Книга: Беатриче и Вергилий
Назад: Беатриче и Вергилий: роман Янн Мартел
Дальше:


Наконец хлопоты по продвижению романа, требовавшие личного участия, стихли, и Генри вернулся к той жизни, когда мог безвылазно сидеть в своей комнате. Он написал еще одну книгу. Пять лет он размышлял, исследовал, писал и переделывал. Эта книга существенно повлияла на дальнейшую жизнь Генри и заслуживает того, чтобы о ней рассказать.
Она была в двух частях, и Генри хотел, чтобы его творение вышло в формате, среди издателей известном как аллигат — книга-перевертыш, в которой два текста, но каждый начинается со своей стороны переплета и по отношению к другому перевернут вверх ногами. Если ее пролистать, в какой-то момент текст пойдет вверх тормашками, и вы доберетесь к начальным главам произведения-близнеца. Оттого и название — перевертыш.
Генри выбрал столь необычный формат, потому что хотел наилучшим образом подать два произведения, объединенные названием, темой и проблематикой, но разные по жанру. Вообще-то он написал две книги: роман и документальное эссе. Но беллетристика и документальная проза редко публикуются в одном томе. Загвоздка в том, что эти жанры традиционно существуют порознь. Так наши знания и впечатления о жизни рассортированы в книжных магазинах и библиотеках — разные полки, разные этажи, и так издатели выпускают книги — вымысел в одной упаковке, рассуждение в другой. Однако писатели творят иначе. Романы вовсе не лишены рассудочности, а эссе — фантазии. Да и люди живут по-другому. В их мыслях и поступках нет строгого подразделения на образность и рациональность. Правда и ложь — трансцендентные категории и в литературе, и в жизни. Беллетристику и документальную прозу полезнее разделить на ту, что изрекает правду, и на ту, что лжет.
Генри сознавал, что традиция и стереотип мышления создают проблему. Если роман и эссе опубликовать порознь, их комплементарность будет не столь явной, пропадет их взаимодействие. Эти работы следовало публиковать вместе. Но в каком порядке? Идею первенства эссе Генри отмел как неприемлемую. Беллетристика ближе к полному восприятию жизни и посему должна главенствовать над документальной прозой. Истории — личные, семейные, национальные — это стежки, соединяющие разрозненные элементы человеческого существования в связное целое. Мы — исторические животные. И потому негоже размещать столь величественное отражение нашего бытия позади более ограниченного умственного рассуждения. Однако серьезная документальная проза исследует тот же вопрос, что и художественная литература: что значит быть человеком? Тогда почему эссе должно ютиться на задворках послесловия?
Если роман и эссе опубликовать вместе, то, независимо от заслуг жанра, произведение, помещенное вторым, неизбежно окажется в тени того, что напечатано первым.
Сходство двух работ взывало к их совместному изданию, уважение прав каждой из них — к раздельному. И вот после долгих размышлений выбор пал на книгу-перевертыш.
Порешив на этом формате, Генри узрел в нем большие преимущества. Центральное событие книги было (и есть) весьма горестно, оно, можно сказать, переворачивало мир с ног на голову, и форма книги-перевертыша подходила как нельзя лучше. Далее: читателю придется выбирать, что читать первым. Те, кто склонен искать помощь и утешение в рассуждении, начнут, видимо, с эссе. Те, кому ближе эмоциональный подход беллетристики, первым, скорее всего, откроют роман. В любом случае выбор остается за читателем, что хорошо, ибо есть возможность принять самостоятельное решение по весьма тревожной теме. И последнее: у перевертыша две фронтальные обложки. Генри больше интересовал дизайн суперобложки, нежели добавочная картинка. Перевертыш — книга, у которой два парадных входа, но нет выхода. Такая форма подразумевала, что тема книги не имеет решения, ее нельзя закрыть, аккуратно припечатав задней обложкой. Нет, дело не закончено, и читатель, на середине книги увидев перевернутый текст, должен сообразить, что он или она чего-то не поняли либо не могут вполне понять, а посему следует начать все заново, иначе осмысливая тему. Генри придумал, что оба произведения закончатся на одной странице и лишь пробел разделит перевернутые тексты. Либо простенький узор, отмечающий ничейную землю между беллетристикой и документальной прозой.
Иногда аллигат путают с кинеографом — книжицей со слегка меняющимися рисунками на каждой странице, пролистывание которых создает эффект мультипликации — галопом скачет лошадь и тому подобное. Позже Генри много раздумывал, какая мультяшная история подошла бы его книге; наверное, про человечка, который уверенно шагает с высоко поднятой головой, а затем спотыкается и летит кубарем.
Поскольку это напрямую связано с трудностями, с которыми столкнулся Генри, а также с его спотыканием и падением кувырком, следует заметить, что в книге говорилось об уничтожении миллионов гражданских евреев (мужчин, женщин и детей), в прошлом веке предпринятом в Европе нацистами и их многочисленными добровольными приспешниками, — чудовищном затяжном всплеске антисемитизма, широко известном под условным религиозным термином «холокост». Если точнее, двойная книга Генри говорила о жанрах, какими было представлено вышеупомянутое событие. Прочитав уйму книг и пересмотрев массу фильмов, Генри подметил, что холокост слабо отражен в художественных произведениях. Почти всегда событие рассматривалось с позиции истории, фактов, документов, разрозненных эпизодов и свидетельских показаний. Исходным документом были мемуары уцелевшей жертвы — например, «Человек ли это?» Примо Леви. Тогда как война — еще один человеческий катаклизм — всегда превращалась в нечто иное. Война стала банальностью, событием менее значительным, чем оно есть на самом деле. Современные бойни уничтожили десятки миллионов людей, опустошили целые страны, однако жанры, в которых они представлены, распихивают друг друга, чтобы донести свое видение истинной природы войны: военные триллеры, военные комедии, военные романы, военная научная фантастика, военная пропаганда. Но кто сочтет «банальность» и «войну» чем-то однородным? Хоть одна ветеранская организация возмутилась? Нет, потому что именно так мы воспринимаем войну — в разных жанрах, под разным прицелом. И в этом многообразии трактовок понимаем, что она для нас значит.
Холокост был лишен (или не получал вовсе) такой поэтической вольности. Сие страшное событие представляла одна школа — исторический реализм. Всегда одна и та же история, неизменно обрамленная одними и теми же датами, происходила в одном и том же месте с одним и тем же составом персонажей. Правда, были исключения. Генри припомнил «Мауса» американского графика Арта Шпигельмана. Роман «См. статью „Любовь“» Давида Гроссмана тоже предлагал иной ракурс. И все равно невероятная тяжесть события утягивала к первоначальным, точным фактам истории. Если б это случилось позже и в другом месте, через временные границы читатель неизбежно прошагал бы в Польшу сорок третьего года, как главный герой «Стрелы времени» Мартина Эмиса. «Но почему нет доверия воображению, почему отказано художественной метафоре?» — задумался Генри. Произведение искусства воздействует тем, что оно правдиво, а не реально. Нет ли опасности в том, чтобы всегда представлять холокост с фактической стороны? Среди текстов, повествующих о событии — жизненно необходимых дневников, мемуаров, рассказов, — наверняка отыщется местечко для вымысла. Творческое осмысление других исторических событий, включая катаклизмы, пошло им во благо. Взять хотя бы три известных примера художественного взгляда на масштабную трагедию: «Скотный двор» Оруэлла, «Чума» Камю и «Герника» Пикассо.
В каждом из них творец сжато и небуквально передает суть происшествия. Громоздкая историческая поклажа свернута и упакована в чемодан. Разве величайшей трагедии европейских евреев не требуется такое легкое и удобное творческое хранилище?
Чтобы наглядно доказать возможность и необходимость иного ракурса на холокост, Генри написал роман и эссе. На это ушло пять лет каторжного труда. Затем парная рукопись циркулировала среди издателей. Потом Генри пригласили на ланч. Вспомните человечка, что споткнулся и шмякнулся. Ради этого ланча, имевшего место в Лондоне во время весенней книжной ярмарки, Генри перелетел через Атлантику. Четыре редактора пригласили на трапезу историка и книготорговца, что Генри счел знаком двойного одобрения: теоретического и коммерческого. Он не догадывался, что его ждет. Роскошный ресторан был оформлен в стиле ар-деко. Длинный, изящно изогнутый стол имел форму глаза; со стороны стены его окаймляло столь же изящное сиденье.
— Извольте сюда, — сказал редактор, приглашая Генри на середину дивана.
Ну да, подумал Генри, куда же еще усадить автора новой книги, как не во главу стола, точно новобрачного? Два редактора сели с ним рядом, заняв позиции ошую и одесную, два других разместились напротив, по бокам историка и книготорговца. Вопреки официальности мизансцены, было уютно. Официант подал меню, поведав о нынешних специальных блюдах. Генри блаженствовал. Сотрапезники выглядели свадебными гостями.
Но оказались расстрельной командой.
Обычно редакторы улещивают авторов, дабы те осознали изъяны книги. В каждом комплименте скрыто замечание. Сей дипломатический ход имеет целью исправить недостатки книги, не сломив духа писателя. Так и было: после заказа блюд и обмена светскими репликами на сцену вышли хвалебные эпитеты, маскировавшие категоричные требования — Бирнамский лес двинулся на Дунсинан. Но Генри, точно несметливый Макбет, не слушал собеседников и, посмеиваясь, отмахивался от вопросов, становившихся все острее:
— Вот именно таким будет читательский отклик — вопросы, замечания, возражения. Но так и задумано. Любая книга — часть речи. В основе моей — ошеломляющее событие, которое можно осмыслить только через диалог. Что ж, давайте поговорим!
Именно книготорговец — гнусавый американец, промышлявший в Лондоне, — взял, так сказать, Генри за грудки и без обиняков выложил все, что думает.
— Всякие эссе — обуза, — брякнул он, видимо делясь опытом розничной торговли по обе стороны Атлантики и неудачных встреч с этим жанром. — Особенно когда речь о священной корове вроде холоко-ста. Каждые пару лет объявляется книженция, которая бренчит на сердечных струнах, — (именно так он выразился), — и гуляет по шарику, однако на всякую такую писанину есть уйма подобной бесперспективной макулатуры. Что до вашей идеи — сейчас я не о формате книги, но о том, что все творческие силы следует бросить на холокост, чтобы он фигурировал в вестернах, научной фантастике и комедиях о ямайцах-бобслеистах, — то к чему это приведет? А насчет перевертыша — это просто завлекалка, место ей на полке с анекдотами. Сдается мне, что ваш перевертыш станет выкидышем и споет: «Прыг-скок, прыг-скок, я веселый гонококк».
Подали первое блюдо — строй тарелочек с немыслимыми деликатесами. Генри сморгнул.
— Я вас понимаю, — сказал он, проглотив нечто похожее на большую золотую рыбку, — но нельзя вечно использовать один и тот же метод. Разве новизна в форме и содержании серьезной книги не привлечет внимания? Не станет торговой фишкой?
— В каком разделе вы видите свою книгу? — чавкая, спросил книготорговец. — Художественном или документальном?
— Идеально — в обоих.
— Не пойдет. Запутаешься. Вы представляете, сколько товару надо переворошить? И если еще каждый раз соображать, где у книги лицо, этому конца-краю не будет. А куда поместить штрихкод? Он всегда на задней обложке. Но у вас-то — обе фронтальные.
— Не знаю. На корешке.
— Слишком узко.
— На форзаце.
— Кассирши замаются всякий раз открывать книгу, чтобы разыскать штрихкод. А если том будет в пластиковой упаковке?
— На бумажном пояске.
— Оборвется. И тогда кошмар — нет штрихкода вообще.
— Ну, не знаю! Я писал книгу о холокосте, не думая о том, где будет сволочной штрихкод.
— Я же стараюсь помочь вам ее продать, — выпучил глаза книготорговец.
— Как я понимаю, Джефф говорит о том, что есть ряд практических и концептуальных сложностей, которые надо обсудить, — пришла на помощь редакторша и подчеркнула: — Для вашего же блага.
Кусочком хлеба Генри яростно подтер тапенаду из оливок, выращенных в эксклюзивной роще из шести деревьев в дальнем уголке Сицилии. Взгляд его зацепил спаржу. Официант долго разглагольствовал о кулинарной изощренности подливки и изысканности ее ингредиентов. Похоже, от капли этого соуса почувствуешь себя так, будто получил докторскую степень. Генри обмакнул спаржу в розоватую жижицу и запихнул в рот. Огорчение отбило весь вкус, кроме вкуса зеленой кашицы.
— Давайте зайдем с другой стороны, — предложил историк с добрым лицом и ласковым голосом. Набычившись, он смотрел поверх очков. — О чем ваша книга?
Генри смешался. Простой вопрос, на который нелегко ответить. Ведь для того и пишут книги — чтобы дать полный ответ на короткий вопрос. Да еще этот чертов торгаш разозлил. Генри глубоко вздохнул и сосредоточился. Он хотел ответить как можно точнее, но мямлил и запинался:
— Моя книга о способах рассказать про холокост. Событие ушло, остались рассказы. Книга — об их новом подборе. В историческом событии важны не только свидетельства, повествующие о том, что произошло, и тяготах призраков. Оно также требует истолкования и выводов, которые соотносятся с жизнью сегодняшних людей — потомков тех призраков. Необходимо знать историю, но вдобавок нужно понимать искусство. Если музыка — осмысленный набор звуков, а живопись — осмысленный набор красок, то рассказ — осмысленная жизнь.
— Да-да, возможно, — отмахнулся историк, сверля Генри взглядом. — Но о чем книга?
Генри почувствовал, как засосало под ложечкой. Он сменил курс, заговорив об идее перевертыша:
— Беллетристику и документальную прозу разделить не так-то легко. Вымысел нереален, но правдив; он идет над гирляндой фактов, чтобы достичь психологической и чувственной достоверности. Что касаемо документальной прозы, она реальна с точки зрения истории, но ее правда уклончива, труднодостижима и не имеет намертво прикрепленного смысла. Если история не становится рассказом, она умирает для всех, кроме историка. Искусство — несессер истории. Ее спасательный круг. Искусство — семя, память, вакцина. — Видя, что историк готов его перебить, Генри заспешил, еще больше путаясь: — В случае с холокостом мы имеем дерево, у которого огромные исторические корни и пара-тройка крохотных художественных плодов. Но семена дает плод! Люди питаются плодами. Бесплодное дерево забудут. Мы все перевертыши, — нелогично закончил он. — Каждый человек — мешанина из фактов и вымысла, наши реальные тела — мешки, набитые сказками.
— Я все понял, — чуть раздраженно сказал историк. — Но спрошу еще раз: о чем ваша книга!
На вопрос, заданный в третий раз, ответа не осталось. Может быть, Генри сам не знал, о чем его книга. Возможно, в том-то все и дело. Генри тяжело вздохнул, с шумом выпустив воздух. Лицо его пылало, он пялился на белую скатерть, не зная, что сказать.
— Дейв зрит в корень. — Редактор нарушил неловкое молчание. — И в романе, и в эссе надо бы подкрутить фокус. Вы написали невероятно мощную книгу, это огромное достижение, спору нет, но сейчас роману не хватает интриги, а эссе — гармоничности.
Подошел официант — неизменный спаситель Генри на этом катастрофическом ланче; очередное блюдо становилось поводом для смены темы, натужного веселья и мрачного насыщения, но лишь до тех пор, пока редактор, торговец или историк вновь не ощущали в себе профессиональный (а может, и личный) зуд вскинуть ружье, прицелиться и пальнуть в автора. Весь ланч прошел в таком духе: от фривольных шуток над чрезмерно изысканными блюдами резкий крен к расчленению книги; Генри юлил и огрызался, сотрапезники ободряли и крушили, туда-сюда, туда-обратно, и так до минуты, когда все уже было съедено и все сказано. В обертке из любезностей был вынесен приговор: роман скучен, сюжет хил, персонажи неубедительны, их судьба неинтересна, суть потеряна; эссе мелко, бессодержательно и слабо аргументировано, слог дурен. Идея перевертыша раздражающе неумна и стала бы коммерческим самоубийством. В целом безоговорочный провал, не подлежащий публикации.
Наконец ланч закончился, и Генри был отпущен; он вышел как в тумане. Казалось, функционируют лишь ноги, которые понесли его в неизвестном направлении. Вскоре он очутился в парке, удивившем своим видом. В родной Канаде парк был святилищем деревьев. Лондонский парк являл собой нечто иное — ширь изумительной травы, симфонию зелени. Лишь кое-где очень высокие деревья вскинули ветви, словно боясь заступить дорогу необузданному газону. В центре парка мерцал круглый пруд. Было тепло, солнечно и многолюдно. Бродя по парку, Генри стал осознавать, что с ним произошло. Его пятилетний труд приговорили к забвению. Оглушенный мозг подал признаки жизни. Вот что надо было сказать… И еще это… Кем он себя возомнил?.. Да как она смеет?.. В воображении схватка набирала яростную мощь. Генри попробовал дозвониться в Канаду, но жена Сара была на работе и отключила мобильник. На автоответчике он оставил бессвязное душераздирающее сообщение.
В какой-то момент закоченевшие мышцы сладились с бурлившими чувствами: Генри проткнул воздух стиснутыми кулаками и со всей силы топнул ногой, одновременно издав придушенный стон. Это был неумышленный выплеск боли, ярости и огорчения. Соприкосновение ноги с мягкой землей показалось громовым раскатом, который заставил обернуться лежавшую под деревом парочку. Генри изумленно замер. Земля и впрямь дрогнула. Даже недра слышат меня, подумал Генри. Он посмотрел на исполинское дерево, подобное галеону под всеми парусами, музею искусств, разом выставившему всю коллекцию, мечети с тысячью верующих, воздающих хвалу Аллаху. Генри не сводил с него взгляда. Никогда еще дерево так не успокаивало. Любуясь гигантом, он чувствовал, как угасают его злость и отчаяние.
Потом он присмотрелся к публике. Одиночки, парочки, семьи с детьми, компании; люди всяких рас и народностей мирно читали, дремали, болтали, бегали трусцой, играли, прогуливали собак. Тихий солнечный день. Кому тут нужны разговоры о холокосте? Если б в этом умиротворенном стаде нашлись евреи, захотели бы они, чтоб болтовней о геноциде им испоганили славный денек? Кому нужен приставучий чужак, который нашептывает «Гитлеросвенцимшестьмиллионовпылающихдушбожемойбожемойбожемой»? Блин, ведь он даже не еврей, так чего же лезет не в свое дело? Главное — контекст, и он явно ни к черту. Зачем сегодня роман о холокосте? Вопрос закрыт. Примо Леви, Анна Франк и другие уже все сделали — добротно и навсегда.
— К черту… к черту… к черту… — приговаривал Генри.
Мимо прошел парень в скрипучих сандалиях, повторявших вывод сволочного торгаша: «Прыг-скок… прыг-скок… прыг-скок…»
— На фиг… на фиг… на фиг… — бормотал Генри.
Через час он направился к выходу. Вывеска известила, что он бродил в Гайд-парке. Удивительно и забавно. В парк он вошел, клокоча злыми умыслами и обидой, точно мистер Хайд из фантастической повести Стивенсона, а покинул его в образе милого доктора Джекилла.
Генри понял, как надо было ответить историку. Его роман о душе, которую вырвали вместе с языком. Разве не этому, афазии, посвящены все книги о холокосте? По статистике, менее двух процентов уцелевших в нем написали или дали показания о том, что пережили. А те, кто все же об этом поведал, столь точно и достоверно, подобны жертвам инсульта, которые заново учатся говорить, начиная с простейших ясных слогов. Теперь и Генри вошел в подавляющее большинство молчальников. Его перевертыш был об утрате голоса.
Из Гайд-парка Генри вышел уже не писателем. Потребность писать его покинула. Было ли это творческим ступором? Позже он спорил с Сарой, что дело не в ступоре — книга-то написана, фактически две. Было бы точнее назвать это отрешением от писательства. Просто Генри бросил писать. Но жить не перестал. Прогулка по лондонскому парку и великолепное дерево преподали полезный урок: даже в несчастье помни, что дни твои на земле сочтены, и постарайся наилучшим образом распорядиться теми, что еще остались.
Назад: Беатриче и Вергилий: роман Янн Мартел
Дальше: