†
Через пару дней Генри отправился к таксидермисту. Он переживал, что оставил мастера без древней драгоценной пленки, но вместе с тем ему не терпелось показать свое произведение.
Эразма, который вновь его сопровождал, Генри привязал на улице. Хозяин встретил гостя равнодушно. Генри смутился. По телефону он уведомил о своем визите и условился о времени. «Неужели я что-то перепутал и пришел слишком рано или опоздал?» — растерялся Генри. Нет, похоже, таксидермист пребывал в своем всегдашнем настроении: облаченный в фартук, он, точно вепрь, шастал по мастерской.
— Чем-нибудь помочь? — спросил Генри.
Хозяин молча помотал головой. Генри ждал в магазине, любуясь чучелами. Он был рад вновь очутиться в комнате, полной прилагательных, словно викторианский роман.
— Входите, — позвал таксидермист — он уже сидел подле конторки.
Как послушный подмастерье, Генри вновь сел на табурет и подал мастеру текст Беатриче. Пока тот медленно читал, он огляделся. Оленья голова была закончена, а вот пузатый каркас остался без изменений. Вергилий и Беатриче все так же беседовали.
— «Реактивный двигатель» не годится, — без предисловий брякнул таксидермист. — Насчет свинофермы я тоже не уверен. А ют сонм свиней — хорошо. Несмазанная ступица — просто великолепно. Прямо видишь картинку. Кто такой Апулей? Я о нем не слышал.
Что это: стариковская забывчивость или характерная особенность человека, который умеет говорить «пожалуйста», но не «спасибо»?
— В тексте сказано: писатель, — ответил Генри. — Он знаменит книгой «Золотой осел», вот почему я решил сделать его любимым античным автором Беатриче.
Таксидермист кивнул. Было непонятно, что означает сей кивок — одобрение полученной информации или собственных мыслей.
— А как ваши успехи? О таксидермии что-нибудь написали?
Мастер опять кивнул и взял с конторки листки. Пробежал их взглядом и стал вслух читать:
Животные исчезли из нашей жизни. Я имею в виду не только города, но и дикую природу. Куда ни глянь, две трети обычных и редких животных сгинули. Да, кое-где они в избытке, но это всё особые места: заповедники и резервации, национальные парки и зоосады. Повседневного сосуществования с животными больше нет.
Кое-кто выступает против охоты. Меня это не касается. Таксидермия не создает спрос, но сохраняет результат. Если б не мы, животные исчезли бы не только из природной среды, то также с равнин нашего воображения. Взять квагту — сей подвид бурчелловой зебры вымер. Без сохраненных экземпляров, выставленных там и сям, она бы превратилась в пустой звук.
В подготовке животного пять этапов: свежевание, обработка шкуры, создание манекена, подгонка шкуры на манекен, отделка. Каждый этап, если работать на совесть, отнимает уйму времени. Плодотворное терпение — вот чем профессионал отличается от любителя. Много времени уходит на то, чтобы все детали были сбалансированы — глаза не косили, нос не прогибался, уши не торчали, — чтобы животное выглядело гармонично. Затем ему придается выразительная поза.
Мы уже не используем термин «набивать», поскольку он не соответствует истине. В руках таксидермиста животное не мешок, набитый мхом, специями, табаком и прочим. Своим действенным светом наука высветила наш труд, как и другие дисцигшины. Мы «создаем» или «готовим» изделие по всем научным законам.
Рыбами нынче редко занимаются. Сия грань нашего дела почила быстрее других. Камера проворнее и дешевле запечатлеет трофей в руках доблестного рыболова. Фотография подрывает наше дело. Как будто снимки в пыльных альбомах лучше реального изделия на стене!
Из зоопарков мы получаем животных, умерших от старости. Еще один очевидный источник — охотники, они же наши клиенты. Иногда поступают животные, ставшие жертвой болезни или хищника. Или автомобиля. Мы используем отходы пищевых предприятий — шкуры и скелеты свиней, рогатого скота, страусов и прочих; бывает, окольными путями что-то доберется из экзотических мест, как, например, мой окапи.
Свежевание должно быть выполнено безупречно. Схалтуришь — потом сам же расплатишься. На этом этапе ты подобен историку, собирающему факты. Любой промах может оказаться непоправимым. Скажем, если обрезать подкожные концы перьев, будет очень трудно придать естественный вид птичьему хвосту. Учтите, что таксидермист получает животное уже поврежденным охотником, другим зверем или грузовиком. Кровь, грязь и прочее можно отчистить, изъяны в шкуре и оперенье можно поправить, но мы не всесильны. Как сказал бы историк, бывает так, что свидетельства утрачены и событие не получает надлежащего толкования.
Затем создается манекен — основа для натяжки шкуры. Лучше всего годится бальза, детали каркаса и наполнители подбираются произвольно. В особых случаях сначала делают гипсовую модель на проволочной арматуре, по которой изготавливают форму для отливки из фибергласа или полиуретановой смолы — манекен получается легкий и прочный.
Нитки должны соответствовать окрасу меха. Стежки тугие и частые, с равномерным захватом по обе стороны шва, чтобы шкура не сборила. Обычно применяется шов «восьмерка», не оставляющий рубчика. Предпочтительна дратва — крепкая и не гниет.
Сохранение родного черепа позволяет изготовить животное с открытой пастью, в которой видны подлинные зубы. Иначе пасть приходится зашивать либо исхитряться в создании искусственных десен, зубов и языка. Вот уж морока с языком!
Как ни бейся, он всегда получается либо слишком тусклым, либо слишком ярким. Зашить пасть — не проблема, но разве не выразительнее рычащий тигр и ощерившийся крокодил?
Решающее значение имеет поза (во всяком случае, млекопитающих и птиц). Животное стоит, подкрадывается или прыгает, напряжено, расслаблено или улеглось на бок, крылья расправлены или сложены — решение надо принять заранее, ибо оно повлияет на форму манекена и сыграет главенствующую роль в выразительности изделия. Обычно приходится выбирать между драматической и нейтральной ситуацией, когда животное действует или отдыхает. В зависимости от выбора возникнет впечатление замершей жизни либо ожидания. Здесь мы коснулись двух разных философий в нашей профессии. Согласно одной, жизненность изделия отрицает смерть и утверждает, что всего лишь остановилось время. Другая признает факт смерти и считает, что животное просто дожидается, когда время истечет.
Вы тотчас заметите разницу между остекленевшим взглядом зверя, который застыл в неестественной позе, и влажными глазами того, что изготовился к прыжку. Контраст создают мельчайшие специфические детали. Секрет успешной работы неуловим, результат очевиден.
Расположение зверей в диораме следует тщательно продумать, как театральную мизансцену. Если работа сделана хорошо, профессионально, возникает неизгладимое впечатление подлинного природного уголка. Вот звери на водопое, вот детеныши резвятся в траве, вот на ветке вверх тормашками повис гиббон — все так, будто ничего не случилось, будто они снова живые.
Халтуре нет оправдания. Дрянной работой загубить изделие — все равно что испортить единственный подлинный холст, обрекая потомков на беспамятство, невежество и тупость.
Было время, когда каждое добропорядочное семейство оживляло гостиную замершим зверем или птицами в клетке, сохраняя в доме лес, отступающий от городов. Теперь все зачахло — не только коллекции, но и сохранение животных. Нынче гостиные унылы, а леса безмолвны.
Нет ли в таксидермии доли варварства? На мой взгляд, нет. Так может думать лишь тот, кто наглухо спрятался от смерти и никогда не видел чулан мясной лавки, больничную операционную или комнату похоронного бюро, где готовят покойников. Жизнь и смерть обитают и умирают в одном жилище — теле. Именно там зарождаются дети и рак. Пренебрегать смертью — значит пренебрегать жизнью. Я одинаково воспринимаю смердящий труп и благоухающий луг, ибо и то и другое естественно, но у каждого своя особенность.
Я повторюсь: таксидермия не создает спрос. Мы лишь сохраняем результат. Меня не влечет травля, я никогда не охотился. В жизни не причинил вреда животным. Они мои друзья. Работая над изделием, я сознаю, что ничем не изменю его жизнь, его прошлое. Я всего лишь извлекаю и очищаю от смерти память. В этом я сродни историку, который пробирается сквозь свидетельства прошлого, пытаясь их реконструировать и постичь. Каждое мое изделие — толкование прошлого. Я — историк, имеющий дело с прошлым животного, служитель зоопарка — политик, занятый его настоящим, все остальные — люди, от которых зависит его будущее. Как видите, мы имеем дело с чем-то более серьезным, нежели пыльное чучело утки, унаследованное от дядюшки.
Следует упомянуть недавнее новшество под названием «художественная таксидермия», которая не копирует природу, но создает новые невероятные особи. Таксидермист-художник перемешивает части тела, прилаживая овечью голову собаке, кроличью — курице, бычью — страусу и так далее. Комбинации, чаще противные, иногда жуткие, бесконечны. Не понимаю, зачем это нужно. Ясно, что подобные творцы уже не исследуют природу животного. Полагаю, они заняты исследованием человеческой природы в ее наиболее мерзких проявлениях. Мне это не по вкусу, меня учили совсем иному, но что с того? Значит, кем-то это востребовано, а диалог с животными, пусть странный, продолжается.
Насекомых, вечных врагов таксидермиста, надо уничтожать на каждой стадии работы. Другие наши враги — пыль и прямой солнечный свет. Но главный недруг таксидермии и животных — безразличие. Равнодушие большинства вкупе с ярой ненавистью отдельных придурков решило судьбу животных.
Я стал таксидермистом благодаря Гюставу Флоберу. Меня вдохновила его «Легенда о св. Юлиане Странноприимце». Мои первые изделия — мышь и голубь, они же — первые жертвы Юлиана. Я хотел узнать, нельзя ли как-нибудь поправить непоправимое. Вот почему я стал таксидермистом — чтобы свидетельствовать.
Мастер поднял взгляд от листков:
— Еще я сделал краткое описание известных музейных экспозиций — от единичных особей до круговых панорам.
— Оставим их на потом, — сказал Генри. — Пить хочется. Можно глоток воды?
— Стаканы на раковине.
Сполоснув стакан, Генри налил воды и залпом выпил. Под раковиной в пластиковом тазике, наполненном синеватым раствором, отмокал кроличий скелет. Генри выпил второй стакан, потом третий. От очень сухого воздуха в горле першило. Вообще-то есть тоже хотелось.
Генри раздумывал над тем, что сейчас услышал. Одно дело читать самому, и совсем другое — воспринимать текст на слух. Когда не видишь строчек и подчиняешься чужому темпу, словно узник в кандальной связке, внимание скачет. Экскурс в таксидермию был довольно интересен, но мало что сообщил о самом мастере.
Вспомнился совет приятельницы, обучавшей сочинительству: «Рассказ начинается с трех хороших слов. Читая студенческую работу, ищи три хороших слова». Сейчас это несложно. В далекие школьные годы таксидермист явно усвоил необходимые элементы повествования: он умел привлечь внимание слушателя (по крайней мере, внимание Генри) к тому, что таксидермия весьма необычный предмет, отличный, скажем, от бухгалтерии.
Стакан выскользнул из пальцев и осколками разлетелся по полу.
— Извините, — сказал Генри. — Выскользнул.
— Пустяки, — беспечно отмахнулся мастер и добавил, заметив, что гость взглядом ищет веник и совок: — Оставьте, оставьте.
Видимо, в его ремесле маленькие аварии были заурядностью, не доставлявшей хлопот. Хрустя осколками, Генри вернулся к конторке и сел на табурет.
— Написано хорошо, — сказал он, прикидывая, что будет уместнее: дежурная похвала или серьезный разбор. — Возможно, кое-где есть повторы и некоторый сумбур, но в целом информативно и четко.
Таксидермист молчал, бесстрастно уставившись на Генри.
— Вы заметно чаще стали использовать местоимение «я». В повествовании от первого лица это хорошо — позволяет держаться личного опыта, не уходя в обобщения.
Молчание.
— Вы обладаете гладким слогом, что сулит удачу с пьесой.
— Нет.
— Почему?
— Застрял. Ничего не выходит.
В творческом тупике автор признался без наигранного огорчения.
— Черновик закончили?
— И не один.
— Сколько вы работаете над пьесой?
— Всю жизнь.
Мастер прошел к раковине («хруп-хруп», откликнулись осколки), с полки под прилавком взял веник с совком и подмел пол. Потом натянул резиновые перчатки и склонился над раковиной. Молчание его не тяготило. Сейчас Генри видел его в ином свете. Старик. Ссутулился и работает. Есть ли у него жена, дети? Кольцо не носит, но, может, из-за работы? Вдовец? Генри разглядывал его профиль. Что скрыто за этой безмятежностью? Одиночество? Тоска? Рухнувшие замыслы?
Таксидермист выпрямился. Целехонький, очень белый скелет кролика в его громадных руках казался маленьким и хрупким. Мастер осторожно его поворачивал, точно крохотного младенца.
Автор одного романа ди Лампедуза, сражающийся со своим «Гепардом», подумал Генри. Творческий тупик покажется смехотворной мелочью лишь тем вялым душам, кто никогда не пытался что-нибудь создать. Это не просто бесплодная попытка, забракованная работа, но ты весь, когда в тебе умирает маленький бог, некая твоя часть, казавшаяся бессмертной. Если попадаешь в творческий тупик, у тебя остается — Генри оглядел мастерскую — лишь куча мертвых шкур.
Открыв воду, под несильной струей таксидермист ополоснул скелет, потом стряхнул капли и положил кролика на прилавок рядом с раковиной.
— Почему обезьяна и ослица? — Генри потрогал Беатриче, поразившись мягкой эластичности ее шерсти. — Вы рассказали, как они к вам попали, но почему именно эти животные стали героями вашей пьесы?
— Потому что обезьян считают смышлеными хитрецами, а ослов — упрямыми работягами. Эти свойства, необходимые для выживания, делают зверей гибкими и находчивыми, способными приноровиться к меняющимся условиям.
— Понятно. Расскажите подробнее о пьесе. Что происходит после сцены с грушей?
— Лучше прочту.
Таксидермист сдернул перчатки, отер руки о фартук и, вернувшись к конторке, порылся в бумагах.
— Ага, вот. — Он стал читать текст со всеми ремарками:
Беатриче(печально): Как жаль, что ее нет. Вергилий: Будь у меня груша, я бы отдал ее тебе.
Тишина.
— Конец первой сцены — Беатриче никогда не пробовала и даже не видела грушу, а Вергилий пытается ее описать.
— Да, я помню. Мастер продолжил:
Беатриче: Славный денек. Вергилий: Тепло. Беатриче: И солнечно.
Пауза.
Чем займемся?
Вергилий: А какие варианты?
Беатриче(смотрит на дорогу): Можно пойти по дороге.
Вергилий: Мы уже ходили и никуда не пришли. Беатриче: Может, на этот раз придем. Вергилий: Возможно.
Оба не двигаются.
Можем просто поболтать.
Беатриче: Разговоры не помогут. Вергилий: Все же лучше, чем молчать.
Молчат.
Беатриче: Да уж. Вергилий: Я размышлял о вере. Беатриче: Правда?
Вергилий: Думаю, вера подобна солнцу. Когда стоишь на солнце, ты непременно отбрасываешь тень, да? Можно ли стряхнуть с себя этот кусочек тьмы, что всегда принимает твою форму, словно желая вечно напоминать тебе о тебе? Нельзя. Тень — это сомнение. И не отстанет от тебя, пока ты на солнце. А кто откажется от солнца?
Беатриче: Но солнце зашло, Вергилий, закатилось! (Плачет, затем громко рыдает.)
Вергилий(гладит ее по плечу): Ну-ну, Беатриче…
Теряет самообладание и заливается безудержными слезами; пару минут оба воют.
Таксидермист смолк. А ведь эта ровная, невыразительная манера чтения весьма впечатляет, подумал Генри и беззвучно поаплодировал.
— Великолепно, — сказал он. — Прекрасная аналогия между солнцем и верой.
Таксидермист слегка кивнул.
— Здорово, когда Вергилий говорит, что разговор лучше молчания, и затем долгая пауза, которую нарушает Беатриче — «Да уж». Представляю, как это будет на сцене.
Опять никакого внятного отклика. Пора бы мне привыкнуть, сказал себе Генри. Возможно, это застенчивость.
— Внезапная мрачность, слезы Беатриче хорошо контрастируют с легким тоном первой сцены. Кстати, где все происходит? Я что-то не понял.
— Место действия указано на первой странице.
— Ну да, лес или парк.
— Нет, выше.
— Выше ничего не было.
— Мне казалось, я скопировал. Таксидермист подал Генри три листа. На первой странице значилось:
Рубашка, XX век пьеса в двух действиях
Вторая страница:
Вергилий, красный ревун
Беатриче, ослица
Парнишка и два его дружка
Третья страница:
Проселок. Дерево. На закате.
Провинция Низ Спинки страны Рубашка, что подобна своим большим и малым соседям — странам Шляпа, Перчатки, Пиджак, Пальто, Брюки, Носки, Ботинки и прочим.
— Действие разворачивается на рубашке? — опешил Генри.
— Да, на ее спинке.
— Значит, либо персонажи мельче хлебных крошек, либо рубашка колоссальная.
— Очень большая рубашка.
— По которой разгуливают животные? Там же дерево и проселок?
— И всякое другое. Это символ.
Надо же, с языка снял, мысленно чертыхнулся Генри.
— Разумеется, символ. Но символ — чего? Желательно, чтоб публика его распознала.
— Соединенных Штатов Америки, Соединенных Одежд Европы, Союза Африканских Башмаков, Ассоциации Азиатских Шляп — названия условны. Мы размежевали планету, окрестили земли, начертили карты и теперь чувствуем себя как дома.
— Пьеса детская? Или я ошибаюсь?
— Вовсе не детская. Ваш роман адресован детям? Таксидермист по-всегдашнему смотрел в упор, в тоне его не было и тени иронии.
— Нет, я писал для взрослых, — ответил Генри.
— Я тоже.
— Пьеса для взрослых вопреки персонажам и декорации.
— Пьеса для взрослых благодаря персонажам и декорации.
— Так, ясно. Но все же — почему рубашка? Что она символизирует?
— Рубашки есть во всякой стране, у любого человека.
— То есть нечто всеобщее?
— Да. Каждый день мы надеваем рубашку.
— Мы все живем на Рубашке — вы об этом?
— Именно. Пальто, Рубашка, Брюки — все равно что Германия, Польша, Венгрия.
— Понимаю. — Генри задумался. — Почему вы назвали эти три страны?
— Какие — Пальто, Рубашка, Брюки?
— Нет, Германия, Польша, Венгрия.
— Первые, что пришли в голову. Генри покивал.
— Стало быть, Рубашка — просто название страны?
Таксидермист забрал у него листки:
— Тут же сказано: «страна, что подобна своим большим и малым соседям».
Генри решил прибегнуть к конструктивной критике:
— Я вот думаю, нет ли здесь упущения. Когда излагаешь историю, крайне важно реализовать замысел на бумаге. Если вы хотите, чтобы читатель увидел то, что предстало вашему взору, надо…
— Рубашка полосатая, — беспардонно перебил таксидермист.
— Полосатая?
— Да. Вертикальные полосы. Солнце заходит. — Мастер пролистал страницы. — Они говорили о Боге, вере и днях недели. Оба точно не знают, какой нынче день. Сейчас прочту. Вот, нашел:
Беатриче: Ладно. Носись со своими безбожными днями. Почему не сказать «понедельник, вторник, среда», помешкать на «четверге» и обняться с «пятницей, субботой и воскресеньем»? Разве плохо?
Вергилий: В каждый день недели творится зло.
Беатриче: Потому что мы существуем в каждый день недели.
Вергилий: Мы не сделали ничего дурного! Кстати, какой нынче день?
Беатриче: Суббота.
Вергилий: Я думал, пятница.
Беатриче: А может, воскресенье.
Вергилий: По-моему, вторник.
Беатриче: Не понедельник, нет?
Вергилий: Скорее уж среда.
Беатриче: Значит, четверг.
Вергилий: Господи, спаси и сохрани!
Пауза.
Я так больше не могу.
Беатриче: Тогда не думай. Или думай помаленьку, чтоб без вреда. Затем помолись. И потом вновь тюри добро. Оно тоже есть в каждый день недели.
Вергилий: Не могу молиться. Наверное, сегодня вторник — мой безбожный день.
Беатриче: Тогда о Боге поговорим в пятницу. Пока же думай вот о чем: может, Господь безмолвствует, чтобы лучше нас слышать?
Молчание.
Вергилий(рассеянно принюхивается): Откуда ты столько знаешь о бананах? Знатоком бананов положено быть мне. (Вновь принюхивается.)
— В первой сцене, где описывается груша, тоже речь о бананах, — прервал читку таксидермист. — Беатриче хорошо в них разбирается. Здесь же главное, что Вергилий принюхивается.
Генри кивнул, и мастер продолжил:
Вергилий:…Знатоком бананов положено быть мне. (Вновь принюхивается.)
Беатриче: Я тоже люблю бананы. Они вкусные.
Вергилий: Словно кофе.
Беатриче: Словно кекс.
— Оба оголодали, — пояснил таксидермист.
Вергилий(усиленно принюхивается, затем шепчет): Ветер.
Беатриче(согласно кивает и делает глубокий вдох): Какой чудесный вид!
Вергилий опирается о Беатриче; оба смотрят во все глаза, их ноздри трепещут, уши подрагивают.
Вечереет. На земле и деревьях красноватые отблески заходящего солнца. Мягкая кавалерийская атака ветра, благоухающего перегноем, лесом, луговыми цветами и сеном, дымком и скотиной, напоенного ароматом бескрайних просторов и сырых ущелий. Прекрасный, будоражащий, благодатный ветер, оседланный подборкой вестей от природы.
Плоская и невыразительная под безоблачным закатным небом, Рубашка заманила наших героев на проселок и дальше на взгорок, где будто сдернула с их глаз повязку и представила вид, раскрывшийся, точно бумажник филантропа.
Проселок граничит с заросшей травой опушкой в кайме кустов и деревьев, густые кроны которых, подсвеченные оранжевым солнцем, отбрасывают длинные трепещущие тени. За опушкой раскинулось ярко-зеленое пастбище, а за ним — изборожденная пашня, похожая на плотный вельвет. Еще дальше — неохватная взором волнистая ширь полей и редкие бородавки холмов в поросли рощ. Зеленеют выпасы, темнеют паровые поля, а возделанные, коих больше, искрятся плодородной землей, точно океан. Бесконечные борозды подобны волнам, кишащим земным планктоном — бактериями, грибком, клещами, червяками и всяческими букашками, — в котором шныряют сухопутные рыбы — мыши, кроты, полевки, землеройки, кролики и прочая живность, всегда пребывающая начеку — нет ли поблизости акул-лисиц. Возбужденно щебечут птицы, подобные горластым чайкам, что реют над морем и, чуть шевельнув крылом, примериваются к добыче. Тут есть чем поживиться. Орды птиц парят, камнем падают на копошащихся тварей и, хлопая крыльями, снова взмывают в вышину, омытую струями ветра.
Вскоре день гаснет, тени густеют, землю окутывают сумерки. Пока ветер занят привычным обменом — спора за душок, — на горизонте возникают огромные вертикали серо-голубых полос.
— Думаю, эти полосы нужно проецировать не только на задник, но также на кулисы и партер, — сказал таксидермист. — Весь театр будет разрисован серо-голубыми полосами.
— А как быть с пейзажем?
— Он тоже проецируется на задник, как афишки о Вергилии. Сцена пустая, только дерево, смещенное к кулисе. Главная деталь оформления — огромный задник; возможно, изогнутый, как стена диорамы.
— А ветер?
— Динамики. Нынче аудиосистемы творят чудеса. Описанием ветра я хочу лишь подтолкнуть воображение звукорежиссера. Мне видится, что Вергилий и Беатриче замерли, и пару минут мы отчетливо слышим мягкое, густое пение ветра. Потом на заднике возникнут пейзаж и полосы.
Таксидермист продолжил читку:
Вергилий: Видишь полосы? (Показывает на полосы, синеватые в угасающем свете.) Вон и вон. Беатриче: Раньше я их не замечала. Вергилий: Я тоже.
Беатриче: Я думала, они видны лишь с горных вершин Воротничка.
— Воротничок — другая провинция, — сообщил мастер.
— Да, я понял.
Вергилий: Наверное, их застали облака и дымка. Беатриче: Я сомневалась, есть ли они вообще. Вергилий: Какие яркие! Беатриче: Словно аквариум ночью. Вергилий: Словно истина.
Пауза. (горестно, обхватив руками лицо) Откуда взяться красоте, если мы такое пережили? Непостижимо. Обидно (топает ногой). О Беатриче! Как же говорить о том, что с нами случилось, когда все кончено?
Пауза.
Беатриче: Не знаю.
Вергилий падает на четвереньки и громко воет. Крик его полон бессильной ярости, сцена медленно погружается во тьму.
— Через динамики слышен рев других обезьян, подхвативших одинокий вой Вергилия. Здесь нужна мощная симфония ужасных воплей.
— Почему Рубашка полосата? Откуда такая деталь? Это напоминает…
Брякнул дверной колокольчик. Не сказав ни слова, таксидермист вышел в магазин. Генри вздохнул и посмотрел на героев пьесы.
— Вас он тоже обрывает на полуслове? — спросил он Вергилия.
Вспомнился колокол в новелле Флобера, когда олень проклинает Юлиана. Правда, там он не брякал, а звонил. Генри подошел к новоиспеченной голове оленя. Из магазина доносился разговор таксидермиста с клиентом. Ухватив стакан обеими руками, Генри снова напился. Потом осмотрел кролика. Связки, не дававшие скелету развалиться, были похожи на тонкие спагетти.
Вернулся таксидермист.
— Я должен уйти, — бросил он, снимая фартук.
— Вот и хорошо. Мне тоже пора. — Генри взял пальто.
— Когда появитесь? — спросил хозяин.
Он так чертовски бесцеремонен, что его вопрос выглядит приказом, подумал Генри.
— Может, вместе сходим в зоопарк? — предложил он. — Есть выбор.
Город мог позволить себе такую роскошь, как два зоосада. Генри любил зоопарки — именно там началась его карьера.
— Уверен, живые звери вас очаруют. Когда я собирал материал…
— Зоопарк — ублюдок дикой природы, — перебил таксидермист, влезая в пальто. — Его обитатели — дегенераты. Стыдно смотреть.
Генри оторопел:
— Да, зоопарки — определенный компромисс, как и сама природа. Иначе мы бы никогда не увидели живых…
— Я хожу в зоопарк лишь по работе — изучить живую особь.
Тон мастера вновь обрел безапелляционность судейского молотка, а размашистый жест предложил немедленно покинуть мастерскую.
«А вот накося!» — подумал Генри.
— На мой взгляд, зоопарки — посольства природы, а звери — полномочные представители своих видов, — сказал он. — Ладно, встретимся в кафе на вашей улице. Погода славная. Как насчет ближайшего воскресенья? Мне удобно в два часа. — На последней фразе Генри придал голосу твердость.
— Хорошо, воскресенье, два часа, — равнодушно согласился мастер.
Генри облегченно вздохнул и, выйдя в магазин, продолжил в обычной мягкой манере:
— С тех пор как я прочел первую сцену, мне не дает покоя вопрос: зачем это подробное описание заурядного фрукта? Странное начало.
— Как вы там сказали? «Слова — всего лишь холодные, склизкие жабы, которые тужатся постичь духов, танцующих на лугу»?
— Да. Только у меня «эльфов».
— «Но иного не дано».
— «Но иного не дано», — повторил Генри.
— Прошу. — Таксидермист открыл входную дверь, выпуская гостя. — Реальность неуловима. Ничто не поддается описанию, даже простая груша. Время все сжирает.
Одарив Генри образом Времени, с огрызком съедающего грушу, таксидермист захлопнул дверь, едва не прищемив ему нос. Затем скрежетнул ключом, перевернул табличку на «Закрыто» и скрылся в мастерской. Бесцеремонность, граничившая с грубостью, Генри не обидела — он понял: здесь ничего личного, этот человек так ведет себя со всеми.
По крайней мере, Эразм был ему рад — пес скакал, повизгивая от счастья.
Генри не успел задать еще один вопрос: в авторской ремарке значились обезьяна, ослица, дерево и живописный пейзаж, а также «парнишка и два его дружка». Значит, в пьесе действуют люди?
Дома он рассказал Саре о втором визите к таксидермисту:
— Ну и тип, доложу тебе! Угрюмый барсук! Пьеса — черт-те что. Персонажи — обезьяна и ослица, которые живут на огромной рубашке. Невероятный вымысел, но, знаешь, кое-что в нем напомнило о холокосте.
— Тебе всюду чудится холокост.
— Так и знал, что ты это скажешь! Но там есть выразительный намек на полосатые робы.
— И что?
— В концлагерях…
— Я знаю о полосатых робах узников. Но капиталисты с Уолл-стрит тоже носят полосатые рубашки.
Или, скажем, клоуны. В шкафу любого человека есть полосатая рубашка. — Может, ты и права.
Генри был задет. Сара давно потеряла интерес к холокосту — во всяком случае, к тому, что муж поглощен этой темой. Но она ошибалась, говоря, что во всем он видит холокост. Наоборот, в холокосте он видел все: и жертв концлагерей, и капиталистов, и даже клоунов.