелись свои дела, Пирсу нужно было закончить его далеко идущие исследования. Пусть даже монахиня не мешала им непосредственно — от одного сознания, что она находится рядом, его охватывало нестерпимое беспокойство, страх, что ее черная туфля прорвет тонкую ткань, сплетенную им и остальными. Его вера была не так сильна, как ее.

 

Когда Пирс впоследствии взялся за историческую науку и с неизбежностью стал узнавать кое-что об истории Церкви, в которой был воспитан, его каждый раз охватывал явственный, но неопределимый трепет, лишь только речь заходила об истоках какого-нибудь из его собственных старых верований, деталей ритуала, что казались почему-то не имеющими начала, данными испокон веку: дни поста и молитвы, молебственные дни, религиозные праздники и посты (а также их происхождение), структура потустороннего мира и его обитатели. В начале девятнадцатого века Церковь увлек культ Святого Сердца (грозный Иисус, сердце, обернутое терном, испускает свет), в конце второго века появились ангельские чины (Престолы Власти Силы Господства и прочие). Он ощущал удовольствие, схожее и одновременно отличное от того, что испытываешь, когда откроешь школьную хрестоматию («Дороги и пути»), а там полным-полно рассказов о дирижаблях и пульмановских вагонах, шарманщиках и цирковых фургонах, дне древонасаждения и дне памяти погибших на войне; то, что Пирс прежде принимал за весь громадный мир, оказалось всего лишь поперечным срезом — охват во всю Вселенную, но толщина в несколько десятилетий, — исчезнувшим ныне, как те, кем этот кусок мира был сформирован.
— Что вы подумаете, дети, — спрашивала сестра Мэри Филомела, — если богач за обедом узнает, что под его дверью стоит нищий, совсем без гроша, и пошлет ему немного еды? Хороший поступок, да? А если богач пошлет нищему свой собственный обед? Хороший человек, подумаете вы? А если, дети, он пошлет нищему свою руку — пусть ест? Удивительное милосердие, правда? Так вот, Иисус дает нам в пищу не только Свою руку, не часть Своего Тела, но все Свое Тело целиком. Подумайте об этом.
И они об этом думали, но только немного пугались, не подозревая (Пирс прочтет об этом спустя несколько лет и от изумления и восторга присвистнет), что сестра Мэри Филомела повторила обычный троп религиозной речи эпохи барокко, возникший в те годы, когда воинственные католики начали претворять телесные образы в духовные, — в те годы, когда был основан орден, к которому принадлежала сестра Мэри Филомела.

 

Живя в мире, уступчивом вере и желанию, сестра все же не чуждалась мирских соображений и заботилась о повседневном жизнеустройстве; она неоднократно вспоминалась Пирсу, когда его любимый преподаватель в колледже, историк Фрэнк Уокер Барр, говорил о первобытном охотнике: как тот верил, что сила молитвы и магии направит в цель его копье, но о необходимости заострить оружие и научиться бросать его метко и мощно тоже не забывал.
— Поможет ли Господь, если мы воззовем к Нему?
— Дасестра.
— Поможет ли Господь, если мы будем сидеть сложа руки?
— Несестра.
— Бог помогает тем, кто сам себе помогает.
— Дасестра.
Обрести безусловную власть над младшими детьми сестре ничего не стоило. Как Пирс в желто-кирпичном храме Святого Симона Киренеянина в Бруклине (вход отдельный для Мальчиков и Девочек), так и Олифанты в длинном и низком, из стекла и бетона, здании церкви Святого Лонгина на Лонг-Айленде усвоили стойкую привычку к почтительности. Они не противились, хотя бывали недовольны, даже когда сестра занимала их свободное время какими-нибудь работами: вычистить аквариум, где плавал ее толстый карп, вырезать индюшек, трилистники, белые и зеленые лилии, чтобы к соответствующему празднику украсить ее келью гирляндами; молчали и когда она, как доверенный заключенный в тюрьме, брала на себя миссию указывать им, чтобы не забыли протереть в спальне пол или застелить кровать.
Труднее приходилось с Джо Бойдом. Ясно было, что он слишком взрослый для миниатюрной классной комнаты, для вырезания и наклеивания. По возможности сестра Мэри Филомела сажала его решать задачи и учить уроки одного, в холодной, но, по крайней мере, уединенной комнатке с окном за кухней. Она вела себя осторожно с Джо Бойдом, но не боялась его; вступив с ним в спор, тщательно отбирала примеры и почти всегда выходила победительницей, при всей неуступчивости проявляла затем милосердие и включала его в то самое учительское «мы», которое невыразимо его уязвляло: Ну что, теперь мы готовы приняться за занятия?
Он был из тех людей, какими Пирс всегда восхищался, считая их редкостью: они не признают абсолютных авторитетов, все запреты для них — ad hoc, дело решаемое, а сильные мира сего — не более чем люди, подобные им самим. Пирс хоть и старался изо всех сил уйти из-под власти всяческих начальников и надсмотрщиков, однако никогда не спрашивал, по какому праву они навязывают свои порядки, а также не посягал на незыблемость этих порядков, Джо Бойд же всегда делал и то и другое.
— Ты не обязана этим заниматься, — говорил он Бёрд, когда та вспахивала и очищала голое пятно, которое сестра Мэри Филомела задумала превратить по весне в цветущий сад. — Только потому, что она распорядилась.
— Я вовсе не против.
— Это не ее дом. И не ее земля.
— Я вовсе не против.
— Ты что, собираешься слушаться каждого ее слова? Если она скажет, и в реку прыгнешь?
— Дурь какая.
— Это ты дурочка.
Их отец сидел как раз на унитазе в ванной комнате, под окном которой располагался будущий сад, и, услышав этот разговор, вышел к ним.
— Джо. Зачем ты к ней пристаешь?
— Ничего не пристаю. — Когда Сэм приблизился, Джо Бойд насторожился и засунул руки в карманы.
— Разве? Ну что ты ее дразнишь? Она занята хорошим, полезным делом, а ты ничего не делаешь.
— Я не дразнил.
— Оставь ее в покое. Найди себе какое-нибудь занятие. Если ничего не приходит в голову, я тебе подскажу.
Сунув под мышку журнал, Сэм пошел прочь, Джо Бойд тоже отправился восвояси, но напоследок насмешливо бросил Бёрд: подлиза учительская.
Сэм услышал и обернулся.
Сэм никогда не поднимал руку на детей и очень редко повышал на них голос: не было нужды. Бёрд смотрела в ужасе, как он обеими руками схватил Джо Бойда за воротник и крепко приложил о стенку.
— Слышал, что я сказал? — Он дышал в самое лицо Джо Бойду. — Слышал, как я велел тебе оставить ее в покое? Так что же ты ей гадости говоришь? А?
Ответа не последовало, Джо Бойд был не так глуп, но его серые глаза смотрели в яростное лицо Сэма без страха, решительно-настороженно. Бёрд, растерянная, испуганная тем, что стала невольной причиной этого взрыва, никогда не забудет мужества Джо, его спокойствия.
Пирс в тот день прятался с книгой на чердаке.

Глава пятая

ВЕРВОЛЬФ, или ОБОРОТЕНЬ. Вервольфами называют людей (чаше всего мужчин), которые время от времени принимают облик волка. Главный вопрос касательно Вервольфов обсуждается со Средних веков учеными авторами и врачами: действительно ли Вервольфы могут изменять свой облик или им это только кажется; вправду ли они, вследствие своего особого естества или властью ДЬЯВОЛА (см.), способны к преображению, или они подвержены обману чувств (Ликантропия) и, оставаясь людьми, полагают себя преобразившимися. Психологическая версия берет верх, хотя ею в отличие от физиологической версии можно объяснить лишь немногие из описанных случаев.
Пирс отгородил веревкой угол прохладного, серого от пыли чердака и повесил четыре найденные там же портьеры в темно-бордовых розах; за ними, освещенное стрельчатым окном, находилось клубное помещение Невидимой Коллегии — не материального ее капитула, а того, к которому принадлежал один лишь Пирс. Иногда приключения, здесь предпринятые, обсуждались на постоянных ночных встречах, иногда нет.
По мнению Августина, преображение происходит с phantasticum, то есть своего рода призрачным двойником, который выходит наружу в видимой форме, в то время как сам человек спит и наблюдает происходящее во сне. Однако Вервольфы неоднократно утверждали, что шкура является частью их организма, только она, как власяница (versipilis), обращена волосом внутрь. Один Вервольф, который на этом настаивал, умер от ран, когда хирурги попытались проверить его слова. Видимо, он говорил о каких-то иных «внутренностях».
Пирс вздрогнул, но не от холода. Заложил пальцем страницу и взглянул на окно, из которого донеслись голоса, звавшие его снизу: Джо Бойда, Уоррена. Подождут.
Вервольфы известны, разумеется, с античности, они упоминались и в художественных текстах, и в медицинских трудах, авторы которых называют это состояние Morbus lupinus и в отличие от более поздних времен неизменно полагают иллюзорным. Не обошлось без Вервольфов и в Средние века, однако в конце XVI — начале XVII века свидетельства о появлении и о набегах Вервольфов внезапно и резко участились. В Бургундии, Венгрии, Богемии, Молдавии людей обвиняют в оборотничестве, им приписывают смерть домашних животных и детей. Получив разрешение, охотники устраивали большие волчьи облавы; Вервольфов хватали и приговаривали к жестокой казни. В те же годы повсюду в большом количестве обнаруживали, судили, пытали и сжигали ВЕДЬМ (см.). Энциклопедист Боден винил в распространении ведовства тогдашних дерзновенных магов, которые безответственно выпускали на волю толпы дэмонов, а те вселялись во всех, кто был недостаточно осторожен.
Внезапно ему бросается в глаза двойная буква «æ» в слове «демон» — ее он видел часто в этой книге и у себя в молитвеннике, но больше нигде. Дэмон — это то же самое, что демон? В чем разница? Где находится Эгипет?
Мы привыкли считать Вервольфов исчадиями зла, грозой стад, а также и пастухов, способными принимать облик животных, подобно тому как ведьмы превращаются в кошек или мышей. Но имеются свидетельства, что сами Вервольфы не разделяли — или, во всяком случае, не всегда разделяли — это мнение. В 1692 году в Юргенсбурге состоялся суд над неким Тиссом, стариком на девятом десятке, который признался, что он Вервольф, и поразил судей заявлением, что его род не только не близок ведьмам, но, наоборот, является их природным врагом. Ведьмы, рассказывал он, губят урожай; они вырывают из земли только что посеянные зерна и проростки, воруют урожай на корню и все это относят в Преисподнюю. Когда наступают дни поста и молитвы, Вервольфы по ночам собираются вместе для борьбы с ведьмами, спасают украденное ими зерно, а также другие плоды земли и домашний скот и в целости и сохранности возвращают на поля. Если они не справятся, если промедлят, то застанут врата Преисподней закрытыми, и хлеб в этом году не уродится, рыбы в море попрячутся, молодняк скота вымрет. Ливонские Вервольфы были не одиноки: точно так же боролись с ведьмами и русские, и германские их собратья. Тисса покарали за ведовство, ему не помог рассказ о вражде ведьм и Вервольфов — тайная страница в истории чародейства.
Что, если это правда. Не может быть, но что, если бы все же. Странная, но правда.
Внезапная увлеченность зародилась в сердце Пирса, тоскливое желание, настолько простое и глубокое, что не приходилось сомневаться и гадать: тоскливое желание, неотличимое от горя, потому что это не было правдой, а ведь как хотелось.
Он задумался об их страданиях: снаружи ты один, внутри другой, ни для кого ничего не значишь, презираем и безвестен, и в то же время от тебя зависит благополучие остальных людей, пусть они об этом и не ведают.
В те дни Пирсу казалось, что его тяготение к неправой стороне, к побежденным в исторических битвах объяснялось желанием заступиться за безвинную жертву, то есть благим порывом души, вроде симпатии Джо Бойда к сизым конфедератам; но это было не так. Зачастую проигравшие, которым он сочувствовал, вовсе не были невинными жертвами (в американской революции Пирс был за тори, склонялся также на сторону южан, хотя знал не хуже Джо Бойда, кто в этих конфликтах был прав, а кто виноват). Речь шла не о сочувствии невинным жертвам, а всего лишь о подспудном желании поменять стороны местами, вывернуть историю, словно в ней имелась тайная внутренняя логика, противоположная обычной, хорошие парни теперь не эти, а те, под другим флагом; это не может быть правдой, но что, если бы все же.
Эта игра приносила ему необъяснимое удовлетворение, то же он испытывал, когда лежал в постели навзничь, свесив голову с края, или когда усилием воли внушал своим глазам, что пол — это темный и пыльный потолок над головой, а потолок — это белый пол и из него торчат лампы; что сам дом тоже тот, да не тот: мебели нет, за высокими порогами открытых дверей открываются пустые комнаты.
Ничтоже сумняшеся он делал Невидимых участниками тайных сражений, о которых себе рассказывал; они сами были проигравшими, из времен, более не существующих, и можно было вообразить, как они принимают сторону неправую, осужденную, ту сторону, которую История забыла. В любом случае (думал он), делая такой выбор, он не поменяет результат, ведь побеждать должна всегда правая сторона — согласно всем историческим повествованиям, которые он прочитал или изучил на занятиях, именно так все неизменно и заканчивалось, — так что тайные симпатии Пирса были небесспорными, но по-прежнему он не приглашал других участвовать в этих приключениях.
А в сражении ангелов — какую тогда сторону?

 

В тот день, как всегда по субботам, Джо Бойд и Пирс, прихватив с собой Уоррена, отправились в Бондье смотреть в кинотеатре ковбойские фильмы; они шагали, засунув руки в карманы джинсовых курток и подняв вельветовые воротники, Уоррен единственный был вооружен. Городские мальчишки, которые толклись на тротуаре перед кинотеатром, ожидая, когда откроют дверь, встречали их взглядами. Один или двое, не старше Пирса, с небрежной уверенностью курили сигареты. Сэм говорил, что курение тормозит рост; похоже было, что этим мальчикам оно и в самом деле помешало вырасти.
Картина была десятилетней давности, но их это не касалось; после нее начинался мультик, или комедия, как говорили в Кентукки, — стремительные обряды разрушения и восстановления; а затем знакомая назойливая музыка сериала. Судьбоносный голос ведущего пробежался по событиям десяти недель вплоть до настоящего момента, замелькали, уносимые безудержной музыкой, обрывки сцен. Как Джин нашел заброшенную шахту, которая вела в подземную империю; как он спустился туда, чтобы бороться с могущественными подземными жителями и их завоевательными планами. В конце каждого эпизода он оказывался в смертельной опасности, на грани гибели, а в начале следующего выяснялось, что он выжил: его сбрасывали с утеса, но он цеплялся за выступ, которого в прошлой серии не было; шаткая тележка пролетала мимо, хотя было совершенно ясно, что отпрыгнуть некуда; положение отчаянное и безнадежное за неделю словно разбавлялось некоторой надеждой.
Но не в тот раз. Атомная бомба, которую Джин отклонил от верхних регионов и своего собственного невинного обиталища, пошла вразнос и подорвала его самого. «Тут уж им не вывернуться», — не без удовлетворения заметил Джо Бойд в прошлую субботу, и они действительно не вывернулись. Джин оставался мертвым. Императрица подземного мира глядит вниз на его безжизненное тело, острые носки его сапог смотрят вверх. Но она — его тайная союзница. Она убеждает своего нехорошего визиря (вылитый отец Миднайт в плаще с высоким воротником и перчатках с отворотами): нельзя допустить, чтобы вместе с Джином погибли его секреты. Как скажете, ваше величество; способы имеются. При помощи научных методов, неизвестных верхним регионам (нужны века, чтобы до них додуматься, или, напротив, прошли века, как о них забыли), Джина возвращают к жизни.
— Ну же, быстрей.
— Терпение, ваше величество. Смерть сильна.
Вот он зашевелился на операционном столе, под светом оживляющих ламп. Изо рта, не его голосом, выдавился комок речи.
— Что он говорит?
— Это язык мертвых, ваше величество. На нем часто говорят вернувшиеся. Потом они его забывают.
— Ну и ну, — сказал Джо Бойд. — Боже ты мой.

 

На обратном пути Джо Бойд уговорил их зайти в темный, пропитанный каким-то запахом универсальный магазин, где продавались журналы и комиксы; пока он, энергично жуя «Базуку», пролистывал новый выпуск «Оружия и боеприпасов», Уоррен с Пирсом убивали время за комиксами, ни один не задерживая в руках подолгу, так как злобно-подозрительному хозяину (Джо Бойд единственный его не боялся) могло внезапно взбрести в голову, что экземпляр попорчен, а, следовательно, продан.
Мстительные мертвецы, волоча за собой лохмотья савана, встают с прогнившей плюшевой подбивки гробов. Девичьи скелеты можно отличить по светлым кудрям, все еще украшающим желтый череп. А на деле так бывает? Уоррен не только не притрагивался к ужастикам, но даже держался от них поодаль, отвернув лицо и бросая косые взгляды одним глазом.
За дверью магазина они расстались. Пирсу нужно было на следующий день прислуживать при ранней мессе, а также (как он считал) принять причастие; приходя к поздней мессе, он давал себе послабление, поскольку растущему организму требовался завтрак. А раз на следующий день предстояло причаститься, сегодня он должен был исповедаться. Джо Бойд на прощанье ухмыльнулся сквозь жвачку, Уоррен последовал за старшим братом домой.
Церковь Святого Причастия не походила ни на один храм, знакомый Пирсу по Бруклину: ни на темно-серого Святого Симона Киренеянина, ни на розово-голубого внутри Святого Василия, куда Аксель ходил слушать музыку. Она выглядела как обычный дом: маленький, грязно-белый, обшитый вагонкой, с квадратными окошками и небольшой террасой-папертью. Вдоль газона и цементной дорожки даже шел частокол. Однако имелась миниатюрная колокольня с электрическим колоколом.
Прежний священник (предшественник отца Миднайта) построил ее сам, вместе с прихожанами, отстегнув воротничок и засучив рукава. Пирс частенько вспоминал об этом, когда сидел в церкви, присматривался к мелким деталям конструкции и гадал, не священник ли не сумел состыковать в углу лепку, не он ли сладил игрушечный алтарь, выкрашенный в белый цвет. IHS. In hoc signo. Пирс знал, что под камнем, включенным в поверхность алтаря, находятся реликвии святого: так бывает всегда. Реликвии: неопознаваемые обломки и кусочки. Вовсе не черепа с космами.
Не вынимая рук из карманов куртки, он преклонил колени и присмотрелся к семи-восьми старушкам и единственному мужчине, находившимся в церкви: кто из них стоял в очереди за отпущением, а кто уже сгибался под епитимьей. Мужчина стоял на коленях, прикрыв глаза руками, похожими на большой изношенный инструмент, словно всю жизнь только и делал, что ворочал камни или валил деревья. Что такое он натворил, от чего облегчил душу?
Исследуя собственную совесть, Пирс нашел ее не то чтобы чистой, но не особенно запятнанной — вроде нижнего белья; теперь следовало подыскать достаточно грехов, имеющих название, чтобы отцу Миднайту было что выслушать. Пирс знал: скрыть известный тебе грех — значит сделать причастие недействительным, совершить еще один грех; соблазн состоял не в том, чтобы скрыть грехи, а в том, чтобы их выдумать. Зависть. Гнев. Гордыня. Похоть.
Его очередь. В тени исповедальни он ждал, слушая едва уловимое бормотание священника, который обращался к кающемуся в другой кабинке. Потом окошко на той стороне со стуком закрылось и отворилось окошко Пирса. Отец Миднайт в полумраке за фиолетовой завесой. Отче, простите, ибо я согрешил. Спустя десятилетия Пирс узнает из книги, как была изобретена двойная исповедальня (иезуитами, в шестнадцатом веке), и увидит ее глазами тех, кто не привык к ней с детства: конструкция причудливая, как машина для купания, и судьбоносная, как гильотина.
— Отче, я устроил пожар.
Тишина в фиолетовом полумраке. Пирс был вполне уверен, что здесь неопознаваем — неизвестный голос безымянного грешника; впоследствии он в этом начал сомневаться.
— Было ли это намеренно, сын мой?
— Нет, отче. Это произошло случайно.
— Так-так. Чтобы поступок был грехом, требуется намерение. По случайности грехи не совершают.
Пирс молчал.
— Можешь ли ты возместить ущерб, который причинил?
— Не знаю.
— Узнай. Но ты не должен думать, будто совершил грех. Если еще натворишь что-нибудь по легкомыслию, нужно искренне покаяться.
Пирс склонил голову к краю мягкой скамеечки и с мнемонической торопливостью забормотал молитву, чувствуя, что ему необычайно повезло: устроил такое бедствие и официально не виновен.
Почему (думал он за ничтожной епитимьей) мы вообще занимаемся чем-то, кроме молитвы? Если нам известно, что жизнь коротка, не более чем миг по сравнению с Целой Вечностью, какой тогда смысл жить? Очевидно, самое лучшее — это преклонить колени, сплести пальцы и поклоняться Богу до самого (близкого) конца. А затем — вот оно, бесконечное блаженство. Поскольку все же такого желания у него не возникало, поскольку рассуждение казалось правильным, но как-то не убеждало, оставалось предположить, что в нем имеется какой-то изъян или изъян имеется в самом Пирсе, а может, и нет.
На улице уже завечерело: год клонился к поре темноты, дряхлого солнца. Когда Пирс завидел большой квадратный дом на пригорке, за городской окраиной, в окнах кухни и спальни Джо Бойда наверху уже горели огни, желтый искусственный свет, который его отпугнул. Он свернул с дороги и стал карабкаться по крутому склону, направляясь в одно знакомое место. Через заросли низеньких деревьев бесшумно пробрался вверх, на бурое поле. Наступала ночь, кроткие дневные твари попрятались.
Он ощущал груз черной меланхолии, отягощавший его природу, этот груз проник внутрь и придавал ему решительности, чтобы осуществить задуманное. Он был самим собой и ничем другим, и это было хорошо. Урожай был сжат и сложен в амбары; стада — видимо, учуяв его, — поспешили в коровники. Ощущая щекой ветер, он ступил в сосновый лес на вершине холма, где уже была ночь (ночь, и полная луна, и мир ошеломленный), и двинулся по гребню над домом и надворными постройками.
Что труднее, гадал Пирс, устроить себе дом в чужом далеком краю или быть чужаком у себя дома?
Величественный в своем одиночестве, он взирает сверху вниз на человеческое обиталище. Пусть мирно едят и пьют, им незачем знать, что он проходит мимо, они и вообразить себе не могут, куда ведет его путь. Все хорошо.
Он направил стопы к дальнему краю хребта, откуда тропа спускалась к полю битвы. Он будет там; свои его узнают, он не останется в одиночестве.

Глава шестая

В тот год на Рождество внезапно похолодало, и ничем не защищенные трубы под бунгало замерзли — прежде так случалось чуть ли не каждой зимой. Все рождественское утро Сэм и Джо Бойд поливали трубы горячей водой из чайников и укутывали тряпьем; Сэм надел пальто и мягкую шляпу. «Думают, у них тут юг, — ворчал Сэм. — Солнечные юга».
В то Рождество Бёрд впервые узнала, что Санта-Клауса не существует; во всяком случае, ей это официально объяснили; Уоррен один оставался во мраке или, наоборот, на свету. Тем не менее Бёрд получила от Санта-Клауса фотоаппарат, чему обрадовалась и быстро его освоила. Соколиный Глаз. На одной из первых ее фотографий была снята подъездная дорога к их дому от шоссе; позднее это фото оказалось во владении у Пирса — блестящий прямоугольник, один вместивший в себя всю сущность камберлендской зимы: темные низкорослые деревца, гладкие от дождя; мусор в когтях кустарника, прежде скрытый зеленью, а теперь выставленный напоказ; тощий цыпленок; кусок колючей проволоки. У нижнего конца дорожки, по ту сторону шоссе, виднелся магазинчик на сваях, на глинистом берегу Безымянной речушки, или ручеюшки, как ее обычно называли. Снаружи припаркованы горбатый «шевро» и «хадсон», людей нет. В этом магазине помимо бесчисленных «нехи» и «скай-баров» Пирс купил первое в своей жизни курево.
Это случилось в феврале, когда Сэм с Винни были во Флориде. Они собрались туда (а вернее, собрался Сэм) с бухты-барахты; когда Сэм что-нибудь себе позволял — новую машину или отпуск, — это всегда делалось очертя голову. Винни несколько ошеломила новость, детей тоже. Две недели. Это время за ними будет присматривать домоправительница (при Джо Бойде сказать «няня» было нельзя), она обо всем позаботится. Сестра Мэри Филомела тоже будет задерживаться и помогать.
Где взять домоправительницу? Сэм поспрашивал в больнице персонал и пациентов. Винни поспрашивала в магазине, наметилась пара кандидатур, и Винни, не больно ловко, провела с ними собеседование.
— Свои дети у вас есть?
— Да, мэм. Трое.
— Они не нуждаются в вашей заботе?
— Только Крошка Генри, мэм. А другая выросла. Она теперь замужем.
— Да? Сколько ей лет?
— Шестнадцать. Другая на небесах.
— О.
— Чахотка.
Мауси (не прозвище, а единственное имя, которым ее снабдили) была большая мягкая женщина с большими мягкими руками, в оранжевых веснушках, под цвет волос и бледных ресниц. Детям полагалось звать ее не Мауси, а миссис Калтон, она на этом настаивала, хотя по ее молочно-белому лицу можно было догадаться, что такое обращение смешит ее гораздо больше, чем Мауси.
— Почему вас назвали Мауси? — не выдержала наконец Бёрд.
— Такая уж я родилась. Мамочка подумала, я ни дать ни взять мышонок. Мауси ты и есть, повторяла она.
После отъезда Сэма и Винни в «нэше» дети, оказавшись на женском попечении, сначала испугались, но потом оценили Мауси и уже не переставали ей удивляться. Утром она первым делом включала телевизор, хотя на экране не было ничего, кроме мужчины, толковавшего на фоне фотографии фермы о табаке и бобах; телевизор не выключался, «Школу Дин-Дон» и «Мир Где-то еще» сменяли куклы-попрыгунчики и прилизанные ведущие новостей; он продолжал работать и в обеденное время, когда какой-то музыкант добрые полчаса без перерыва играл на церковном органе спокойные мелодии, лишь изредка бросая добрый взгляд в комнату, где обедали Олифанты, Мауси и Крошка Генри.
Винни постаралась вовсю, составляя расписание сна, правила домашнего распорядка, перечень, чего нельзя делать, однако предусмотрела она далеко не все, а предусмотренное изложила языком столь непривычным для обитателей Бондье, что большая часть ее трудов пропала втуне. «О чем это она, никак не возьму в толк», — сказала Мауси, ломая голову над темно-синими записями, сделанными стремительным почерком Винни, когда сама Винни была уже далеко. Меню Винни и запасы замороженной снеди подошли к концу, и Мауси начала кормить детей тем же, что ела сама: сандвичами из белого хлеба («Как "Клинекс"», — сказала как-то Хильди), внутри бесцветный холодный «Спам», салат-латук и маргарин; и ко всему этому теплая клубничная шипучка и брикеты слоистого мороженого — розово-бело-коричневого.
Мауси аккуратно соблюдала распоряжение Сэма утром давать детям по ложке витаминов: желто-зеленую вязкую массу, вкус которой сохранялся на языке часами и не изгладился из памяти даже спустя годы. Но еще она поила их, когда они жаловались на живот, алказельцером (Хильди жаловалась чаще всех, потому что ей нравилась кислая пенистая жидкость, а еще больше нравилось смотреть, как таблетки растворяются, прыгая, вертясь и сталкиваясь, словно бы в экстазе). Крошке Генри, у которого резались зубы, Мауси давала какое-то средство, чтобы он вел себя кротко и спокойно (а может, он просто унаследовал эти свойства от матери), а Бёрд она дарила куколки — их можно было наряжать, укладывать с собой спать, брать в поездки, хоронить.
Дети привыкли оставаться одни, без присмотра, однако Мауси (вероятно, она была права, предполагая, что некоторые неприятности этим детям совсем не грозят) за все время, пока была у них, едва ли хоть раз отдала им распоряжение от себя, только повторяла инструкции Винни. «Ваша мамочка приказывали, чтобы вам мыть голову вечером по субботам, так что будьте добреньки». С Джо Бондом она обращалась особенно уважительно, отношения у них установились непринужденные, шутливые, и произошло это с обеих сторон совершенно естественно. Просто Мауси обходилась с Джо Бондом как с взрослым, всех знакомых ей мальчиков его возраста окружающие считали взрослыми; за ним признавалось право лениться и право заниматься своими делами. Глава семьи. Джо Бойд этого не забудет.
У себя на склоне младшие Олифанты редко осмеливались далеко уходить от дома Хейзлтона, выезжали только в «нэше». Хильди иногда ходила к дочерям пары, владевшей магазином у подножия холма, или те поднимались к ней и чинно играли в карты или парчизи; жил внизу и маленький мальчик, который норовил увязаться за Невидимыми, не обращая внимания на крики матери, с бесконечным терпением окликавшей его: «Джонни Рэй-и-и? Джонни Рэй-и-и?» Мауси привела в их круг не только Крошку Генри, но и свою замужнюю дочь с ребенком и мужем (собственный муж Мауси зашибает деньгу в Детройте на строительстве автомобилей — еще чуток и вернется с полной мошной). Дочка сидела на «подсобии»; муж ее в дом никогда не заходил, а пока жена общалась со своей матерью, поднимал капот «форда» или лез под машину — починить то-се. Джо Бойд неизменно оказывался рядом.
— Не подашь ли мне вот тот ключ, сынок?
— Этот?
— Да нет. Вот тот масенький. Второй от края.
Джо Бойд опускался на колени и рылся в инструментах, которые лежали около «форда» на промасленной тряпке. Муж дочери Мауси за работой курил, с губы свисала сигарета, глаза щурились сквозь дым. Если существуют на свете кентуккийские судьбы, Джо Бойд как раз встретил такую и обнаружил, что это его судьба.

 

Но это было еще не все семейство Мауси.
— Миссис Калтон, на веранде маленькая девочка, зайти не хочет и не уходит тоже.
Хильди следила из холла, как Мауси вышла на веранду. Девочка, которую обнаружила Хильди, при виде Мауси осторожно отступила, но не убежала.
— Ну, что ты тут делаешь? — вопросила Мауси, и обе заговорили наперебой, негодующе уперев руки в бока; поток взаимных жалоб и обвинений был так стремителен, что Хильди ничего не могла разобрать.
Потом они смолкли. Мауси махнула рукой, указывая на дверь:
— Уходи. Иди отсюда. Ступай к своему папе.
— Он мне не папа.
Хильди прикинула, что девочка примерно ровесница Бёрд, выглядела она тощей и замерзшей, личико круглое, кукольное, густые нечесаные локоны. На пальто свалявшийся воротник из искусственного меха, пуговицы застегнуты наперекосяк.
— Теперь он твой папа.
— Нет.
— Ступай домой.
— Не пойду.
Мауси растерянно скрестила на груди пухлые руки.
— Да как ты вообще сюда добралась?
— Пешком.
— Вот и обратно ступай пешком.
— Ноги болят.
Ее лаковые туфли были покрыты трещинами, короткие носки сношены на пятках до дыр — смотреть жутко.
— А как домой дойдешь, еще больнее будет.
Глаза девочки превратились в щелки.
— Бочка толстая, — бросила она.
Тут Мауси решилась, подошла и схватила девочку за меховой воротник. Протащила ее по веранде, по ступенькам и к подъездной дорожке. Пирс и Бёрд (по распоряжению сестры Мэри Филомелы выносившие из бунгало мусор) заметили эту стычку и тоже стали наблюдать. Мауси поставила девочку на дорожку, лицом к шоссе, и подтолкнула. Девочка, опустив голову, сделала несколько шажков вниз, но, стоило Мауси отвернуться, как она двинулась обратно.
— Иди прочь!
Делая вид, что подбирает камень, Мауси схватила комок земли: точно так же Сэм учил детей отпугивать чужих собак. Это подействовало: девочка развернулась и пошла под горку, хоть и без особой спешки. Может, она, как собака, привыкла, что в нее швыряются камнями.
Мауси оглянулась и заметила три пары удивленных глаз.
— Нечего ей здесь делать, — сказала она. — Вот ведь дикая. — И ничего к этому не добавила.
В тот день Пирс с Хильди снова видели издали эту девочку, которая все же не послушалась Мауси. Однажды они заметили ее в придорожных зарослях у подножия холма, она вроде бы высматривала пустые бутылки — Олифанты тоже их иногда сдавали. Позднее ее видела Хильди за курятником, выше по косогору; она что-то ела, вероятно конфету, купленную на бутылочные деньги.
Не сговариваясь, они ничего не сказали об этом Мауси.

 

Перед сном Пирс в пижаме пошел в ванную, чтобы, как научил их Сэм на случай мороза, немного отвернуть кран. Замысел заключался в том, чтобы из крана текла тонюсенькая струйка, но не капли — их дробь помешала бы сну. Проделывая эту сложную, но необходимую операцию, он сначала заметил и лишь потом распознал в окне лицо, а вернее, его половину, от носа и выше. Удивленно вскрикнув, он вгляделся: лицо скрылось.
Пирс знал, кто это.
— Что будем делать? — спросил он девочек.
— А если она замерзнет? — предположила Хильди.
Они сидели на кровати Бёрд и, не без причины, разговаривали шепотом.
— Мауси ее не впустит, — сказала Бёрд.
— Может, впустит, если попросить.
— Нет, — мотнула головой Хильди.
Все трое одновременно подняли взгляд, потому что девочка, о которой шла речь, смотрела в окно спальни.
Хильди приблизилась к окну и негромко проговорила через стекло: «Иди вниз, к черному ходу». Она несколько раз указала пальцем в дальний конец бунгало. В сопровождении Пирса и Бёрд она отправилась через холл и темную классную комнату на застекленную террасу и открыла дверь.
В доме девочка показалась больше, чем снаружи; едва она вошла, как они поняли, что, пригласив ее, совершили нечто из ряда вон выходящее, чуть ли не беззаконное, словно поселили у себя, на правах домашнего животного, одну из полудиких взъерошенных собак, что жили в балке. Они застыли, глядя во все глаза и вдыхая запах промерзшей шерсти и девочки. Потом Бёрд вспомнила о требованиях вежливости и задала официальный вопрос, с которого всегда начинаются детские переговоры:
— Как тебя зовут?
— Бобби.
Хильди, в ночной рубашке, задрожала от холода, Бобби тоже тряслась, словно сейчас, в теплом бунгало, могла уже дать себе волю, поддаться слабости, колени ее ходили ходуном, дрожь добралась и до подбородка.
— Давай сюда, — сказала Хильди, и они, слегка направляя девочку, точно слепую, провели ее через классную комнату и холл в спальню Пирса, где было теплее всего.
— Это ваш дом?
— Наша часть дома.
— А где живет Мауси?
— В другой части.
Девочка перестала трястись и осторожно осмотрелась, плотно обхватив себя руками, словно ожидала пинка в живот.
— Ух, — выдохнула она.
— Нас, наверное, зовут одинаково, — сказала Бёрд. — Роберта. Это полное имя, а обычно меня зовут Бёрд.
— Не-а, я просто Бобби. Больше никак.
Это было не многим лучше, чем Мауси.
— Не могли же тебя назвать Бобби при крещении, — мягко возразила Бёрд. — Это не настоящее имя.
— Да меня и не крестили. А его как звать?
— Пирс, — сказала Бёрд.
Девочка улыбнулась Пирсу.
— Пирс-Пирс. Похоже на Пис-пис.
Пирс залился краской, Бобби с интересом за ним наблюдала.
— Хочешь увидеться с миссис Калтон? — спросила Хильди.
Бобби помотала головой.
— Она твоя родственница?
— Не-а. Так, родня.
— Почему она тебя прогоняла?
Бобби дернула плечом:
— Поганка она, вот почему.
— А почему ты не хочешь пойти домой?
— У меня нету дома.
— Мауси — миссис Калтон — велела тебе идти домой, к папе.
— У меня нету папы.
— Тогда почему она так сказала?
— Он мне не папа. А дедушка.
— А.
— Он меня удочерил. Вот он и говорит теперь, я, мол, его Дочка и должна его папой звать, но я не стану.
Не замечая, что ошеломленные собеседники не знают, о чем спрашивать дальше, девочка откинула со лба косматые волосы и скрестила на животе пухлые ручки.
— Она позволит тебе остаться, — великодушно проговорил Пирс. — Мы ее попросим.
— Нет! — вмешалась Бёрд.
— Она обязана! Она ведь на нас работает, так?
Никто этого не оспаривал, и в то же время никто не знал, как этим воспользоваться. От Бобби не было никакой помощи, она не просила ее оставить, но и не двигалась с места. Она только сидела у обогревателя, все меньше дрожала и смотрела на них чистыми кошачьими глазами.
Без ее участия они решили, что она останется с ними в бунгало, а Мауси ничего не узнает. Спать она будет на кушетке в гостиной с окном. Пирс вызвался сходить за едой, в которой, по общему мнению, Бобби нуждалась (сама Бобби бесстрастно слушала, как обсуждаются ее дела).
— Молоко, — предложила Хильди.
— Только не молоко, — вмешалась Бобби. — Оно для меня навроде писюшек.
Пирс плотнее подпоясал халат и нашел свои шлепанцы. Через стеклянную переднюю дверь бунгало было видно, что в большом доме еще горит свет.
Пис-пис. От одной монахини в церкви Святого Симона Киренеянина он слышал, что Пирс — это не имя святого, а каждое католическое дитя должно быть названо в честь какого-нибудь святого. Вскоре после прибытия в Кентукки Пирс торжественно объявил об этом за обедом, и Хильди уверила, что все в порядке, он может взять для конфирмации другое имя, а Сэм кивнул и пошел к книжным полкам за святцами — что-нибудь присмотреть. Дети предлагали всеобщих любимцев — Франциска, Иосифа, Антония, — но Сэм фыркал: слишком избито. Он пролистал святцы. Уолдо, как насчет Уолдо? Нет? Бог мой, да вы только послушайте. Святой Панкрас, большой вокзал. Святой Кводвультдей, ну и ну. Все развеселились.
«Блаженный Додо! — выкрикивал Сэм сквозь смех и слезы. — Получил местную известность благодаря своему суровому аскетизму. О господи». Пирс смеялся вместе со всеми.
В крытом переходе между зданиями задувал ночной ветер, холодный и пахучий.
В большом доме Пирс сперва попал в летнюю кухню, которая зимой служила прихожей, там стоял старый холодильник и высилась гора обуви. Далее следовала кухня. За стеной бормотал телевизор, шла программа, которую Пирс никогда не видел. Если его застукают, он «придет в себя», как бы удивится — ходил, мол, во сне. Он открыл холодильник, достал коробочку «Вельветы» и немного хлебцев со вкусом «Клинекса», морковину и апельсиновую содовую воду «Нехи». И незамеченный поспешил обратно через продуваемый ветром переход.
Бобби успела снять пальто, но не отходила от обогревателя. На ней было тонкое хлопчатобумажное платье в рисунок — летняя одежда, а сверху серая кофта, из которой она давно выросла.
— А почему он тебя удочерил? — спрашивала Хильди. — Разве твои родители умерли?
В книгах, которые она читала, было полно сироток, оставшихся без матери и принятых в семью добродушной тетушки или богатого дядюшки.
Бобби выглядела задетой.
— Нет! Они в Детройте.
— Тогда почему тебя удочерили?
— Я нагульная. Папа в Детройте покривдил мою маму. Она вернулась обратно, мы жили в Клэй-Каунти, там я выросла, и дедушка меня удочерил, чтобы получать пособие. Мама вернулась в Детройт разыскивать папу, а дедушка говорит теперь, что он мой папа, но это неправда.
Пирс с сестрами слушали внимательно, но для них это была сплошная глоссолалия.
— Я с ним жить не собираюсь. Буду искать маму.
Ножа, чтобы нарезать сыр, у них не было, и они воспользовались тоненькой проволочной вешалкой. Бобби съедала с хлебом кусок за куском, не сводя глаз с оранжевой упаковки, словно, прежде чем ей нальют стакан, вода могла исчезнуть. Содовую открыли пробочником, прикрученным к дверному косяку — как в мотеле, только почему. Они выключили свет в комнате Хильди и Бёрд и разговаривали шепотом, хотя Мауси была далеко: трудно было предсказать, как она поступит, если обнаружит Бобби в их обществе, с сыром в руках. Потом они достали из чулана в холле запасное одеяло (индейские полоски, ромбики и треугольники), а еще длинное пальто Хильди.
Отвели Бобби обратно в унылую гостиную; Хильди несла одеяло и пальто. До обогревателя как будто было далеко-далеко. Но Хильди настаивала (держась за порядок, который описывался в книгах: сирот принимали и укладывали спать на софе), так что Бобби улеглась одетая на диван, скрестила руки на груди, как покойник, и они укрыли ее одеялом.
— Нормально.
— Нормально.
— Ты как, нормально?
— Угу.
— Нормально.
Но позднее, когда все давно заснули в своих постелях, Бобби встала и, пройдя через комнату Пирса — а может, и через его сон, — добралась до передней спальни, скинула туфли, но не летнее платьице и крохотную кофту, прокралась, не разбудив Бёрд, на ее кровать и почти недвижно проспала там до утра.

Глава седьмая

Проснулся Пирс с убеждением, что с ними в бунгало находится нечто новое, одновременно опасное и ценное, но что именно, припомнил не сразу. Тут он вспомнил также, что с минуты на минуту к ним явится Винни — нет, Мауси, проверить, поднялись ли они, и позвать к завтраку, а вскоре надо ожидать и сестру Мэри Филомелу, которой никак нельзя было показывать Бобби.
— Пирс! Она здесь!
Он выбрался из кровати, но слишком поздно: передняя дверь была открыта, слышался голос Мауси. Давайте быстрей, овсянка на столе. А то остынет. Дверь закрылась, Мауси ушла.
Он заглянул в комнату Бёрд и Хильди как раз в тот миг, когда Бобби вылезла наружу из-под хитрого нагромождения одеял на кровати Бёрд, где лежала почти незаметно. Освеженная, без тени неловкости, она встала и расчесала пятерней свои спутанные волосы; теперь она находилась на попечении хозяев и казалась довольной этим, хотя в замкнутом лице все еще читалась настороженность.
Одеваясь и приводя себя в порядок, они строили планы, однако фантазия Пирса работала настолько безудержно — переодевания, отвод глаз, выдумки одна другой чудовищней, — что Хильди отказалась в этом участвовать, а Бобби занервничала и, перекрикивая гвалт, завопила: только не выдавайте, только не выдавайте, только не ВЫДАВАЙТЕ, а они и не собирались; среди опытных хранителей секретов ничто ей не грозило.
За завтраком они, по подсказке Хильди, набили карманы хлебом и фруктами, что Мауси заметила, но не взяла в голову; правда, чтобы поесть, у Бобби не оставалось времени: к ним уже спешила сестра.
— Чья сестра?
— Сестра. Из больницы.
— Да, но чья?
Они надели на нее пальто, переложили в ее карманы содержимое своих, и Пирс за руку выволок ее через классную комнату в заднюю дверь. И как раз вовремя: пока они, приседая под окнами, крались вдоль дальнего конца бунгало (так же вели себя Джин и Смайли — ныряли под окошки и незаметно подглядывали за плохими парнями), послышались шаги сестры Мэри Филомелы, а также Мауси, которая доставила на занятия Уоррена.
Бегом по открытому проходу и по задам дома (боясь, что она удерет. Пирс не выпускает ее горячую руку), к надстройке, где лестница в погреб.
— Вниз не пойду.
— Только на секунду. Потом поднимемся в дом.
Она обернулась, оглядела косогор, изо рта у нее шел пар. Идти ей было некуда. Она последовала за Пирсом по темной лестнице.
Нагульная, то есть с гулянья? В церкви Симона Киренеянина «прогуляться» значило пойти в туалет, просьба, чтобы отпустили прогуляться, вызывала смешки. Сестра, можно я пойду прогуляюсь, и жмешь ногу к ноге.
Его папа тоже как-то покривдил его маму; чем и почему, Пирс не знал — как-то.
Выключатель находился ближе к лестнице, ведущей в дом, поэтому они пересекли погреб в темноте; Бобби теперь сама держалась за его руку и молчала. Она поежилась от холода, и тут из автоматического стокера в топку посыпался уголь — наполнять стокер углем было обязанностью Джо Бойда, который мог появиться в любую минуту.
— Не обращай внимания.
— Кто-то подбросил угля.
— Не обращай внимания. Пошли.
Прижавшись друг к другу, они вскарабкались по узкой лестнице, Пирс отметил краем сознания, что от Бобби идет сильный непонятный запах, грубый, как ее речь. «Запашок», говорил о таком Аксель. Пирс чуть приоткрыл дверь.
В доме было тихо. Мауси, должно быть, вернулась в постель, или пошла на улицу, или удалилась с Крошкой Генри в ванную. Пирс нехотя потянул Бобби за дверь и в сторону, к лестнице наверх. Но она, очутившись в доме, захотела помедлить и осмотреться. Пирсу пришлось уговаривать ее настойчивым шепотом; она казалась еще менее управляемой, чем в бунгало, — вот-вот устроит какую-нибудь беду здесь, в доме Сэма. Правда, самого Сэма дома нет.
Уехал.
Насторожив слух, чтобы не пропустить Мауси с Генри, Пирс подтолкнул ее к лестнице. Заставил прижаться к стене коридора и ступать по нескрипучим краям половиц, где он укажет.
— Пошли. Пошли же.
Наконец ей это надоело, она его отпихнула и, уперев руки в бока, окинула презрительным взглядом. Пирс отчаянно замахал: сюда, в эту дверь. Бобби двинулась неспешным шагом, по своей воле — она здесь гостья.
В спальне Сэма было еще тише, чем в остальных помещениях. Сердце Пирса отчаянно колотилось от сознания, что он совершает нечто вопиющее.
— Сиди здесь, — сказал он Бобби, которая оглядывала комнату с порога, словно не желая топтать ковер. — Здесь сиди. — Он указал на прикроватный столик, с небольшими часиками и телефоном, который время от времени будил Сэма среди ночи. — Когда натикает двенадцать, я за тобой вернусь. Двенадцать.

 

После того как он закрыл дверь (Бобби наблюдала, как осторожно, без шума повернулась ручка), она долго стояла, обхватив себя за плечи, но потом осмелела. Осматривая Сэмову обстановку, вынула из кармана хлебный комок и стала есть. В комнате было две кровати, вернее, одна, поделенная надвое, сзади их соединяли полки из сероватого дерева с крупным рисунком; Бобби провела рукой по зеркально-гладкой, недеревянистой поверхности. Посмотрелась в широкое зеркало на комоде из того же дерева, в одном месте прожженном сигаретой, — ранка, которую не залечить; она сунула туда палец.
Освоившись в комнате, Бобби решилась открыть дверь и выглянуть. Услышала голоса, Мауси и какого-то парня (это был Джо Бойд), и прикрыла дверь. Попробовала посидеть в кресле — к его верхушке была приделана деревянная вешалка, на ней висела куртка, а внизу, на полочке, стояли большие ботинки: одетое кресло. Пошла к кровати и легла с краю, прислушиваясь к стуку часов (определять время Бобби не умела) и вдыхая знакомый мужской запах подушки, похожий на запах ее деда. Встав, она заметила, что на покрывале и подушке остался отпечаток.
Открывая ящики комода, она удивилась свернутым носкам — ни дать ни взять черные яйца; глянула на большие глянцевые журналы «Эсквайр», которые Сэм стыдливо там припрятал: на картинках — машины, бутылки янтарного виски и женщины, удлиненные и смуглые. Нашла мохнатую, с выгнутой крышкой коробочку, где хранились обручальные кольца Опал, открыла ее и стала наблюдать, как окрашивался свет, проникая в мелкие самоцветы; бедра ее были тесно сжаты, между ними стиснута ладонь.
В домике, где жили дети, Бобби видела стульчак для горшка и думала найти здесь еще один, но где. Она наклонилась, ища под кроватью ночной горшок, с одной стороны, с другой; обмочила свои трусы. Нет горшка. Наконец она взяла с передней спинки кровати банку от имбирного печенья и воспользовалась ею как могла, забрызгав попутно шерстяной коврик.
Скатала мокрые трусы и зашвырнула их подальше под кровать, чтобы никто никогда не нашел; банку закрыла крышкой и поставила на место. Потом можно будет спросить, куда ее опорожнить.
Но когда ручка двери повернулась и внутрь просунулось бледное, встревоженное лицо Пирса, Бобби об этом забыла; и, хотя Винни в конце концов обнаружила трусы, Сэм еще долгое время ощущал у себя застарелый запах мочи и не мог понять почему.
— Пошли, — шепнул Пирс.
— Здесь есть кольцо с бриллиантом, — сказала Бобби.
— Пошли.
Целый день Пирс просидел в классной комнате сестры Мэри Филомелы под бременем сознания, что Бобби находится в доме, сознания, от которого его сердце одновременно переполнялось и съеживалось; теперь же, открыв дверь, он увидел не ту Бобби, о которой думал: эта была вещественней, сомнительней, заново пугала и удивляла.
— Я есть хочу, — сказала она.

 

Возможно ли (спрашивал себя Пирс, получивший новый повод для размышлений) день за днем скрывать у себя Бобби, так, чтобы об этом не узнала Мауси? Что, если в доме и так полно детей и Мауси не различит в топоте на задней лестнице лишнюю пару ног; что, если сестра Мэри Филомела не обратит внимания, что к возбужденному шепоту на лужайке под окном классной комнаты (Бобби отказывалась пользоваться найденным для нее убежищем под домом) примешивается камберлендский выговор? Так или иначе, Бобби никто не обнаружил. Спала она с Бёрд, и Мауси, разглядев однажды под покрывалом ее очертания, решила, что это Хильди, которая как раз была в ванной.
Днем она кочевала из комнаты в комнату, убегала в лес или в курятник или в город с Пирсом и Бёрд (затея опасная и отчаянная; они бы давно выдали и себя и ее, но ведь они были истинными Невидимками, а с ними и Бобби, поскольку она находилась на их попечении). Она умела сидеть тихохонько, как мышка, делаться незаметной, как пятнистая жаба в сухой листве; если смотреть на нее долго (как случалось Пирсу в чулане наверху, где они прятались, ожидая возможности убежать), что-то чуждое, непонятное проглядывало в очертаниях ее лица, в решительном взгляде, словно она была не обычной девочкой, а близким ее подобием.
Она все еще возвращалась в разговорах к Детройту и своей матери, но, строя с ней планы и воруя для нее еду из кухни и кладовок, все они (во всяком случае, Пирс и Хильди) понимали, что это понарошку, вроде постоянных угроз Джо Бойда податься в матросы. Ясно было, что Бобби даже не знает дороги; из застекленного шкафчика, где хранилась красно-коричневая Энциклопедия, дети вытащили как-то атлас и нашли Кентукки, однако Бобби ничего не поняла. Да вот же Клэй-Каунти. Вот Пайквилл. Были тут и Безымянная река, и сороконожка железных дорог. Бобби смотрела на все без интереса.
Очень не скоро до них дошло, что Бобби вообще не умеет читать. «Еще как умею, — заверила она и пропела: — А бе ве ге де — опе расе те», но настоящая проверка, тут же организованная Хильди, показала обратное. Со своей стороны, Бобби явно не поверила, что они так хорошо читают, и предложила, чтоб без обмана, прочитать вслух отрывки, которые укажет она.
— Офиты, — читал Пирс из Словаря, куда указывал ее палец, с трауром под ногтем. — Секта офитов, подобно большинству гностиков, относилась к еврейскому Иегове с величайшим отвращением и полагала, что человеческой душе на протяжении всей жизни нужно трудиться, дабы сбросить с себя его влияние. Змея, соблазнившего Еву на восстание против Господа, они считали величайшим благодетелем человечества. Они поклонялись змее, которую держали в святилище; после того как змея освящала облатку (лизнув языком), причастники по очереди целовали ее в пасть.
Бобби задумалась.
— Что они евреев не любили, это понятно, — произнесла она. — Евреи Иисуса убили. Мой дядя как-то прихватил в церковь змею: в Библии ведь сказано, если веру имеешь, то можно хоть змей трогать, хоть писюшки пить — и ничегошеньки тебе не будет. Целовать, правда, не целовал. — Она перевернула несколько страниц. — Змей целовать. — Недоверчиво и брезгливо передернув плечами, она заглянула на следующую страницу. — Это кто?
— Статуи.
— А куда одежда делась?
— Они не носили одежды.
Бобби медленно подняла глаза, словно Пирс нарочно для нее поместил в книгу изображение Гермеса.
— Это было очень давно, — краснея, пояснил он. — В другой стране.
— В какой такой стране? В стране Голопопии?
— Нет, в Греции.
— Ага, в Грех-ции, — усмехнулась она, разглядывая страницу.
Что она умела, а они не умели: поджечь картонные спички, зажав их между книжечкой для спичек и наждачной бумагой, а потом резко выдернув. Плеваться сквозь зубы — первоклассная прямая струя вылетала как пуля и попадала в цель на расстоянии в несколько футов. Скрутить из бумаги и табака сигаретку и курить, не давясь. Когда Пирс покупал для Бобби табак (в том самом магазинчике; безразличный хозяин заносил покупки в длинный список прочих приобретений Олифантов, а Винни потом удивлялась, обнаруживая их рядом с шипучкой, хлебом и молоком), они помедлили перед витриной с жевательным табаком: вкусные на вид золотистые бруски в целлофане и другой сорт — простые скрутки, вроде крученой виноградной лозы.
— Жевал когда-нибудь табак? — спросила Бобби.
— Нет.
— Мой дедушка жует. Попробуй. — Она поднесла к лицу Пирса одну из небрежных скруток.
— Нет!
— Давай! — потребовала она, и язык Пирса обожгло горечью, как бывало, когда он, по случайности или с подначки неумного шутника, пробовал на зуб какую-нибудь гадость, а Бобби, довольная, засмеялась.
Пока они пытались курить рыхлые самокрутки, которые сварганила Бобби (субботний костер да и только), она продемонстрировала еще одно свое умение.
— Смотри.
Вынув из книжечки две спички, она расщепила длинными ногтями слои картона и развела в стороны. Получились две крохотные фигурки, вроде тех, что сражались в бесконечных битвах у Джо Бойда. Присев на корточки у плоского камня и пропустив платье между костлявых коленок, она положила фигурки одну сверху другой, с тихим смехом подожгла, на свой особый манер, третью спичку и коснулась пламенем их серных головок.
— Видишь?
Подожженные фигурки подскочили и, сворачиваясь и чернея, принялись раскидывать ноги и выгибать спины в ленивых совместных корчах. Бобби наблюдала с восторгом, потом подняла на Пирса темные глаза, в которых плясали бесенята.
— Это твои папа с мамой. Трахаются.
В уверенности, что смертельно его оскорбила, Бобби отпрыгнула и приготовилась убежать, но Пирс только переводил взгляд то на нее, то на спичечных человечков, которые извивались, охваченные пламенем. Трахаются. Бобби хохотала поодаль, ожидая, что он вот-вот пустится в погоню.

 

По ночам в темном бунгало, где светился только нагреватель, они толковали о смерти. Боге и откровении.
— Когда умрешь, — говорила Бобби, — тебя закопают глубоко в могилу и будешь спать там мертвым сном, пока не придет Иисус. В тот день все восстанут живыми из могил, и будет суд. Тогда все вы отправитесь в ад, а христиане будут жить на земле с Иисусом тысячу лет, а дальше навечно вознесутся на небеса. Вот и все.
Эти истины, сказала она, взяты из Библии. Вы что, Библию не читали? Ее дедушка только и делает, что читает Библию, его направляет сам Дух Свитой. Под тем Евангелием, что для каждого, есть еще Евангелие — это дедушка от Свитого Духа узнал.
— Выходит, ему Святой Дух являлся? — спросила Хильди.
— Как так являлся? — возмутилась Бобби. — Являются только духи умерших, цепями клацают или нож из спины торчит. А Свитого Духа видеть нельзя.
— А как же мы? — спросил Пирс. — Мы ведь христиане.
— Ну да. А вы рождались снова? Приймали Христа?
— А ты?
— Я покудова не помираю.
— А маленькие дети? Кто умрет неокрещенным? Они не сделали ничего плохого.
— Тоже в ад.
Бёрд ахнула.
— Чтобы креститься, надо прийнять Христа. Разве ребенок может прийнять Христа?
— Это делают крестные мать и отец.
Крестные родители самой Бёрд каждый год в день крещения посылали ей подарки. Бобби фыркнула презрительно — кто такие крестные родители, она не имела понятия, но поспешила защитить свои позиции.
— Если ребенок умрет неокрещенным, — объяснила Хильди, — он отправляется в Лимб. Это не ад. Лимб находится с краю небес — Смерть и могила представлялись Хильди чем-то вроде чулана или шкафа, но у этого чулана (похожего на тот, что у них в верхнем этаже) имелся с обратной стороны выход; шкаф был шкафом фокусника: помешенный в него человек оказывается снаружи, а как он вышел, не видно; путь оттуда ведет в местность, которая, как думала Хильди, располагается не в небесах и даже не на земле, а внутри самой смерти. Небеса. Преисподняя. Чистилище. Лимб. Те, кто туда попал, казалось ей, не стоят на месте, а непрерывно удаляются во все более глубокие области смерти. — На небеса им нет пути, они ведь некрещеные, но они в этом не виноваты, и потому им место в Лимбе, где совсем неплохо, только с Богом они не будут. Никогда.
— Но, — подхватил Пирс, — если ты вырос некрещеным и вроде как грешник, то все равно отправишься в ад.
Впервые в жизни это показалось ему несправедливым: словно проиграть в игре, о которой не имеешь понятия, в игре, где тебе не светит выигрыш.
— Однако, — Хильди подняла палец, — бывает Крещение в Духе. Это когда человек уверовал бы в Бога, принял бы крещение и стал бы католиком, если б знал, но он не знал, а жил все равно праведно.
Бобби слушала, уперев подбородок в ладони, одетая во фланелевую ночную рубашку Бёрд, и ее неодолимое невежество (с тревогой сознавал Пирс) быстро улетучивалось, а с ним и шансы Крещения в Духе. А ведь она уже не младенец. И что ее теперь ждет?
— Как бы то ни было, наша мама сейчас на небесах, — проговорила Бёрд.
— Нет, — помотала головой Бобби. — Нет еще, потому что Иисус пока не сошел на землю. Он решит.
Но Бобби была одна, а Олифантов трое (а затем и четверо, когда пришлось посвятить в тайну Уоррена), причем смышленых, и свою выгоду она разумела, так что прислушивалась к урокам Хильди, и даже не без удовольствия — какая из-за нее поднялась суета.
Как бы то ни было, думал Пирс, кто может сказать хоть слово против совсем не строгих догм, которые они ей внушают. Подобно Сэму, дети полагали, что ни одно понятие, если его истинность можно доказать, не противоречит вере — ни эволюция, ни древность земли, ни относительность; прирожденные казуисты, они тут же хватались за оговорки, принципы экуменизма, любую амбразуру в мошной крепости веры, чтобы впустить туда реальный мир, за которым они всегда оставляли главенство, неосознанное и неоспоримое. Долгая повесть, которую они слушали за каждой мессой, всегда отрывками и никогда целиком, история, бесконечно повторяющаяся и не имеющая конца, — для Олифантов (во всяком случае для Пирса) эта повесть творилась где-то в другом месте; быть может, в бесконечности. А сейчас разворачивалась История.
Но Бобби никогда об Истории не слышала, у нее была только одна повесть, дедушкина, о мертвых и их пробуждении, о Страшном суде — наглядная, как комикс-ужастик; эта повесть, как она, судя по всему, верила, творилась именно сейчас, на этой неделе, этой зимой. Ритуалов Бобби не соблюдала, даже не ходила по воскресеньям в церковь (ни одна церковь не признавала истинных воззрений, которым научил дедушку Свитой Дух); она не знала ни одной молитвы.
Под бунгало Хильди и Бёрд, тесным кружком вокруг Бобби, учат ее молиться: сложить ладони, большие пальцы как угодно — перекрестить или прижать друг к другу. Взываю к тебе, Мария, Матерь Божья. При имени Иисуса Хильди наклоняла пальцем голову Бобби, потом отпускала. Плод чрева твоего. Тут имелась какая-то связь с названием трусов, какие носил Пирс, должна была иметься, иначе откуда такое сходство. Над их головами (они находились как раз под классной комнатой) резко звякнул настольный колокольчик сестры. Для первого раза они осмелились не откликнуться.
— У католика не должно быть предрассудков, — учила Хильди, — не нужно думать, будто негры хуже других. Иметь предрассудки — грех.
Цветные — такие же люди, как мы, внушала им Опал, и Хильди верила, хотя никогда с цветными не сталкивалась, да и Опал тоже.
— Мамка говорит, черным лучше носа не совать в Клэй-Каунти, — спокойно отозвалась Бобби. — А то пусть пеняют на себя.
Она задрожала. Колокольчик сестры прозвонил вновь. Они словно бы видели его: серебряный, но по форме точь-в-точь шоколадное печенье из корня алтея, ага.
— Не уходи, — сказала Хильди. Она усадила Бобби обратно на холодную сухую глину.
Клэй-Каунти — Глиняный округ. Сэм говорил, уроженцы гор иногда едят глину.
Когда Пирс жил в Бруклине и учился во втором классе, он видел сон, несколько раз один и тот же: ему предстояло взойти на крест рядом с Сыном Марии, разделить Его жертву; распятие готовилось в зале церкви Симона Киренеянина, на фоне пыльных бархатных завес, перед рядами ребятишек на деревянных, отполированных ягодицами скамьях (каким-то образом Пирс находился одновременно и здесь, и среди казнимых); ему не было страшно, не хотелось сбежать, он чувствовал только груз ответственности, одновременно и чести, то же самодовольство, что и сейчас, при обращении Бобби. Припомнив это — впервые с той зимы, — он невольно застонал от смущения. Как он мог.
Когда Олифанты вернулись за Бобби, ее под бунгало не было. Пустой погребок пах ею и пищей, которую они ей принесли. Пошел мелкий холодный дождь.
Не было ее и в курятнике, и в дальнем гараже, рядом с которым жгли мусор. Дождь, как сопли, то прорывался, то высыхал; из кухни донесся голос Мауси, звавшей к ужину. Венские сосиски и бобы, подслащенные темным «Каро». Дети молчали, чувствуя, как вокруг них и дома сгущается холодная тьма.
Она была в кровати Бёрд, спала, завернувшись в покрывало (покрывало, одеяло, простыня — она как будто не видела различий); когда Хильди ее коснулась, она дернулась, словно от укуса, села и уставилась на Олифантов. Ко лбу липли влажные пряди. Когда спросили, где она была, Бобби выдавила из себя несколько сбивчивых фраз и снова зарылась в подушку. Потом откинула покрывало и встала, тяжело и часто дыша через открытый рот.
— Тебе нездоровится?
Хильди положила ладонь на взмокший лоб Бобби, но та стряхнула ее руку и неверными шагами побрела в ванную (все шли следом), к раковине. На полу валялись мокрые трусы, вода в унитазе не была спущена. Дрожащей рукой Бобби открыла кран и подставила рот.
Сглатывая воду, она с невидящими глазами растолкала Олифантов, вернулась в постель и заснула или, по крайней мере, затихла лицом вниз и громко засопела. Остальные стояли у кровати, ощущая кислый запах болезни.
— А если она умрет? — спросила Хильди.
Назад: I GENITOR
Дальше: Глава восьмая