1
Зовут меня Сирина Фрум (почти cирена). Примерно сорок лет назад я выполняла секретное задание британской контрразведки. Миссия провалилась. Через полтора года после поступления на службу меня раскололи, и я покрыла себя позором, попутно разрушив жизнь любовника, хотя в этом была и его вина.
Не стану долго рассказывать о годах детства и юности. Я — дочь англиканского епископа; мы с сестрой выросли в епископском доме близ большого собора, в очаровательном городке на востоке Англии. В доме царили радушие, чистота, порядок и книги. Отношения между моими родителями были вполне приязненными, они любили меня, а я их. Я старше моей сестры Люси на полтора года, и хотя мы отчаянно ссорились в детстве, это не испортило наши отношения и, повзрослев, мы сблизились. Отцовская вера в Бога была тихой и разумной, не слишком нависала над нашей жизнью и позволила отцу беспрепятственно продвинуться в церковной иерархии, причем одним из преимуществ его сана стал наш уютный дом времен королевы Анны. Окнами дом выходил в огороженный сад со старыми травяными бордюрами, которые всегда ценились знатоками растений. Короче говоря, жизнь устойчивая, достойная зависти, почти идиллическая. Мы выросли в затененном саду, со всеми удовольствиями и ограничениями, что такая жизнь налагает.
Шестидесятые годы разнообразили, но не нарушали порядок нашего существования. Я пропускала школу, только если болела. Уже вполне взрослой девушкой я познала проникшие через садовую изгородь услады — обжималась (как это тогда называли) с парнями, а также провела опыты с табаком, алкоголем, чуточку — с гашишем, познакомилась с рок-н-роллом, яркими красками и атмосферой всеобщего доброжелательства. В семнадцать мы все были мятежниками — робкими и восторженными, но не забывали об уроках — заучивали и изрыгали неправильные глаголы, уравнения, мотивы литературных персонажей. Нам нравилось думать, будто мы — дрянные девчонки, но, вообще-то говоря, мы были вполне приличными. Мятежный дух шестьдесят девятого пришелся нам по душе. Он был неотделим от ощущения, что вскоре все мы покинем отчий дом, чтобы разъехаться по колледжам. Итак, в первые восемнадцать лет жизни со мной не случилось ничего странного или страшного, и поэтому я их пропускаю.
Будь моя воля, я бы выбрала ленивый факультет английского языка и литературы в каком-нибудь провинциальном университете, далеко на севере или на западе Англии. Мне нравились романы. Читала я быстро — могла проглотить две-три книги за неделю — так что три года за чтением романов вполне соответствовало бы моему характеру. Но для того времени я была «чудом природы» — девушкой с математическими способностями. Математика не слишком меня увлекала, почти не доставляла мне удовольствия, но мне нравилось быть первой, причем без особого труда. Я знала ответы на задачки, даже не понимая, как я до них дошла. Тогда как мои одноклассники тужились и бились в расчетах, я достигала решения посредством нескольких плавных шагов, отчасти интуитивных. Мне было бы сложно указать на источник своего знания. Разумеется, экзамен по математике требовал от меня гораздо меньше усилий, чем экзамен по английской литературе. К тому же в выпускном классе я была капитаном школьной сборной по шахматам. Нужен определенный полет воображения, чтобы понять, с каким изумлением взирали в те годы на девицу, приехавшую в соседнюю школу и сбившую там с жердочки нахохлившегося шахматного чемпиона. Однако математика и шахматы, равно как и хоккей, плиссированные юбки и пение псалмов, относились, в моем восприятии, сугубо к школьным занятиям. Я предполагала, что, раз уж я собралась в университет, мне следует отставить все детские забавы. Однако в своих предположениях я не приняла в расчет собственную мать.
Она была воплощением (или пародией) жены викария, затем епископа: потрясающая память на имена и лица прихожан, на их сетования и жалобы, манера неспешно, с достоинством прогуливаться по улице в развевающемся на ветру шарфике от «Эрмес», доброта и непреклонность в общении с прислугой и садовником. Безупречность и очарование по любым меркам, в любых обстоятельствах. Как ей удавалось разговаривать на равных с женщинами из городских кварталов — заядлыми курильщицами с напряженными лицами, — которые приезжали в действовавший при церкви клуб «Мать и дитя». Как убедительно она читала рождественскую сказку детям Барнардо , собравшимся на ковре у ее ног в нашей гостиной. С каким тактом и достоинством она встречала архиепископа Кентерберийского, приглашенного к нам в дом на чай с печеньем после освящения в соборе реставрированной крестильной чаши, как ухаживала за ним. Люси и меня отослали на время визита наверх. А еще — вот оно, подвижничество — совершенная преданность и служение делу моего отца. Она поощряла его, служила ему, облегчала его труд на каждом повороте жизненного пути. Забота ее обнимала все — штопаные носки и выглаженный стихарь в платяном шкафу, безукоризненно убранный кабинет и глубочайшее субботнее молчание, повисавшее в доме, когда отец писал проповедь. Взамен она требовала — это моя догадка, конечно, — только того, чтобы он любил ее или, по крайней мере, никогда не оставлял.
Однако я долго не могла различить в характере матери камушка феминизма, скрывавшегося под ее вполне традиционной наружностью. Уверена, что мать ни разу не произнесла само это слово, но это не имеет значения. Ее категоричность меня пугала. Она говорила, что моя обязанность как женщины состоит в том, чтобы отправиться в Кембридж и поступить на факультет математики. Как женщины? В то время в нашей среде никто не говорил такими словами. Ни одна женщина не поступала так, «как следует женщине». Она говорила, что не позволит мне растратить свой талант. Мне предстояло проявить себя, стать необыкновенной. Сделать карьеру в инженерном деле или экономике. Весь мир у твоих ног — такие вот банальности. По отношению к моей сестре было несправедливо, что я была и умной, и красивой, тогда как она не блистала ни внешностью, ни талантами. Несправедливость только усугубится, если я обману надежды матери и не стану ставить перед собой высокие цели. Логика высказываний от меня ускользала, но я предпочла промолчать. Мать сказала, что никогда не простит ни мне, ни себе, если я ограничусь английской словесностью и стану домохозяйкой, лишь на йоту более образованной, чем она сама. Мне грозила опасность растратить свою жизнь. Ее слова были равнозначны признанию. Тогда, в первый и последний раз в жизни, она выразила при мне, прямо или косвенно, разочарование своей участью.
Потом она подключила к делу отца — «епископа», как называли его мы с сестрой. Вернувшись однажды днем из школы, я узнала от матери, что он ждет меня в кабинете.
В зеленом блейзере, вышитом геральдическим гербом и девизом Nisi Dominus Vanum («Если Господь не созиждет дома»), я уныло развалилась в клубном кожаном кресле, между тем как отец, возвышаясь над столом, перебирал бумаги, мурлыкал что-то себе под нос, вероятно, приводя в порядок мысли. Мне казалось, что он собирается пересказать мне притчу о талантах, но вместо этого отец перешел прямо к делу. Он навел справки. Кембриджский университет стремился показать, что «открывает двери в современный эгалитарный мир». Учитывая бремя тройного несчастья — превосходная школа, девушка, преимущественно «мужской предмет», — поступление было мне почти гарантировано. Если, однако же, я намеревалась поступать в Кембридж на английскую литературу (такого намерения у меня не было; епископ никогда не вдавался в подробности), мне придется гораздо труднее. Уже через неделю моя мать переговорила с директором школы. Подключились учителя-предметники, чьи аргументы повторяли или дополняли доводы родителей, и мне, конечно же, пришлось уступить.
Так мне пришлось отказаться от литературных штудий в университете Дарема или Аберистуита, где я наверняка была бы счастлива, ради Ньюнем-колледжа в Кембридже, где уже во время первого семинара, состоявшегося в Тринити-колледже, мне показали, какая я посредственность в математике. В осеннем триместре я впала в депрессию и разве что не бросила учебу. Неуклюжие парни, лишенные очарования и других человеческих качеств, таких как сострадание и порождающая грамматика , талантливые кузены кретинов, которых я громила на шахматной доске, нахально смеялись мне в глаза, пока я сражалась с понятиями, представлявшимися им совершенно очевидными.
— Ах, безмятежная мисс Фрум, — саркастично восклицал один профессор каждый вторник, когда поутру я входила в его класс. — Безмятежнейшая. О, синеглазая! Приди и просвети нас.
Моим преподавателям и однокашникам было совершенно ясно, что не успеваю я именно потому, что я — красивая девчонка в мини-юбке, с вьющимися светло-русыми волосами ниже лопаток. На самом же деле я не справлялась из-за того, что, подобно большинству людей, была не слишком сильна в математике, по крайней мере на требовавшемся уровне. Я попыталась перевестись на английскую или французскую филологию или даже на антропологию, но там меня никто не ждал. В те годы правила соблюдались неукоснительно. В итоге этой долгой печальной истории я выстояла и умудрилась получить диплом бакалавра с отличием третьей степени.
Теперь, после того как я скомкала в пару абзацев годы моего детства и ранней юности, мне надлежит проделать то же с порой студенчества. Я никогда не каталась в плоскодонном ялике по реке Кем (с граммофоном или без), не ходила в «Футлайтс» — театры приводят меня в замешательство, — и меня не задерживала полиция во время беспорядков в Гарден-хаус. Однако я потеряла девственность уже в первом триместре (иногда мне кажется, что это произошло несколько раз, такими бессловесными и неуклюжими были о ту пору любовные утехи), и теперь мне вспоминается приятная последовательность любовников — их было шесть, семь или восемь за девять триместров, в зависимости от применяемого определения любострастия. Я подружилась с несколькими девушками из Ньюнем-колледжа. Я играла в теннис и читала. Стараниями матушки я изучала вполне чуждый мне предмет, но оттого не перестала читать. Как и раньше, в школе, я не слишком увлекалась поэзией или пьесами, но романы доставляли мне, пожалуй, больше удовольствия, чем многим моим университетским товарищам-филологам, вынужденным корпеть над еженедельными сочинениями по «Мидлмарчу» или «Ярмарке тщеславия». Я проглатывала тома на лету, случалось, обсуждала их в дружеской беседе, если находился человек, способный вынести мои безыскусные суждения, затем спешила дальше. Чтение позволяло мне не думать о математике. Более (или менее?) того, чтение позволяло мне не думать.
Я уже говорила, что была скорой девушкой. «Как мы живем теперь» за четыре дня на кушетке! Я могла проглотить длиннющий абзац текста за один зрительный глоток. Мне требовалось лишь размягчить мысли, сделать их мягкими, как воск, так, чтобы глаза просто снимали со страницы пленку впечатления. Быстрым, нетерпеливым движением руки я переворачивала страницу каждые несколько секунд, к раздражению окружающих. Мои потребности были незатейливы. Меня не слишком занимали темы, остроумные фразы или изящные описания погоды, ландшафта и интерьеров. Мне нужны были заслуживающие доверия персонажи, так чтобы я терялась в догадках относительно их дальнейшей судьбы. Обычно я предпочитала людей, которые влюблялись или расставались, но не слишком возражала, если они занимались чем-то еще. Как бы пошло это ни звучало, мне нравилось, если в конце книжки героине предлагали руку и сердце. Романы без женских персонажей выглядели безжизненной пустыней. Конрад выпадал из круга моих интересов, равно как большинство рассказов Киплинга и Хемингуэя. Не производила на меня впечатления и литературная репутация автора. Бульварное чтиво, великие романы и книги, что посередке, — все стояли передо мной в одной шеренге.
Какой известный роман начинается со следующих слов: «В день ее приезда столбик термометра поднялся до девяноста градусов»? Разве не эффектно? Моих приятелей с филологического факультета бесконечно забавляло, когда я говорила им, что «Долина кукол» ничуть не хуже, чем любая вещь Джейн Остен. Они потешались и издевались надо мной месяцами. А сами не прочитали ни строчки из Жаклин Сьюзан. Но какое это имело значение? Кому мешали инфантильные мнения девушки, не сумевшей стать математиком? Не мне, не моим друзьям. С этой точки зрения, по крайней мере, я была свободна.
Рассказ о моих литературных пристрастиях в годы студенчества — не лирическое отступление. Книги, в конечном итоге, и привели меня в контрразведку. Когда я училась в Кембридже последний год, моя приятельница Рона Кемп начала издавать еженедельный журнал под названием «?Квис?». Такого рода изданий в университетской среде было великое множество, но «?Квис?» выделялся авангардистским смешением высокого и низкого жанров. Поэзия и поп-музыка, политическая теория и сплетни, струнные квартеты и студенческая мода, французская «новая волна» и футбол. Спустя десять лет эту издательскую формулу уже применяли все вокруг. Рона, вероятно, не сама ее придумала, но одной из первых распознала ее привлекательность. Позже она работала в «Вог» (а до того некоторое время — в «Таймс литерари сапплемент») и сделала головокружительную карьеру, полную взлетов и падений, учреждая новые журналы на Манхэттене и в Рио. Двойной вопросительный знак в ее первом издании — «?Квис?» — оказался новаторским; удалось выпустить одиннадцать номеров. Памятуя о моей увлеченности творчеством Сьюзан, Рона Кемп попросила меня вести регулярную колонку — «Книжки прошлой недели». Моим статьям надлежало быть «болтливыми и всеядными». Без зауми! Я писала так же просто, как говорила, то есть обычно пересказывала сюжеты книг, которые недавно прочитала, и пародийно сопровождала случайный приговор россыпью восклицательных знаков. Моя легковесная, аллитеративная проза пользовалась некоторой популярностью. Несколько раз ко мне на улице подходили незнакомцы и говорили, что с удовольствием меня читают. Даже язвительный профессор математики сделал мне комплимент. Так мне довелось пригубить сладостный, пьянящий напиток — студенческую славу.
Я успела написать с полдюжины бойких статеек, когда что-то пошло не так. Как многие другие авторы, которым едва улыбнулась удача, я стала воспринимать себя слишком серьезно. Я была девушкой с неразвитыми вкусами — ветер в голове, хотя и созрела для грядущего похитителя на белом коне. Я только и ждала своего принца, как говорится в некоторых занимавших меня романах. Мой принц оказался русским суровой наружности. Я открыла для себя автора и тему — и стала его поклонницей. Неожиданно у меня появилось дело — убеждать. У меня развилась привычка перерабатывать большие куски текста. Вместо того чтобы писать просто и непосредственно, я плодила черновики. По моему скромному мнению, у колонки появилось жизненно важное общественное предназначение. Ночью я вскакивала с кровати, чтобы переписать абзац или исчеркать страницу стрелками и сносками. В глубочайшем раздумье я прогуливалась по аллеям. Пусть общественный интерес к моим статьям спадет, наплевать. Спад интереса лишь доказывал мою правоту; это была героическая цена, которую мне предстояло заплатить. Меня читали не те люди. Скажем, возражения Роны нисколько меня не тронули. Более того, они лишь подтвердили мою правоту.
— Милочка, это совсем не наш стиль, — сказала она холодно однажды днем в «Медном чайнике», возвращая мне текст статьи. — Мы так не договаривались.
Она была права. Живой язык и восклицательные знаки сошли на нет, а гнев и ощущение политической безотлагательности темы сузили рамки интересов и разрушили стиль.
Конец моей журналистской карьеры был предрешен тем часом, что я провела за чтением «Одного дня Ивана Денисовича» Александра Солженицына в новом переводе Гиллона Эйткена. Я принялась за повесть сразу же, как разделалась с «Осьминожкой» Яна Флеминга. Переход был жестким. Я ничего не знала о советских трудовых лагерях, и слова «ГУЛАГ» тоже не знала. Ребенок, выросший в сени собора, что я, в самом деле, могла знать о жестокой нелепости коммунизма, об отважных людях в гнусных, отдаленных тюремных поселениях, вынужденных изо дня в день думать только о выживании? Сотни тысяч несчастных, которых увезли в снежные пустыни Сибири, потому что они сражались за родину на иностранной территории, или побывали в плену, или досадили партийному чиновнику, или были партийными чиновниками, или носили очки, или были евреями, или гомосексуалистами, или владевшими коровами крестьянами, или поэтами. Кто возвысил голос во имя этих загубленных душ? Меня никогда раньше не занимала политика. Мне ничего не было известно о спорах и разочарованиях старшего поколения. Не слыхала я никогда и о «левой оппозиции». За пределами школы мое образование ограничивалось факультативными занятиями по математике и стопками романов в мягкой обложке. Я была невинна, и мое негодование вышло высоконравственным. Я ни разу не употребила и даже никогда не слышала слово «тоталитаризм». Спроси меня о его значении, я, может быть, ответила бы, что это значит полный отказ от спиртного. Мне казалось, что я пронзаю завесу взглядом и веду репортажи с невидимого фронта.
За неделю я осилила «В круге первом» Солженицына. Название было заимствовано из Данте. Первый круг Дантова ада предназначен для древнегреческих философов и представляет собой, между прочим, прелестный огороженный сад, окруженный морем адских мук, сад, откуда нет выхода, и возможности попасть в рай тоже нет. Я сделала ошибку неофита, предположив, что все вокруг настолько же невежественны, насколько я была всего несколько месяцев назад. Моя колонка обрела полемический накал. Неужто самодовольный Кембридж не понимает, что происходит, что все еще происходит в трех тысячах милях к востоку от Англии, не обращает внимания на ущерб, причиненный человеческому духу этой утопией из очередей за хлебом, ужасной одежды и запретов на путешествия? Что же делать?
«?Квис?» вытерпел четыре раунда моего антикоммунизма. Мои интересы простирались от «Слепящей тьмы» Кёстлера до «Под знаком незаконнорожденных» Набокова и замечательного трактата Милоша, «Порабощенный разум». Кроме того, я впервые в мире поняла суть оруэлловского «1984». И все же душа моя принадлежала моей первой любви — Солженицыну. Лоб, вздымающийся подобно куполу православного собора, клинообразная борода деревенского священника, угрюмая, закаленная в ГУЛАГе непререкаемость суждений, упрямая невосприимчивость к политикам. Даже его религиозные верования не способны были меня отвратить. Я не возмутилась, когда он сказал, что люди забыли бога. Он был бог. Кто сравнится с ним? Кто откажет ему в Нобелевской премии? Вглядываясь в его фотографию, я желала стать его любовницей. Я бы служила ему, как моя мать служила отцу. Штопать ему носки? Да я бы ноги ему мыла. Языком!
В те годы тема советских беззаконий была расхожим штампом в речах западных политиков и редакционных колонках большинства газет. С точки зрения университетской жизни и политических настроений молодежи муссирование этой темы было, в известном смысле, безвкусицей. Если ЦРУ против коммунизма, значит, в коммунизме есть что-то хорошее. Некоторые отделения лейбористской партии все еще потворствовали стареющим кремлевским зверям и их чудовищным затеям, по-прежнему пели «Интернационал» на ежегодных съездах и посылали за «железный занавес» студентов по программам доброй воли. В годы «холодной войны» и черно-белого мышления странно было соглашаться с критикующим Советский Союз американским президентом, который развязал войну во Вьетнаме. Однако во время знаменательного чаепития в «Медном чайнике» Рона — уже тогда лощеная, надушенная, точная в выражениях — сказала, что в моей колонке ее беспокоила не политика. Мой грех состоял в серьезности. В следующем выпуске журнала моей рубрики уже не было. Ее место заняло интервью с психоделической музыкальной группой «Невероятные струны». А потом «?Квис?» приказал долго жить.
* * *
Через несколько дней после своей отставки я начала читать Колетт, и это увлекло меня на несколько месяцев. Были у меня и другие срочные заботы. Выпускные экзамены начинались через несколько недель, а еще у меня завелся новый парень — историк по имени Джереми Мотт. Выглядел он несколько старомодно, если можно так сказать, — долговязый, с крупным носом и выдающимся кадыком. Джереми был неухожен, сдержанно умен и изысканно учтив. Таких ребят вокруг меня было немало. Казалось, что все они происходят из одной семьи и окончили одну и ту же государственную школу в городке на севере Англии, где им выдали одинаковую одежду. Это были одни из последних людей на земле, все еще носивших твидовые пиджаки с кожаными вставками на локтях и отделкой на манжетах. Мне стало известно, хотя и не от самого Джереми, что он готовится получить диплом с отличием и уже опубликовал статью в научном журнале, посвященном истории шестнадцатого века.
Любовником он оказался нежным и внимательным, несмотря на неудачно, под острым углом изогнутую лобковую кость, что в первый раз причинило мне адскую боль. Он попросил у меня прощения, как извиняются за сумасшедшего дальнего родственника. Из чего я сделала вывод, что он был не особенно смущен. Мы уладили дело, во время любовных утех помещая между нами сложенное полотенце — средство, к которому, как мне показалось, Джереми прибегал и раньше. Он был внимателен и умел и мог продолжать столько, сколько мне хотелось, и даже больше, пока не выдерживала я сама. Однако его оргазм ускользал от нас несмотря на мои усилия, и я стала подозревать, что ему хочется от меня каких-то слов или действий. Он, впрочем, ничего не говорил. Точнее, утверждал, что говорить не о чем. Я ему не верила. Мне хотелось, чтобы у него была тайна и постыдное желание, которое могла удовлетворить только я. Я желала сделать этого высокого, учтивого человека целиком моим. Может быть, ему хотелось отшлепать меня по попе или попросить меня надавать ему шлепков? А может, примерить мое белье? Эта загадка стала моим наваждением: когда мы расставались, я думала о ней постоянно и мне становилось все сложнее сосредоточиться на математике. Колетт стала моим убежищем.
Однажды ранним вечером в начале апреля, после упражнений со сложенным полотенцем в квартире Джереми, мы переходили дорогу близ старого здания Хлебной биржи, я — в дымке удовлетворенности (хотя чуть побаливала растянутая в пояснице мышца), он — ну, не знаю. Пока мы шли, я размышляла, не следует ли мне снова поднять так занимавший меня вопрос. Джереми хотел казаться дружелюбным и, крепко обняв меня за плечо, рассказывал о своей статье, посвященной истории Звездной палаты. Меня же не покидала мысль о том, что он неудовлетворен. Мне казалось, что неудовлетворенность проступает в его напряженном голосе, нервной походке. За несколько дней любовных занятий он ни разу не испытал оргазм. Я хотела ему помочь, мое любопытство было совершенно искренним. Еще меня беспокоила мысль о том, что я его подвела. Я его возбуждала, это точно, но его желание, возможно, было недостаточно сильным. Мы миновали здание Хлебной биржи; в сырых апрельских сумерках рука любовника обвивала меня, как лисий воротник, и счастье мое было лишь слегка омрачено растянутой мышцей и тайными для меня желаниями Джереми.
Внезапно в неверном свете фонаря перед нами из переулка появился Тони Каннинг, профессор истории, преподававший на курсе Джереми. Джереми представил нас друг другу, и профессор пожал мне руку, удержав ее в своей чуть дольше, чем позволяли приличия, так мне показалось. На вид он был чуть старше пятидесяти — примерно возраста моего отца; я знала о нем только то, что уже говорил мне Джереми. Каннинг, кембриджский профессор, когда-то дружил с Реджи Модлингом, министром внутренних дел, который иногда приезжал к нему в колледж пообедать. Но однажды вечером они, напившись вдрызг, рассорились из-за практики внесудебных арестов в Северной Ирландии. Профессор Каннинг возглавлял комиссию по историческим памятникам, заседал в различных советах, входил в число попечителей Британского музея и написал очень ценившуюся специалистами книгу о Венском конгрессе.
Это был джентльмен старой породы; о таких мужчинах я имела некоторое представление. Они иногда бывали в доме моего отца-епископа. В то время, еще полное духа шестидесятых, они раздражали всякого человека старше двадцати пяти лет, но мне нравились. Они бывали очаровательны, даже остроумны, и тянувшиеся за ними ароматы сигар и бренди придавали миру ощущение устойчивости и процветания. Они были высокого мнения о себе, но не казались мне бесчестными и, похоже, обладали развитым чувством общественного долга. С большой серьезностью они относились к собственным удовольствиям (вино, гастрономия, рыбалка, бридж и т. д.), а некоторые из них успели отличиться в интересных войнах. Помню, как пару раз на Рождество они одарили меня и сестру десятишиллинговой купюрой. Пусть такие люди правят миром. Мы знаем типов и похуже.
Каннинг держался величаво, но сдержанно, что, по-видимому, соответствовало его относительно скромному положению в обществе. Мне запомнились его волнистые волосы, красиво разделенные пробором, влажные, чуть пухлые губы и небольшая бороздка посередине подбородка, показавшаяся мне очень трогательной, так как даже при плохом освещении было видно, что ему непросто ее выбривать. Из вертикальной складки кожи торчало несколько непослушных черных волосков. Он был видный мужчина.
Покончив с формальностями, Каннинг задал мне несколько вопросов, вполне вежливых и невинных — о моем дипломе, о колледже и его ректоре, с которым он приятельствовал, о моем родном городе и соборе. Джереми пытался было начать светскую беседу, но Каннинг его прервал. Поблагодарил Джереми за то, что тот показал ему три мои последние статьи для «?Квис?», и вновь обернулся ко мне.
— Отличные вещицы. У вас талант, милая. Никогда не задумывались о журналистике?
«?Квис?» был студенческой газетенкой, не предназначенной для серьезных читателей. Похвала Каннинга была невероятно приятна, но в силу молодости я не могла принять комплимент с достоинством. Я пробормотала что-то в ответ, но мои слова прозвучали отговоркой, потом попыталась исправиться и растерялась окончательно. Профессор проявил ко мне участие и пригласил нас на чашку чая, и мы, точнее, Джереми, согласились. И мы пошли за Каннингом обратно по рыночной площади, в сторону его колледжа.
Квартира его была меньше, неопрятнее, захламленнее, чем я ожидала, и меня удивило, как неряшливо он заваривает чай, не до конца промывая приземистые, в чайных пятнах кружки, проливая кипяток из грязного электрического чайника на бумаги и книги. Это совсем не вязалось с образом того Тони Каннинга, которого я узнала позже. Хозяин уселся за письменный стол, мы разместились в креслах, и он продолжил задавать вопросы. Похоже на коллоквиум. Теперь, когда я поедала его шоколадное печенье (как сейчас помню, «Фортнам энд Мейсон»), оставлять его вопросы без ответа мне казалось неприличным. Джереми поощрял меня, глуповато кивая головой на каждую мою фразу. Профессор спросил меня о родителях, о детстве «в тени собора» — я ответила, как мне показалось, остроумно, что тени не было, так как собор располагается на север от нашего дома. Мужчины рассмеялись, и я подумала, не скрывалось ли в моей шутке больше того, что я вложила в нее сознательно. Мы перешли к ядерному оружию и призывам лейбористов к одностороннему разоружению. Я повторила прочитанную где-то фразу — клише, как я поняла позже. Невозможно «загнать джинна обратно в бутылку». Ядерным оружием необходимо управлять, а не запрещать его. Такой вот юношеский идеализм. По правде говоря, у меня не было определенного мнения на этот счет. В иных обстоятельствах я, возможно, выступила бы за ядерное разоружение. А тогда мне хотелось произвести впечатление (пусть я и не призналась бы себе в этом), давать правильные ответы, быть интересной. Мне нравилось, что Тони Каннинг подавался вперед, когда я ему отвечала, меня воодушевляла слабая улыбка одобрения, чуть растягивавшая его пухлые губы, и его словечки — «Ясно» и «Что ж, вполне» — когда я умолкала.
Возможно, мне следовало понять, к чему это ведет. В оранжерейном мирке студенческой журналистики я заявила о себе как о курсанте в академии «холодной войны». Теперь мне это очевидно. Как-никак я находилась в Кембридже. Иначе зачем мне вообще пересказывать эту встречу? Тогда она не имела для меня ни малейшего значения. Вот мы направлялись в книжную лавку, а оказались за чайным столом в доме профессора моего парня Джереми. Ничего странного. Если методы вербовки и менялись, то очень незначительно. Быть может, в западном мире действительно происходили перемены, и молодым казалось, что они находят новые пути общения, а древние преграды разрушаются у основания. Однако по-прежнему применялся знаменитый принцип «дружеская рука на плече» — может быть, не так часто, может быть, менее настойчиво. Некоторые доны продолжали высматривать в университетах перспективных кандидатов для работы в спецслужбах и передавать «куда надо» сведения для «интервью» с ними. Некоторых многообещающих и только что принятых на работу госслужащих по-прежнему отводили в сторонку и спрашивали, не задумывались ли они о службе в «другом департаменте». В основном к людям обращались с подобными предложениями через несколько лет после начала карьеры. Хотя об этом не говорилось в открытую, большое значение имело социальное происхождение кандидата, и наличие епископа в моей родословной считалось преимуществом. Не раз отмечалось, сколько времени прошло, пока дела Бёрджесса, Маклейна и Филби не разметали в прах представления о том, будто люди определенного типа с большей вероятностью будут преданы своей стране, чем другие. В семидесятые годы их измены все еще отзывались громом, но от привычных способов вербовки и не думали отказываться.
Обычно и дружеская рука, и плечо принадлежали мужчинам. К женщинам эти овеянные традицией методы применяли редко. И хотя, строго говоря, то, что Тони Каннинг завербовал меня на службу в МИ-5, верно, его мотивы были сложны, и действовал он без официальной санкции. Если то обстоятельство, что я была молода и привлекательна, имело для него какое-то значение, то полное осознание всех печальных обстоятельств дела пришло ко мне гораздо позже. (Теперь, когда зеркало рассказывает другую историю, я могу признаться и наконец забыть об этом. Я правда была красивой. Более того, как написал в одном из редких для него страстных писем Джереми, я была «просто ошеломительной».) Даже седобородые полубоги с пятого этажа, которых я и видела-то всего пару раз за недолгое время моей службы, недоумевали, с какой целью меня определили к ним в контору. Наверное, они держали пари, но никогда бы не догадались, что профессор Каннинг — и сам старый агент МИ-5 — направил меня к ним в качестве искупительного подношения. Обстоятельства его жизни были сложнее и печальнее, чем можно себе представить. Он изменил мою жизнь и, в сущности, поступил с бескорыстной жестокостью — готовясь отправиться в путешествие, из которого не возвращаются. Если даже теперь я так мало о нем знаю, так это потому, что в плавании я сопровождала его очень недолго.