Книга: Лондон, любовь моя
Назад: Зал ожидания 1956
Дальше: Пропущенные остановки 1951

Сады цыган 1954

Проблемы, конечно, были, писал Дэвид Маммери в своем отчете в те времена, когда он еще доверял доктору Мейлу. Самый тяжелый год моей жизни? Очевидно, тысяча девятьсот пятьдесят четвертый, когда я понял, что мама больна, и когда впервые увлекся историей нашей семьи. Лично со мной все было в порядке, о чем, я уверен, мне уже приходилось упоминать. Первое воспоминание — это бомбы, лучи прожекторов, силуэты самолетов, чудовищные взрывы. Дядя Рег вспоминает, как однажды вошел в нашу спальню и увидел, что мать стоит со мной у окна. Мы смотрели на Блиц.
Дядя Рег хорошо знал семейную историю и был готов многое мне рассказать. Рег Маммери был братом моего отца. Раньше он участвовал в велосипедных гонках вместе с отцом. Одно время он жил с нами по соседству. Моя мать дружила с его женой. Я видел его чаще, чем отца. Мой папа — Вик Маммери, Король Спидвея. Работал на оборонном предприятии где-то в Кройдоне. Мать одна возила меня то в деревню, то на море: наверное, это была своего рода эвакуация на природу. Мать была очень нервной, с перепадами настроения, хотя с годами стала спокойнее. Честно говоря, она избирала очень драматичные способы демонстрации своего несчастья. Помню, однажды, вскоре после того, как отец ушел, она стояла, раскачиваясь, на верхней ступеньки лестницы, а потом упала и покатилась вниз. Может, это я окликнул ее? Может быть. Был ли я виноват в том, что она упала? Не знаю. Кажется, она не сильно расшиблась.
В другой раз, уже в другом доме, она проделала почти то же самое. Поскольку тогда я был уже старше, то побежал за нашатырем. Я вытащил пробку и наклонился, сунув бутылочку ей под нос. Нашатырный спирт пролился на ее верхнюю губу и попал в рот. Она тут же подскочила и принялась кричать на меня, обвиняя в том, что я собирался ее отравить.
Теперь я, конечно, подозреваю, что ее обмороки были подстроены, однако у нее был недюжинный драматический талант. Я всегда восхищался ею. Когда она не могла больше воздействовать на меня эмоционально, она принялась манипулировать мною с помощью намеков. Теперь никому не удастся шантажировать меня, вызывая во мне чувства вины или стыда: я научился сопротивляться этому. Я начал считать ее «припадки» чем то вроде соревнования между нами. Я никогда не оставлял ее одну и не испытывал к ней ничего, кроме постоянного сочувствия, но и не позволял ей добиваться желаемого таким изощренным способом. Даже если она просто хотела, чтобы я провел с ней выходные или сходил с нею в кино. Если она спрашивала меня о чем-то прямо, то всегда получала честный ответ. Другими словами, я пытался научить маму вести себя рационально. Но мне это так и не удалось. Мне было четырнадцать, когда я понял, что мама перестала видеть во мне сына. Она хотела, чтобы я занял вакантное место ее дедушки! Я понял не только то, как мне следует вести себя с ней, но и то, чего именно она от меня добивается. Отказывая ей, я теперь не сопротивлялся слепо. Я перестал оказывать ей такие знаки внимания, которые считал неподобающими.
Это не объясняет мою душевную болезнь, мою проявившуюся в детстве способность видеть и слышать невидимое и неслышимое для других, мои периодические приступы паранойи. При этом мои отношения с женщинами, как мне говорят, абсолютно нормальны. Связи обычно длятся столько же, сколько у большинства моих друзей. Мне трудно жить с кем-то, когда сознание выходит из-под моего контроля. Но это не признак психологической травмы. Я любил маму. Мы вместе пережили войну.
Должен признать, что мне нравятся руины. Как всякий мальчишка, я любил разбомбленные здания, потому что они предоставляли мне и свободу, и приключения. Ничто не нравилось нам больше какого-нибудь пустого дома, особенно если он остался почти нетронутым. Мы научились ходить по стропилам и балкам, обходя ненадежные перекрытия. Мы научились проверять стены. Научились находить такую часть дома, которую необходимо было подтолкнуть и разрушить для того, чтобы оставшаяся часть дома стала более безопасной. Поднимаясь по качающимся лестничным пролетам, пытаясь добраться до чердака, мы могли с точностью определить, обвалится крыша или удержится. Однажды мы протащили с верхнего этажа до усыпанного битым кирпичом садика пианино, помяв куст роз и подняв огромное облако пыли, которое нас и выдало, так что нам пришлось бежать прочь.
Подвалы нас пугали. Мы боялись, что среди вонючих матрасов и гниющего дерева самодельных бомбоубежищ окажутся трупы. Обычно подвалы были залиты водой и воняли мочой. Мы подносили спички к трубам, чтобы узнать, сохранился ли в них газ, пили воду из кранов, которые кто-то открыл и не успел закрыть, носили к прудам старые ванны, и они всегда тонули, не успевали мы проплыть и несколько ярдов. Дни нашего детства были золотыми. Наши родители праздновали прекращение бомбежек. Они остались в живых, и это было прекрасно!
Поскольку мы уцелели, мы уже не боялись Бомбы. Мы не задумываясь делали самопалы из стальных трубок, набивали их порохом и палили по своим любимым целям. Шариком, пушенным из такого ружья, можно было запросто пробить забор из рифленого железа. У нас были ракетные установки, гранаты, сделанные из обрезков труб. Поджигали мы их с помощью фитилей. Мы делали «коктейль Молотова», таская у родителей драгоценный парафин. А из велосипедных насосов — огнеметы, наполняя их бензином и поджигая. Стоило толкнуть ручку — и через несколько секунд вырывался яростной струей огонь. Можно было окунуть руки в бензин и поджечь их, пугая всех, кто не знал секрета: горели пары бензина, а не кожа. Используя тот же способ, я научился глотать огонь, но когда я попробовал покрутить в зубах бритвенное лезвие, сильно порезал язык. До сих пор я не уверен, можно ли это сделать на самом деле или тот человек, который показал мне этот фокус, просто меня дурачил.
Мы стреляли друг в друга из пистолетов-пулеметов «стен». У них не было казенной части, но в остальном они были точь-в-точь, как в Британской армии. Мы самозабвенно играли среди руин, под летним небом, и мне кажется, что мы отдавались игре с большим наслаждением, чем современные дети. Мы бродили по огромной территории и, вырастая, еще больше расширяли ее за счет велосипедных прогулок.
Школа была для меня тюрьмой, в которой свою власть надо мной проявляли люди, не заслужившие на это права. К десяти годам я промучился в трех обычных и еще в одной частной школе. Больно было везде — различалась только природа боли. Повсюду меня изводили и унижали. Самостоятельно научившийся читать в возрасте четырех лет, я разом прочитал все учебники и начал скучать уже через неделю после начала занятий. Директор школы сказал маме, что, по его мнению, мы несовместимы, хотя там и было многое, что доставляло мне наслаждение: лес, ферма с поросятами, само старое здание в стиле тюдор, где было много тайных ходов, которые было нетрудно обнаружить. Пользуясь этими ходами, мы совершали ночные рейды в кладовую или незаметно выбирались на улицу. По ним я трижды пытался бежать, но после побега начинал плутать в лесу, и меня ловили местные жители. В той школе мне очень нравилась форма, и я продолжал носить зеленые вельветовые штаны и коричневый вязаный жакет еще долго после того, как ее покинул.
Пока меня не отправили домой, большинство моих однокашников верили моим сказкам о том, что я вырос среди волков в индийских джунглях. Плагиат прошел незамеченным, потому что в то время Киплинг считался реакционным писателем, по крайней мере в курсе политической истории, преподававшемся в «Куперз-Холл». Кое-кто, однако, начал сомневаться в моей легенде, когда под свист моих недругов во главе с Томми Ми, требовавших, чтобы я показал свои навыки, я залез на большой дуб рядом с художественной мастерской и не смог слезть без помощи старшего воспитателя. Вскоре после этого я подхватил свинку и попал в изолятор. Там на меня впервые снизошло видение Христа: у него были самые обыкновенные голова и плечи, светлые волосы, красивая борода, бледная кожа, голубые глаза. И одеяние на нем было голубым. Он улыбнулся мне, сложив пальцы в знак благословения. К тому времени, когда меня выписали, я успел вдобавок повидать сэра Френсиса Дрейка, короля Георга Шестого, еще живого, сэра Генри Моргана, и множество менее примечательных призраков. Поскольку я уже имел в школе печальный опыт наказания за то, что они называли игрой воображения, я решил никому не говорить об этих духах, но сам был крайне возбужден. В конце концов я доверился своему другу Бену Френчу и поведал ему эту тайну. Его мать была уборщицей в школе, а отец — вполне состоятельным американцем, служившим в Королевских ВВС еще до войны.
Когда я оправился от свинки, летние каникулы еще не начались. Пока мама была на работе, а Бен в школе, я поехал на велосипеде в Митчем, мимо заново отстроенных магазинов, библиотеки, бюро ритуальных услуг и маслобойни, в район, известный под названием Роки, в конюшни. Я отправился туда, чтобы навестить своих друзей-цыган. Ма Ли и две ее приземистые дочки, Мари и Фиби, как всегда, встретили меня приветливо, но вот мальчишки относились ко мне как к чужаку. После войны мы часто играли вместе, а теперь они с явным возмущением покрикивали на лошадей, в то время как я сидел в гостиной, пил чай и рассказывал дамам о школе и о том, как выглядели мои привидения. У всех троих были массивные золотые серьги, а у Ма Ли сверкали золотом зубы. У них была кожа оливкового цвета и кудрявые темные волосы. Все девочки и мальчики были очень похожи друг на друга, в одинаковых старых джемперах, молескиновых брюках, высоких сапогах. Моей первой девушкой была цыганка. Я спал с Мари, хотя она была на два или три года старше меня. Рано утром она вставала и исчезала. Насколько я понимаю, между нами ничего такого так и не произошло. Она заботилась обо мне, когда моя мама уехала по делам.
Ма Ли гадала на чайных листьях. Не знаю, для чего открыла она мне свои секреты. Мари научила меня гадать на картах, не на этих новомодных картах Таро, которыми пользуются хиппи, а на настоящих игральных картах. А вот Фиби умела предсказывать судьбу по руке. Старик Ли не возражал против того, что его жена привечает меня, и научил кататься на пони без седла. Я помню запах конюшен, запах пота и мокрой мешковины, овса и навоза, смешанные с ароматом фиалковой воды, которой Мари пользовалась лет с семи. Старик Ли разрешил мне помогать ему убирать в конюшнях, кормить пони и впрягать их в тележки с помощью упряжи, украшенной медными бляшками в виде солнца, луны и звезд. Никаких других украшений на цыганских пони и не было. Вняв моим мольбам, Мари научила меня нескольким словам своего языка, которого, как я подозреваю, она и сама толком не знала. Слово «ром» означало «мужчина», а «морт» — «женщина». «Чур» — «вор», а «дистарабин» — «тюрьма». Словом «тамо» она иногда называла меня, и оно означало «малыш». Лошадь они называли словом «прад». Значительный пласт цыганского, смешанного с арго, перекочевал затем в театральный, а оттуда в гомосексуальный язык.
Я полагаю, что Ма Ли рассматривала меня в качестве жениха. Она часто говорила своим дочерям, что мечтает о том, чтобы их жизнь улучшилась. Ей казалось унизительным ходить по домам, предлагая купить прищепки для белья, или предсказывать судьбу пьяным покупателям на ярмарках. Очень часто они запрягали своих пони в старые фургоны и всей семьей отправлялись в путь, куда-нибудь в сельскую местность, на ярмарки, где можно было купить или продать лошадей. Многие цыгане селились в Митчеме именно из-за ярмарок, хотя незадолго до начала войны торговля лошадьми прекратилась. У них еще оставались среди родни настоящие цыгане — то есть те, которые вели кочевую жизнь бродячих ремесленников, но себя они уже считали «дидди» — цыганами-полукровками. Мальчики, правда, стыдились образа жизни своих родителей. Но Ма Ли говорила, что жизнь на дороге — жалкая доля и что она всегда мечтала о таком вот маленьком домике, который теперь у нее есть. «Мои мама и папа никогда не видели, каковы дома внутри. Они никогда не жили нигде, кроме как в старом фургончике вроде того, с которого мы сейчас предсказываем судьбу во время представлений на ярмарках».
На Пасху я пошел с Мари и своими друзьями на большую ежегодную ярмарку с аттракционами. Там я отстал от них, и на меня набросилась компания цыганских мальчишек. Они избили меня в темном закутке за генератором. И теперь при запахе машинного масла я вспоминаю о крови. После этого происшествия мать запретила мне ходить в цыганские таборы. Но иногда я ее не слушался. Мари была оскорблена тем, что со мной случилось. После того как мы с матерью перебрались на Симли-роуд в Норбери, я постепенно перестал встречаться с Мари. Я скучаю по ней. Она вышла замуж за местного зеленщика и, как и боялась ее мать, проводила большую часть жизни за прилавком.
Я стал чаще видеться с Беном Френчем, у которого, как и у меня, было мало общего с другими местными мальчишками. До тех пор, пока его не призвали в Королевские ВВС, мы почти всегда играли вместе. Люди думали, что мы братья. Мы ходили в лес и строили там дома на деревьях, выдалбливали каноэ. Вдвоем мы разъезжали на велосипедах в поисках приключений. В 1954 году его сестру, шедшую из булочной, сбил грузовик.
В то лето, когда меня отослали домой из «Куперз-Холл», я провел неделю с дядей Джимом на Даунинг-стрит. Там мне нечем было заняться, разве что смущать туристов, раздвигая занавески на окнах. Те начинали задирать головы, надеясь увидеть премьер-министра Атли, который меня мало интересовал. Однажды дядя взял меня на Фестиваль Британии, значит, это было в пятьдесят первом году. Тетушка Айрис туда не пошла. Она сказала, что нам понравится больше, если мы сходим без нее. Мы побродили среди толпы, поглазели на огромные купола павильонов, съели мороженое и вернулись на Даунинг-стрит. Выставка должна была восславить чудесное будущее Британии. Помню, я был разочарован.
Иногда, когда перед главным входом в резиденцию стояли люди, дядя Джим проводил меня в дом через боковой вход. Там был довольно большой сад, окруженный высокой стеной и засаженный алтеем, ноготками и маргаритками, однако мне не разрешали в нем играть. Я мог пойти туда и почитать, сидя на скамейке, но, как сказал мне дядя Джим, мистер Атли не хочет, чтобы ему докучали дети.
Не зная, чем заняться, я вдоль и поперек исследовал дом, который изнутри казался мне бесконечным, притом что снаружи выглядел относительно небольшим. Кажется, это были два дома, соединенных между собой коридором, что объясняет, почему я помню вид на Хорсгардз-Парейд, плац-парад для конной гвардии. В то время у меня не было, однако, ясного представления о географии. Впервые я увидел Уинстона Черчилля, когда он, в шелковой голубой пижаме и каске, что то кричал моему дяде, а за окнами слышались свист «Фау» и разрывы где-то у реки. Дядя был у него вечно на побегушках. Черчилль проявлял ко мне куда больше интереса, чем его преемник Атли. «Ваш мальчик растет, Гриффин. В какой школе он учится?» От него всегда жутко несло сигарами и коньяком. «Не лезь в политику, — говорил мне Черчилль. — Это занятие для идиотов. Будь благоразумен и поступай на государственную службу».
Живя на Даунинг-стрит в то лето, я одолел почти всего Диккенса и добрую часть Британской энциклопедии. По воскресеньям я ходил на Уайтхолл, почти пустынную в этот день недели. В выходные дни в Лондоне почти не оставалось автомобилей. Дядя Джим сводил меня в Национальную галерею, а потом в кинотеатр «Одеон» на «Пиноккио». «Твоей тете Айрис это бы понравилось», — говорил он обычно, но я знал, что она старается не выходить на улицу. Он был величествен, как дворецкий, и руки у него были мягкие и теплые. «Я не засну на посту, не беспокойтесь, — говорила моя тетя Айрис. — А вы идите развлекайтесь». Ее лицо было все в морщинках. Я знал, что ее мучат постоянные боли.
На Даунинг-стрит я впервые встретил Хопалонга Кэссиди. Дядя Джим любил вестерны и читал их запоем, по меньшей мере по десять штук в неделю. Большинство из них были однообразны и скучны, но зато книжки Кларенса Э. Малфорда в бумажных обложках двадцатых годов, с ковбоями и преступниками и желто-черными корешками, были чудесными. В них была такая достоверность, что впоследствии, когда я сходил на «Кэссиди» в кино, фильм с Биллом Бойдом показался мне сильно разбавленной версией бессмертного мифа. Точно так же я был разочарован и фильмами о Тарзане. Для меня дом десять по Даунинг-стрит продолжает ассоциироваться с Диким Западом, а Текс Эвальт, палящий одновременно из двух кольтов, запомнился сильнее, чем сэр Черчилль, который показался мне довольно несчастным, может быть, потому, что к тому времени, как я его встретил, его лучшие времена были уже позади. К тому же в нем не было горькой самоиронии Текса Эвальта, прятавшего чувства за легендой, в которую превратился, — подобно Алану Лэдду в большинстве его фильмов, особенно в «Шейне».
Многих знаменитых политиков я помню прежде всего по запаху. Лишь сэр Алек Дуглас-Хьюм, похоже, не пах ничем. Впервые он пожал мне руку на приеме в Би-би-си и спросил, как у меня дела. «Рад вас видеть снова». Он был худой как скелет, небольшого роста, едва ли выше принца Филипа, у которого в те дни был очень озабоченный вид, возможно, из-за большого числа обязанностей. Когда все эти люди обнаружили, кто я такой, они пришли в восторг. Антони Иден источал запах несвежего белья. Макмиллан, которым дядя восхищался больше, чем любым другим премьер-министром, пах кожей и старой бумагой. Мне не выпало возможности понюхать премьера-социалиста, хотя Най Бивен, перед которым я испытывал благоговейный страх, сильно попахивал овощным супом.
Конечно, после 1954 года я уже не бывал на Даунинг-стрит.
Я поднимаюсь по лестнице к дяде Джиму. Останавливаюсь перед холодными картинами, развешанными повсюду на стенах. Среди них и портреты предков, и старых врагов семьи. «Не слушай Уинстона, — говорит мне дядя Джим. — Ты должен пойти в политику. Сейчас подходящее для этого время. Наступают перемены. Ты должен понять, что это перемены к лучшему. Только обещай, что пойдешь с гордо поднятой головой. И держись подальше от либералов». Он усадил меня в зале заседаний Кабинета, я повесил свою кепку на вешалку и гляжу на черную табличку с таинственным обозначением: «Первый лорд». Я удивляюсь, а сколько здесь лордов? Есть ли двадцатый лорд? Я не уверен, что справлюсь с такой ответственностью даже в одиннадцать лет. Но я люблю дядю Джима так же сильно, как свою мать, и чувствую себя обязанным сделать все, чтобы ему было приятно.
В огороженном стеной саду сгустились сумерки и сильно пахнет лавандой. Я так хочу снова оказаться с Мари. Я бегу в пижаме через весь дом, чтобы посмотреть, как там, вдали, солнце садится за деревьями Сент-Джеймского парка. Стая птиц взмывает над высокими силуэтами крыш. Цапли хлопают крыльями и исчезают. Они похожи на геральдические знаки. От воды доносятся отдаленные крики. Вижу кавалеристов в красной шерстяной форме с золотым позументом и коней на плац-параде. В пижаме я чувствую себя уязвимым, босые ноги касаются холодного мрамора, полированного паркета, восточного ковра. Я слышу голоса внизу. Чувствую запах жареного мяса и вареных овощей, вина и табака. Голоса становятся все громче. Я совсем не уверен, что смогу не разочаровать дядю Джима. Может, мистер Черчилль прав? Все, что я могу обещать дяде сейчас, так это то, что я не буду кандидатом от Либеральной партии. Сердце начинает колотиться от страха. Я напуган тем, что может случиться со мной, если меня поймают одного на мраморной лестнице перед семейными портретами. Может быть, потому, что я нахожусь так близко от такой непомерной государственной власти, я испытываю тревожное ощущение сродни эротическому. Я тихо бегу по пустым коридорам, по покрытой темно-зеленым ковром лестнице наверх, в свою комнату.
Дядя Джим и тетя Айрис сидят на разных концах кожаного диванчика и слушают новости по радио. Теперь, стоит мне услышать, как по радио передают результаты футбольных матчей, я вижу дядю и тетю, застывших в молчании. Когда я вхожу, они поднимают глаза, пробуждаются, кажется, отдают какие-то распоряжения горничной.
Моя прабабка со стороны Маммери была горничной в замке Хивер в Кенте. Она видела, как Асторы построили свою искусственную деревню, окружив ее рвом и превратив в замечательно уютное место, идеализированное средневековье. Прабабка была знаменита своими длинными венецианскими рыжими волосами и нежной бледной кожей. «Казалось, что ее голова охвачена огнем». Уильям Маммери, мой дед, родился в замке. «Она любила рассказывать нам, какими чудными людьми были Асторы, даже Нэнси. Когда я их встретила, я была слишком молода, чтобы составить себе о них ясное представление. Она была личной камеристкой, не просто служанкой. В те времена работа в Хивере была лучшим местом в округе. Все современные удобства. Лучше, чем в Кливдене. А тетя умерла в Париже графиней, представляете? Ее звали София. У меня где-то есть свидетельство о ее смерти. Его прислали по почте моей матери. Я думаю, что к тому времени она оставалась ближайшей родственницей Софии, но сомневаюсь, что речь шла о больших деньгах». Ему было пятнадцать, и он уже работал, когда пришло известие о том, что его мать утонула рядом с домиком Анны Киевской. Очевидно, она забыла о реке и ночью упала в нее.
У моего деда была своя экспортно-импортная контора в Сити. Он много говорил о фрахте и грузовых судах. В пятьдесят четвертом году я попытался разыскать его контору, помня, что она находилась где-то рядом с Фенчерч-стрит. Я надеялся найти ее на дальней стороне пустыря, заросшего сорной травой и лиловыми цветами, заваленного осколками кирпича и кусками бетона с прутьями ржавой арматуры, похожей на пораженные неизвестной болезнью деревья. Но контору я так и не обнаружил. Модели судов были там в каждом окне, а я думал, что пароходик будет выставлен только у дедушки.
Самой дальней из велосипедных поездок, совершенных мною с моим другом Беном Френчем, была поездка в Хивер, рядом с Орпингтоном, куда я стремился, наслушавшись рассказов. Сам замок был закрыт для публики, и поэтому, прислонив велосипеды к каменной стене церковного кладбища, мы пошли взглянуть на могилы моих родственников. Большая часть надгробий в Хивере сделана из местного песчаника, легко разрушаемого стихией, и поэтому прочитать можно было только современные надписи. Я не нашел ни одного Маммери. День был жаркий, и я натер себе задницу. У Бена был трехскоростной велосипед, а у меня тяжелый «Рали», который я прятал в сарае, потому что мама не разрешала мне кататься, пока мне не исполнится одиннадцать. У «Рали» было одно преимущество: большой багажник над передним колесом, в котором я мог возить своего черного с коричневыми подпалинами терьера Бренди. Обычно Бренди бежал за мной, пока не уставал. Потом он внезапно садился на дорогу и начинал лаять, привлекая мое внимание и ожидая, пока я не развернусь и не подъеду к нему. Тогда он прыгал в багажник, усаживался передо мной, поскуливая и повизгивая, и периодически рычал на встречных собак и кошек.
У меня было детство, которое я склонен считать идиллическим. Хотя случались, конечно, и подводные течения, и жестокие ссоры, обычно кончавшиеся взаимными слезами и извинениями. Я привык к этому. Другие дети влачили, на мой взгляд, тусклое существование, живя так гладко, будто они вовсе и не родились. Но эта напряженность отношений твердо базировалась на самом обычном человеческом существовании, в котором не было ничего патологического, и в отличие от столь многих своих современников я никогда не жаждал никакой эксцентрики, никаких экзотических ощущений. Я видел, что мое поколение или погибло или же покалечено, потеряно в чужом мире консервативных идей, имперского бреда, бессмысленных военных авантюр, в мире торгашеской философии, той самой, что превратила последнюю Французскую империю в жалкую пародию. Общество было несчастным, жестоким, эгоистичным. Англичане в высшей степени удовлетворены собой, самодовольны, как церковные прелаты, и не замечают, что их медленно поглощают зыбучие пески. Но нет сомнения в том, что когда они поймут, как низко пали, то встанут на наши плечи и пойдут по нашим головам. Томми Ми сделает это не задумываясь.
Когда я был ребенком, меня любили. Я чувствовал себя в безопасности. Я доверял многим людям, и меня редко предавали. Тем, кто время от времени меня предавал, очевидно, было свойственно ошибаться, и я продолжал доверять им. Ни один родитель не помнит всех обещаний, данных ребенку. Я оставался счастливым, уверенным в себе и независимым. Когда я проваливался на экзаменах, никто не винил меня. Я добивался успеха во всем, что меня интересовало. Моя мать, если даже сомневалась насчет моих планов, в целом во всем меня поддерживала. Когда в тринадцатилетнем возрасте я получил свой первый гонорар за статью в местной газете, она была счастлива. Соседи поздравляли меня, учителя гордились мной, хотя и продолжали предупреждать, что я должен с большим вниманием относиться к учебе. Меня наказывали за частые прогулы, за невыполнение домашних заданий, за проказы в классе. У меня было два отклонения от нормы: любовь к атональной музыке, в особенности к Чарльзу Айвзу, и к трудным книгам.
Некоторые полагают, что я рос одиноким ребенком, но на деле я сам, как правило, предпочитал свое собственное общество. У меня были друзья, которых в случае необходимости я всегда мог позвать. Самым близким из них был Бен Френч. Мы были как братья. Но иногда он уезжал к родственникам в Центральные графства, а впоследствии, будучи года на два старше меня, днем уходил на работу или на военную службу. Оказалось, что поступление в учебный авиационный корпус дало ему то, о чем он мечтал, а именно — военную службу, куда он ходил как на обычную работу, продолжая жить дома. По его примеру я тоже поступил в учебный авиационный корпус. У Бена были нежные, довольно утонченные черты лица, а его любимым чтением, как и моим, во время нашей первой встречи оказались книги Ричмал Кромптон. Мы оба увлекались химическими опытами. Больше всего возились с порохом, делая разные смеси. Смешивали все наугад и проверяли одну смесь за другой, так что часто случались незапланированные взрывы. В мальчишеские годы я часто подпаливал брови. Потолок и окна в моей комнате почернели, занавески часто загорались. Мать относилась к этому довольно снисходительно, возможно, потому, что легко могла вообразить себе худшее.
Еще мы оба увлекались игрушечными солдатиками, которых методично коллекционировали, посещая маленький магазинчик в Стритеме, рядом с Коммоном, где можно было найти большую часть наших британских наборов. Нас интересовали только британские. Мы послали за их каталогом, и он оказался размером с большую телефонную книгу, там были полки и армии разных стран, вплоть до фигурок инженерных частей. Эта книга была для нас как Библия. Мы обсуждали, на что будем копить деньги, и какая работа позволит нам купить морских пехотинцев. Эти оловянные солдатики, которых в середине пятидесятых было великое множество, к началу шестидесятых практически исчезли. Меня встревожило, когда вместо них появились пластмассовые фигурки в очень условной и однообразной форме и с очень приблизительной исторической привязкой. Теперь же я не могу позволить себе покупать солдатиков; это стало привилегией коллекционеров. Моя первая серия статей, напечатанных в журнале для мальчиков, как раз была посвящена оловянным солдатикам.
У меня были обычные интересы, нормальная жизнь. Я был обращен к миру и лишь изредка и сознательно углублялся внутрь себя. Вы просите меня писать о детстве, надеясь, что это даст вам ключ к моему нынешнему состоянию. Но мое детство ничего не дает. Ответ надо искать в генах, в наследственности. Кто знает, может, я действительно болен!
Мой другой дядя Джим, муж сестры моей матери Дейзи, заинтересовался моими оловянными солдатиками. Он был директором приготовительной частной школы под Ричмондом, а во время войны служил в Юго-Восточной Азии. У него была великолепная коллекция отравленных стрел, мумифицированных голов, резных идолов, фигурок из слоновой кости, диковинных ожерелий, которую он собрал в джунглях, где провел большую часть войны. Он катапультировался из горящего самолета в сорок втором году и приземлился среди дружественных туземцев, живущих в таких глубоких дебрях, что ни японцы, ни голландцы, ни англичане вообще не знали об их существовании. Сами туземцы, впрочем, хорошо были осведомлены о том, что происходит. В конце концов он узнал о том, что японцы ушли с этой территории, а американцы и британцы высадились на ней, и тогда его друзья отвезли его вниз по реке на каноэ. Я не был уверен в том, что он действительно хотел вернуться на Запад. Так или иначе, но через две недели он был в Лондоне вместе со своим огромным багажом. Некоторые из сувениров он раздал, но большая часть осталась в его доме, который был пристроен к школе. Иногда он пугал своими дикими масками плохих учеников. По школе ходили слухи о том, что он сам умел мумифицировать головы, а по части отравленных стрел был настоящий дока.
Дядя Джим был родом из Корка. Впоследствии он признался мне, что, поскольку жизнь с моей тетей Дейзи никогда не была для него слишком приятной, он хотел тогда остаться в джунглях со своей туземной женой, но испугался, что тетя Дейзи рано или поздно узнает, где он находится, и приедет за ним. Он предпочел сдаться, но не жить с постоянным страхом в душе. Думаю, он шутил. Такой взгляд на тетю был мне непонятен, потому что во мне она души не чаяла. Почему-то она никогда не относилась ко мне с тем презрением, которое приберегала для мужа и двоих сыновей, находившихся у нее под каблуком. Когда я жил у них, она вставала на мою сторону в спорах, готовила мне замечательную еду, поощряла меня на такие независимые поступки, которые и в страшном сне не могли присниться ее сыновьям. Мой другой дядя Джим сидел тише воды ниже травы и с виду со всем соглашался, но, конечно, игнорировал все, что мог. Чаще всего он проводил вечера в своем кабинете над картами далеких азиатских стран. Тетя Дейзи очень восхищалась при этом моим отцом, считая его человеком с сильной волей. Мне не нравилось бывать у них отчасти из-за напряженных отношений в семье, отчасти потому, что двоюродные братья казались мне слабыми и лишенными воображения. После того несчастного случая они постоянно лежат в больнице — дядя Джим ослеп, а тетя Дейзи вся в шрамах; что-то у них дома взорвалось.
У меня было с ними очень мало общего, хотя я и продолжал регулярно возвращаться в Митчем, чтобы навестить мать. Два раза в год я встречаюсь и со своим отцом, обычно в каком-нибудь трактире, по его выбору. Он выпивает кружку пива и вздыхает об острове Мэн в довоенную пору. Старые цыганские дворы исчезли, уступив место зданиям, похожим на картонные коробки — прямоугольники кирпичей. Исчезли даже некоторые части Коммона. Современные ярмарки представляют собой жалкое зрелище, и даже лаванда потеряла весь свой аромат.
После того как дядя Джим умер, тетя Айрис еще десять лет прожила в их большом уродливом доме в Хоуве. Постепенно она впала в маразм, и ее увезли в клинику. Я никогда не навещал ее. Наверно, с моей стороны было несправедливо так грубо относиться к ней: болезнь исказила ее душу не меньше, чем тело.
А вот Маргарет Тэтчер вполне обошлась без дяди Джима. Томми Ми сейчас у нее в кабинете. Дядя Джим считал назначение Эдварда Хита ошибкой. Дядя был чистосердечным консерватором и всей душой ненавидел социализм. Он высоко уважал людей принципа в рядах послевоенной Лейбористской партии. Он отзывался о них очень хорошо и после некоторых душевных колебаний согласился служить Атли. В то же время он не слишком пекся о Гейтскелле. «Что до либералов, то их принципы в наши дни утратили всякий смысл. Они не могут найти им применения». Как-то раз он взял меня с собой в большой дом неподалеку от аллеи Молл. Там я был вынужден общаться с несколькими дурно воспитанными детьми. Впоследствии я узнал, что это были члены королевской семьи и их друзья. Дяде пришлось передо мной извиниться: «Я забыл, насколько развязно им дозволяется себя вести». Я ничего не имею против маленького принца Уэльского, кроме того что с годами он становится старше. Когда-то он чувствовал себя не на своем месте, а сейчас всерьез считает себя интеллигентным и гуманным человеком. Он гордо говорит о помощи арендаторам в обработке земли и о том, насколько это важно для него — узнать жизнь простых людей. С каждым днем он становится все более и более помпезным. Многие обвиняют в этом его жену. Я же виню само общество, а также, возможно, и его собственные комплексы. В обществе принято превозносить дураков. Дядя Джим был роялистом, но всегда настаивал на том, что парламент обязан указывать монарху на его место. Он говорил, что, стоит политикам уверовать в божественный принцип власти, страна окажется в большой беде. «Рано или поздно, мы встанем на путь Франции». Это была худшая судьба, которую он мог себе вообразить.
Веря в демократический парламент, дядя Джим не любил рутину парламентской жизни. Изначально он тяготел к Министерству иностранных дел, затем к Казначейству. Но его преданность Черчиллю в вопросе противодействия политике умиротворения и по всем основным политическим вопросам тридцатых годов привела к тому, что он последовал за своим героем на Даунинг-стрит и каким-то чудодейственным образом оставался там при последующих премьер-министрах. Он был постоянным секретарем, но никто не мог с полной ясностью сказать, в чем заключаются его обязанности. Даже официальная формулировка присвоения ему рыцарского звания была довольно расплывчата. Эта ситуация сложилась во время войны и оказалась столь полезной, что после ухода Черчилля он остался в своей квартире, несмотря на смену табличек. Он свысока смотрел на зевак, следил за прибытием и отбытием знаменитых жильцов и был кем-то вроде тайного визиря, обладающего призрачной властью. И он говорил мне, что это было как раз то, что ему нравилось. Вильсон хотел придать его деятельности официальный статус, но дядя был против, настоял на своем, обдумал положение и в 1965 году вышел в отставку. Он говорил мне, что вильсоновский стиль политики был ему неприятен. В нем недоставало глубины. В то же время Идена и Хьюма он считал хоть и плохими организаторами, но по-своему благородными людьми и потому смог существовать в их атмосфере. «А воздухом Вильсона я дышать не могу».
Все это дядя Джим рассказал мне после своего возвращения из Родезии. Привычка к осмотрительности, сделавшая его похожим на вудхаузовского Дживса, осталась в нем навсегда, но в последние годы, еще до неизлечимой болезни, он наконец раскрылся, по крайней мере передо мной. Поскольку дядя любил Черчилля, я никогда не высказывал вслух своего отношения к премьеру, хотя сейчас мне начинает казаться, что лучшего государственного мужа у нас и не было. Дядя Джим говорил мне, что когда политическим лидерам страны начинает не хватать здорового идеализма, то мы возвращаемся к королям и королевам, принцам и принцессам, и всегда это является дурным знаком, ибо мы начинаем уповать на болезненную мечту. Что касается дома Виндзоров, то мне любопытно, как это семье обедневших немцев удалось накопить такое огромное богатство за такой сравнительно короткий отрезок времени. Интересно, какие соблазны ждут будущего короля Карла? Поживем — увидим.
Дядя Джим видел во мне себя, и я до сих пор сожалею, что не сделал ничего, чтобы удовлетворить его честолюбие.
Честно говоря, я считаю, что в наше время невозможно идти по его дорожке. Он принадлежал к более реалистичной эпохе. Кроме того, теперь я официально признан сумасшедшим, а такое заключение, как я думаю, ставит крест на любой политической карьере.
Мне было около пятнадцати, когда я увлекся проблемой собственной психики и начал активно вызывать голоса и видения. Это привело к тому, что случилось в пятьдесят четвертом году. В то время мама работала директором мебельной фабрики, имевшей выход на международный рынок, и отсутствовала иногда по целой неделе. Я потерял сон и «воспарил». Начал болтать всем о том, что вижу и слышу. Я читал мысли, открывая людям, чего они больше всего хотят от жизни. У меня начались галлюцинации, и меня поместили в Вифлеемскую психбольницу на обследование. Мне было пятнадцать. Обследовать меня должны были вы. Меня пичкали лекарствами, как вы помните, но в то время лекарства были неважными и лишь частично заглушили «голоса». Однако я нашел чудесный способ уйти от болезни, увлекшись рассказами о Томе Мерри, Билли Бантере и Гарри Уортоне. Мне дал их почитать другой пациент, ставший с тех пор моим близким другом. Сначала мне было странно перейти из мира Джорджа Бернарда Шоу в подростковую фантастическую реальность Фрэнка Ричардса и еженедельников «Магнет» и «Джем», выходивших еще до моего рождения, но это оказалось превосходной терапией. Я успокоился мгновенно. Мой друг, бывший регулярным пациентом больницы, был — пожалуйста, не обижайтесь — умнее любого врача и помогал не только мне, но и другим пациентам. Я не хочу открывать его имя. Я знаю, какими ревнивыми бывают доктора. Иногда я думаю о нем как о подвижнике, бросившем все ради того, чтобы отправиться в лепрозорий и принести заброшенным душам тепло, надежду, а иногда и выздоровление.
Все эти соображения бесполезны для вас, если вы пытаетесь меня проанализировать с целью применить ко мне тот или иной метод лечения. Моя жизнь не отличается от других жизней, разве что в деталях, и лишь мое сумасшествие божественно. Вы можете легко классифицировать мои галлюцинации. Они у меня такие же, как у тысяч других. И все же вам никогда не приходит в голову задуматься о том, а нет ли на нашей стороне правды. Вы ищете ответ в медицинской теории, другие находят его в религии, третьи в миражах пустыни. Вся разница, наверное, в интенсивности переживаний. Больше нечего бояться жаркого солнца или зимней вьюги, ибо у нас в запасе и жевательная резинка с анальгином, и слабительные таблетки. Вы говорите нам, что мы быстро возбуждаемся. Но кто не начнет возбуждаться, если ему будут задавать глупые вопросы? Я живу в мире цвета, звука, желаний куда более живом, чем ваш мир, и иногда мне кажется, что мое тело не может все это в себя вместить. И когда я переполнен миром, когда я не могу вспомнить, как вести себя для того, чтобы остаться на свободе в вашем обществе, меня хватают, связывают по рукам и ногам и отвозят в клинику. А потом вы начинаете говорить мне, что я — это не я, что у меня бред, что я страдаю манией величия, потому что отказываюсь признать вас своим начальником. Не это ли случилось с Жанной д'Арк? Почему вы хотите, чтобы я лгал вам? Почему это так важно? Почему вы все время притворяетесь? Чего вы боитесь? Понимания того, как несправедливо вы распоряжаетесь своей властью?
Луг прекрасен. Я лежу на траве, читаю «Любовь среди кур», жую яблоко, потягиваю газировку из бутылки, а неподалеку от меня играет в кустах мой пес Бренди. У меня с собой Эдгар Райс Берроуз, а впереди еще целый день. Солнце, кажется, застыло на голубом небе. Это место без времени, вдали от движения, от любого вмешательства. Это летний день, один из замечательных летних дней моего детства. Меня окружают белые охотники, храбрые амазонки, смешные слуги, благородные рыцари и ковбои. А мир со всеми его мрачными мыслителями и с алчным, подлым и жестоким средним классом слишком далек, чтобы меня достать. Возможно, я обладаю ясновидением, как предполагала Ма Ли. Но разве это все объясняет, как вы думаете? Я читал ваши записки, доктор Мейл, и вы хвалили меня за сообразительность, за догадку. Не является ли мое периодическое помешательство следствием неумения управлять своим даром? Именно это вас возмущает? Этот талант? Вы хотите исследовать мир, который доступен моему видению и перед которым вы слепы? По правде говоря, мне все равно. Незначительный дискомфорт — это худшее, что вы можете мне причинить. Но какая польза от этого вам?
Я силен, потому что у меня есть друзья. Нас трое. Мы — единое целое. Отец, сын и дева. Мы непоколебимы и как можем помогаем другим. Мое тело дрожит. Мне кажется, что сила, которую вы во мне подавили, грозит вырваться из каждой поры, из каждой жилы, из каждой вены.
Среди руин так уютно. Теплый день. Высокая трава. В воздухе снуют бабочки, пчелы и осы. Мы с Дорин Темплтон лежим у стены. Мои штаны спущены, ее юбка задрана. Мы пытаемся выяснить, чем отличаемся друг от друга. Нас, детей Блица, не надо жалеть. Нам можно завидовать. Нас нужно поздравлять с тем, что мы выжили. Так что, если вы непременно хотите кого-нибудь пожалеть, вспомните о родителях моих убитых сверстников, моих друзей. Но мы — самое счастливое из всех поколений. Нам позволили играть в безмерном мире.
Я знаю, о чем вы думаете. Что будет завтра, не знаю, потому что вы сделаете мне еще один укол. Неужели после этого вы будете чувствовать себя в безопасности? Или для этого вам нужно загнать иглу мне в сердце?
Мне любопытно, а что можно увидеть через мое окно? Оно зарешечено и расположено высоко над головой. Палата большая, кровать мягкая, простыни и подушки тоже. У меня много книг и магнитофон с большим запасом пленок. Но остается загадкой, что же происходит там, за окном? Может, просто дерево, которое внезапно покрылось листвой. Я устал, и мысли, кажется, начали путаться. Возвращаюсь к Малеру. Недавно я обнаружил, что меня вдохновляют его «Песни об умерших детях». Они освобождают сознание, я теряю мысль и вновь становлюсь самим собой.
Назад: Зал ожидания 1956
Дальше: Пропущенные остановки 1951