3 (наши дни)
Грех, впрочем, жаловаться, я при деньгах (на выданную мне сумму наверняка можно купить целый русский гамбургер) и могу спокойно наслаждаться тем, ради чего и приехал сюда, — северно-скандинавским очарованием Стокгольма. Я бреду по засаженной деревьями и окруженной решетками площади и вскоре по запаху, ядреному и смачному, определяю, что близок к цели своих поисков. В дальнем углу площади обнаружился старинный городской рыбный рынок, благоухающий тысячами ароматов: тут и рыба, и оливки, и кофе, а какая икра, какие сыры! Эти запахи мгновенно покоряют и увлекают меня. Я захожу. На прилавках поблескивают мертвыми глазами серебристые рыбины, истекает алой кровью деревенское мясо, красуются, все как на подбор, овощи. Я решаю передохнуть в аккуратной закусочной и, взгромоздившись на грибообразный табурет, отдаю дань местной достопримечательности — балтийской сельди со свежим хлебом и пивом (безалкогольным). Насытившись, можно оглядеться кругом, полюбоваться другой достопримечательностью Стокгольма — расположившимися вдоль стойки высокими, длинноногими, гибкими, блондинистыми и на удивление хорошо одетыми девушками, серьезными, сексуальными, с нежной, как сливки, позолоченной летним солнцем кожей.
Но позвольте объяснить: у меня есть мандат на любопытство — ведь я же писатель, то есть профессиональный наблюдатель, алчный коллекционер житейских историй и деталей, мыслей и впечатлений, а не просто зевака, которому пришла охота поглазеть на нарядных шведских красоток. И вот я сижу в этой закусочной, и вид мой выдает типа ленивого, нерешительного и к тому же не знающего, как убить день-другой. Дело в том, что я пустился в дорогу раньше, чем следовало, чтобы вовремя прибыть в Россию. Зачем — я и сам понятия не имею. По правде говоря, последнее время мне было как-то грустно и неуютно: я перестал понимать, так ли я живу, как следует, что правильно, а что нет. Я неожиданно почувствовал себя старым, во всяком случае, куда старше, чем хотелось бы. Причем все вокруг остались до глупости молодыми: для них время еле плелось, для меня же летело с ужасающей быстротой. Каждое лето стало на вес золота, а зима — настоящим проклятием. Мир, некогда такой устойчивый и разумный, отлично спланированный и безупречно организованный, теперь поражал своей болезненной инфантильностью, тягой к декадансу и бессмысленной иррациональностью.
И хотя рано еще делать выводы, я не думаю, что сумею полюбить эти лихие девяностые с их ленивым упадничеством, идеологической пустотой, культом потребления и пустым самолюбованием. Люди живут, как будто до них не существовало никого и ничего, подсаживаются на наркотики, предаются шопингу, бесцельному и бесконечному, изгаляются над собственными телами, вдевают серьги в ноздри и втыкают гвозди в пупки. Размеренный, умеренный, разумный и пуритански серьезный мир, который начал превращаться в историю еще в пятидесятых, теперь, похоже, и вовсе сходит на нет. Идеология и политический порядок признаны ненужными пережитками, и человечество погружается в пучину нигилизма, вздора, самоуслаждения и разврата. Преступления поощряются законом, а чувства, мысли и настроения публики отданы на откуп массмедиа. Между тем тысячелетие, границы которого столь четко обозначены христианским календарем, близится к завершению, напоминая, что все на свете преходяще — поколения и культуры, династии и социальные системы. Новый век на пороге, а вместе с ним — депрессия и тихий безнадежный фатализм. Как-то до боли ясно вдруг становится, что все происходящее с нами предопределено заранее, все уже записано в великой Книге Судеб там, наверху, на небесах.
Так это или нет, но непонятная тревога не оставляет меня, и видится все в сугубо мрачном свете. Но я знаю, как избавиться от неотвязной тоски. Пилюли не помогут. Швеция, именно Швеция, приличная, серьезная, либеральная, прогрессивная и тревожная Швеция, страна добродетели и нравственных мучений, — вот какое лекарство я прописал бы всем, страдающим от хандры. Не поймите меня превратно. Я люблю Швецию и всегда любил ее. Люблю теплые и зимой душные квартирки, четкого рисунка мебель, огромные камины с пылающими в них поленьями. Мне нравятся дух добропорядочности, манера общаться, лютеранское богослужение. Нравятся ганзейские торговые порты и гавани, старинные пакгаузы, арсеналы, море — серое, соленое и неспокойное, — купеческие особняки, запах рыбы, нравятся северный воздух и длинноногие белокурые девушки викингов. Итак, перекусив, я покидаю рынок с его восхитительными блондинками и спускаюсь с пыльного холма к воде, туда, где сосредоточена жизнь города. Я иду прибрежными парками и бульварами, мимо нарядных башенок в стиле fin de siècle, мимо небольших озер, пересеченных бетонными мостами, мимо домов Старого города с медью покрытыми крышами. Я брожу по сырым портовым скверам, присаживаясь на скамейки, чтобы понаблюдать то за проходящими по мосту любовниками, то за шахматистами, сосредоточенно и неторопливо передвигающими фигуры на доске.
А вот отсюда видно новенькое элегантное здание на острове Дюргартен, один из тех ультрасовременных, гордящихся особым концептуальным дизайном музеев или галерей, что вылезают повсюду как грибы после дождя. Но в следующую секунду я понимаю, что это такое на самом деле, и в памяти всплывает старинная, широко известная скандинавская историйка. Во времена, когда Шведская империя была могущественнейшей из стран Балтии и войска ее, победоносно продвигаясь по Эльбе, дошли аж до самой Праги, в те времена король Густав II Адольф решил построить военный корабль, не имеющий себе равных на целом свете. И действительно, мир еще не видел такого. Палуба за палубой вырастал этот корабль-небоскреб, огромный, как дворец, донельзя изукрашенный золотом, с медными пушками и мачтами, пронзающими низкое северное небо. Назвал же его король «Ваза», в честь своего героического дедушки, который превратил шведов в великую нацию, нацию завоевателей. В 1618 году корабль был спущен на воду, спущен именно здесь, в этой гавани, что лежит сейчас передо мной. Он поднял якоря и тронулся в путь, а на перегруженных палубах толпились адмиралы и олдермены, придворные, куртизанки и попы. Флаги развевались, пушки палили, фейерверки сверкали, надрывались церковные колокола, расточали благословения епископы. Но пока народ радовался, корабль кренился набок, кренился все сильней и сильней — и в результате пошел ко дну. Смолкли колокола, притихли епископы, рыдали зеваки, лучшие люди государства тонули на глазах у толпы, а империя погружалась в пучину позора.
С последнего моего приезда в Стокгольм прошло уже немало времени. Тогда этот прообраз «Титаника» только что подняли со дна. Туша корабля лежала на берегу грудой устрашающе-черных, грязных бревен, обработанных специальным химическим составом. Но из трагических событий тех дней получился отличный тематический парк, настоящее мультимедиа. Все пошло в дело. Тут вам и музей, и общедоступная библиотека, и познавательная прогулка по виртуальной реальности, искусно имитирующей время, когда люди были настолько наивны, что считали себя реальностью. Передо мной за деревьями виднеются музейный комплекс и экспериментальный центр «Ваза», что возведены вокруг гниющего остова древнего морского чудовища. Я поднимаюсь, прохожу через навесной мостик в парк и покупаю билет на великую древнюю трагедию. Сотни туристов — японцев, корейцев, американцев — разделяют мой интерес. И правда, что в наше время на рубеже тысячелетий может быть занимательней зрелища тонущего корабля? Почему-то именно на мне остановился выбор молоденькой экскурсоводши с черной повязкой на глазу. Она сама предлагает свои услуги. Вместе мы проходим через зал компьютерной реконструкции, где на мониторах под шуршание многоязычного перевода возникают изображения кораблей и морских сражений. Мы бродим по тщательно дезинфицированному кораблю: по корме, украшенной королевскими регалиями, по батарейным палубам с выставленными на них под низкими навесами тяжелыми орудиями; осматриваем вновь изготовленные бочки с запасом пресной воды, матросскую форму и обувь, коуши, кожаные черпаки, каменные ядра и лоты.
Моя одноглазая экскурсоводша — славная девушка, серьезная и скромная, отлично вышколенная. Цивилизованная, вот подходящее слово. Все время нашей прогулки по воняющему дезинфекцией кораблю она излагала мне свою шведскую философию. Толковала о расцвете и падении империй, о тщете наших желаний, о заблуждениях королей и принцев, о быстротечности человеческой жизни. Она сказала, что море прекрасно, но таит в себе угрозу, а Балтийское самое опасное из всех, — и я согласно покивал в ответ. Она продолжила и сообщила мне, что море часто становится могилой моряков; на протяжении столетий тысячи кораблей находили свой конец на его дне, а капитаны, виновные в утрате судов, болтались на построенных по берегам виселицах. Экскурсия близилась к завершению, но напоследок она предложила мне взглянуть в окно на царившее в гавани оживление. На воде покачивались плавучие офисы, казино, увеселительные заведения, набитые грешниками, возжелавшими легкой жизни, свободной от чувства долга. Но мы не должны забывать о долге, серьезнейшим тоном сообщила мне милая девушка. Эта веселая флотилия там, за окном, — на самом деле современная вариация «Вазы», а значит, рано или поздно канет в морскую пучину.
Последнее замечание меня не радует: ведь на следующий день я намереваюсь пуститься в путь на одном из этих плавучих гробов. Поспешно распрощавшись со своим одноглазым Виргилием, я покидаю музей «Ваза» и выхожу на широкий, продуваемый ветром проспект Страндгатан, а потом, переходя с мостика на мостик, перебираюсь в Старый город, в Гамла Стан. Здесь новые экскурсоводы выражают горячее желание поведать мне о Шведской бойне, об ужасной гибели сорока добропорядочных бюргеров, изрубленных датчанами. Но довольно мрачных скандинавских историй! Лучше самому, наедине с собственными мыслями, шагать по мощеным мокрым переулкам, мимо купеческих домов, куда доставляли некогда зерно из Пруссии, медь из Упланда, ткани из Фландрии и меха из Новгорода. Теперь же все это лишь сувенирные магазинчики. Солнце скрылось до лучших времен, с моря нещадно дует. Дождь, время года, банк, музей, банковские блондинки и одноглазые экскурсоводши сделали свое дело. Я плетусь, подняв воротник, мимо церквей и дворцов, а мыслями моими все больше завладевает вопрос — что же, в конце концов, стряслось с беднягой Рене Декартом?
Может, вы помните эту историю? Я-то был уверен, что помню, но, как выяснилось, не так уж хорошо. Общеизвестно, что короли и философы испокон веков испытывают тягу друг к другу, интеллект тянется к власти, и наоборот. Правда, союз их не всегда удачен. Аристотель учил уму-разуму Александра Македонского. Сократ — золотую молодежь Афин. Увы, и для того и для другого кончилось это печально. Платон мечтал о государстве, управляемом королем-философом, а тот, кому он служил, продал его в рабство. Гордый и благородный Сенека пытался научить императора Нерона справедливости и милосердию. Результат оказался плачевным. Фрэнсис Бэкон, образованнейший в своей области ученый, служил Якову I Английскому (он же Яков V Шотландский). «Нет ничего ненадежней положения придворного», — предупреждал он. Не без влияния идей Лейбница начал насаждать науки Петр Первый, что не помешало ему безжалостно расправляться с соперниками и загубить собственного сына. Словом, к эпохе Просвещения сотрудничество монархов и философов уже стало традицией. Разум и гуманизм — ключевые для этого времени понятия; разум — превыше Бога, материи, государства. Священнослужители больше не в почете, их место заняли философы. Великие короли с королевами смиренно внимали ничтожным мыслителям и поэтам. Теперь при каждом европейском дворе полагался свой учитель танцев, астроном, капельмейстер, картограф, врач, математик — и философ. Ведь без его замысловатых метафизических советов просвещение будет недостаточно полным и ярким, монарх — недостаточно мудрым, а Утопия — недостижимой.
Взойдя на прусский престол, Фридрих Великий, низкорослый человечек, который отчаянно ненавидел своего воинственного отца и испытывал столь же сильное отвращение к воинственной супруге, решил показать всем, каким надлежит быть властителю эпохи Просвещения, настоящему королю-философу. Фридрих одерживал победы, терпел неудачи, не смог захватить Силезию, заставлял своих похожих на гусаков солдат маршировать туда-сюда по улицам Бранденбурга, но неизменно старался быть не обычным государственным деятелем, а воплощением цивилизации: мыслителем и оратором, покровителем искусств и поэтом, композитором и редактором чужих сочинений, флейтистом и пианистом. Он опекал великого Баха («пусть дает концерты при моем дворе»), осуждал придирчивый религиозный фанатизм, не любил христианскую символику, писал научные трактаты, сладкие музыкальные пьески и скучнейшие порнографические поэмы на французском языке. Не хватало Фридриху лишь собственного философа, и, чтобы заполнить пробел, он вызвал из Франции Вольтера, с перспективой стать королевской Говорящей Птицей и королевским Поющим Деревом. До чего же славно все начиналось! «Если мысль твоя смела и остра, в этой стране ты будешь чувствовать себя свободным и счастливым», — объявил во всеуслышание хитрый Вольтер, водворившись в симпатичном домике в обществе блестящих умов. Летняя загородная резиденция, расположенная недалеко от стремительно растущего Берлина в окружении диких лесов и виноградников Сан-Суси на берегу Хафеля, была великолепна. Журчащие фонтаны, бельведеры; китайская пагода, на крыше которой восседал под зонтиком позолоченный Конфуций; оркестры, не умолкающая ни на час музыка; обеды в украшенной фонариками комнате с философскими диспутами на закуску (причем женщины на трапезы не допускались).
Роман Фридриха Прусского с философом Вольтером не забыт и поныне. Память о нем поддерживают улицы Потсдама, принаряженного и вновь ставшего местом летнего отдыха столичных жителей. Здесь Вольтервег перейдет в Шопенгауэр-штрассе, которая закончится Гегель-аллее, а последняя выведет на Карл-Маркс-плац (теперь это скорее площадь Недоразумения). Здесь Вольтер проводил нечто вроде первого в мире литературного семинара: день за днем писатель и философ корпел над неуклюжими и безрадостными порнографическими виршами короля, пытаясь откопать в них хоть какие-нибудь достоинства. Пролетали месяцы, проходили годы, и все ясней становилось, что истории с хорошим началом кончиться суждено плохо. Вольтера стали теснить новые академики из свиты короля, а потом в один прекрасный день он подслушал замечание своего щедрого покровителя. «Еще год, и я прогоню этого шута, — сказал Фридрих, — Из апельсина сначала выжимают сок, а потом выбрасывают шкурку».
Вольтер, тщеславный, язвительный и вспыльчивый, на роль монаршего апельсина не годился. Промучившись три года, он решил, что пора уносить ноги. Он гордо отказался от полученных при дворе титулов, надменно вернул награды и поспешил кратчайшим путем покинуть город. Но власть есть власть, и шутки с ней плохи. Конец был печален: во Франкфурте направлявшегося домой философа арестовали, обвинив в нарушении договора, незаконных финансовых аферах и попытке увезти с собой непристойные поэмы императора. Что ж, обычная для эпохи Просвещения ситуация: монарх и философ неразрывно связаны друг с другом. «Я родился слишком рано, — констатировал Фридрих, и не подумав извиниться, — но зато мне посчастливилось быть современником великого Вольтера». Абсолютная монархия нуждалась в интеллектуальном абсолюте. Все короли и королевы покупали себе философов — и кичились покупками друг перед другом. Так, старина Дидро, Дени Дидро — кстати, именно он истинный виновник моего пребывания в Стокгольме, — был придворным мыслителем Екатерины Великой. Д'Аламберу, Кондорсе, Руссо — всем им приходилось проповедовать царство разума и свободы какому-нибудь правителю, не говоря уж о Джефферсоне и Франклине, создателях Новой Нации.
Естественно, в один прекрасный день цепь, сковавшая вместе королей и мыслителей, лопнула. И во многом благодаря придворным защитникам свободы, гуманизма, разума. Королям и принцам — почти всем — пришел конец, часто иррационально-жестокий; они были уничтожены, когда власть захватила толпа, безумная и бездумная (а порой чересчур глубокомысленная). Философы, однако же, уцелели. И не просто уцелели, они стали властителями дум нового столетия. Они — скажем, большинство из них — пережили кровавую баню, а некоторые даже прославились как народные герои. Они цвели, они процветали. Они претворили разум в волю, волю в бытие, бытие в ничто. Они просвещали, они спорили, они критиковали. Они рассуждали о соотношении мысли и действия, государства и личности, истории и рока, рассудка и безумия, порядка и хаоса, об ограниченности языка и границах мира. Они не боялись заглядывать в темную бездну неведомого и тосковали по свету. Они существовали, но не жили, жили, но не существовали. Они говорили, но понимали, что не все можно выразить словами.
И на примере философов подтверждалось общее правило, подкрепляемое также поварами и модистками, винами и сырами. Думать можно где угодно — нужно лишь время, место и мозги. Но факты — вещь упрямая: самые удачные, самые блистательные мыслительные комбинации, самый богатый интеллектуальный урожай, la crème de la crème, всегда собирали во Франции. Сегодня, хотя королей и принцев почти что не осталось (разве что в Лиссабоне), философы по-прежнему в почете. Даже современным демократическим правительствам нужны свои мудрецы, а современным гражданам демократических республик — современные интеллектуальные построения. И по-прежнему как было, так и осталось: какая бы отборная рыба ни попадалась в глубоких водоемах человеческой мысли, самые крупные и жизнеспособные, как акулы, экземпляры водятся во Франции. Перед окончанием Второй мировой войны в отчаявшуюся, отрезанную боевыми действиями от центров мировой мысли Америку на бомбардировщике прилетел и приземлился в Нью-Йорке Жан-Поль Сартр. За ним вскоре последовала Симона де Бовуар, привлеченная рассказами о всяческих американских достопримечательностях вроде Нельсона Олгрена и электрического стула. И пошло-поехало, вплоть до наших дней. От кого же, как не от Фуко, Дерриды, Бодрияра и Кристевой, философов, советчиков и учителей, прибывших к ним на неповоротливых трансатлантических монстрах, усвоили американцы свой постмодернизм, странную тревогу по поводу невыносимо легкого бытия, странную склонность к беспредметным рассуждениям?
Но с кого же началось это офранцуживание мысли? Кто впервые привил власть имущим вкус к французской философии? Ответ очевиден: Рене Декарт. И было это, насколько я помню, в 1649 году в Амстердаме, столице Голландской республики, в чьих богатых рыбой гаванях издавна искали приют гонимые и преследуемые несчастьями мыслители — отцы-пилигримы, Спиноза, Джон Локк. В голландских университетах царил дух свободы и независимости, а газеты хоть и не брезговали плагиатом, зато не боялись политиков. На родине, во Франции, Декарт подвергался нападкам священников, епископов и самого Папы Римского за свои рассуждения о безграничных возможностях человеческого разума. Здесь, в стране каналов и деловитых купцов, он мог спокойно жить и работать. Здесь у Декарта была тайная связь и в результате даже появилась на свет незаконнорожденная дочь. Занимался он в основном некими медицинскими экспериментами, целью которых было установить, есть ли у животных душа. Материалом для опытов — падалью и требухой — снабжал его знакомый мясник, живший очень удобно, по соседству, этажом ниже. Вскоре Декарт уже был в состоянии доказать, что человек — тоже животное, но, слава Создателю, особое животное, обладающее разумом; замечательное животное, способное чувствовать, говорить и мыслить, различающее истину и ложь и стремящееся к знаниям. А благодарить за все эти дары он должен — кроме Создателя, конечно, — свою шишковидную железу.
Вокруг Декарта, как вокруг всех великих философов, роились восторженные почитатели. Один, а точнее, одна из поклонниц проживала как раз здесь, в городе, где я сейчас нахожусь, в холодном Стокгольме. Звалась она королева Кристина, имела двадцать три года от роду и немалый уже срок правления. Эта сутулая, изрядно начитанная дама наряжалась вызывающе в мужскую одежду, а причесывалась лишь раз в неделю. Благодаря Всемилостивому Господу, а также собственной шишковидной железе Кристина была одарена неуемной жаждой знаний. К ней-то в руки и попал черновик трактата с прелестным названием «Страсти души человеческой», которому в силу снисходительного интереса королевы было суждено стать последним трудом Декарта. Дочитав его, Кристина немедленно написала Рене восторженное письмо. Ей не терпелось узнать побольше об авторе, она просила прислать портрет. Декарт никогда не ленился отвечать своим корреспондентам. Вот и на этот раз он сочинил пространное послание. Его доброжелательность, как это часто бывает, оказалась фатальной. Рене не успел осознать это, а нарядный шведский корабль с адмиралом на борту уже бросил якорь в амстердамской гавани. Адмирал выполнял приказ королевы — забрать философа и доставить его на север, к шведскому двору.
Декарт, весьма занятой человек, не закончивший еще своих опытов с внутренностями животных, вежливо уклонился от предложенной чести. Как Рене по секрету поделился с друзьями, переселение в Медвежью страну не показалось ему заманчивой перспективой. К несчастью, дела его в Амстердаме шли хуже и хуже. Даже здесь, в Амстердаме, Утрехте и Лейдене, запахло переменами: возвращалась эра политкорректности. У нового начальства вызывало раздражение утверждение Декарта, что человек выдумал Бога, но выдумал лишь благодаря дарованным ему Богом же разуму и воображению. Вскоре профессора вообще запретили упоминать имя Декарта, потом его труды исчезли из университетских программ. Рене — опытный старый лис — смекнул, что запахло жареным, сжег кипу бумаг и написал завещание. А затем пошел и купил себе элегантный придворный костюм с пышными рукавами. Адмирал уже отбыл восвояси, но Декарта это не остановило — он сел на первый попавшийся корабль, отправлявшийся в Стокгольм, и отбыл-таки в Медвежью страну.
К сожалению, он собирался слишком долго: сезон морских прогулок уже кончился. Дули холодные восточные ветры, море бушевало, и путешествие против обыкновения продолжалось целый месяц. Трудно сказать наверняка, не причастен ли к этому сам Декарт, которому вздумалось обучить капитана новейшему искусству навигации, им же самим изобретенному. «Этот человек — полубог», — благоговейно твердил морской волк, высаживая наконец-то ученого в стокгольмском порту. Но дальше возникли новые проблемы. Интересы королевы успели немного измениться. Теперь она увлекалась не философией, а балетом — летучим шагом на пуантах и головокружительными прыжками. Кроме того, ей пришлось уехать из города по каким-то неоконченным дипломатическим делам, связанным с Тридцатилетней войной. Предоставленный сам себе в холодной резиденции французского посла — она находилась как раз там, где сейчас стою я, в самом сердце Старого города, — Рене попытался следовать указаниям отсутствующей королевы, а именно: сочинить балетное либретто. Однако идея показалась ему противоречивой, и вместо балета Рене написал пьесу о двух принцах, которые вообразили себя пастухами, — такая путаница была обычным явлением при королевских дворах того времени.
И неудивительно. Не все было благополучно в шведском королевстве, в чем и не замедлил убедиться Декарт, прибывший в Стокгольм во всеоружии своих пышных рукавов. В отсутствие королевы его приезд вызвал настоящую панику среди теологов, астрологов, астрономов, математиков и врачей, которые составляли обычное окружение монарха семнадцатого века. Не способствовали спокойствию и данные Рене полномочия на создание Шведской академии с правом утвердить ее устав и избрать членов. Придворные исполнились такой зависти к выскочке-иностранцу, что, как он узнал из подслушанного разговора, только и думали, как и где его прикончить. Рене не растерялся и тут же вписал еще один пункт в устав Академии: ни один иностранец, включая его самого, не может быть избран в это заведение. Но затем наступила зима, северная зима, холодная и долгая. Таких лютых морозов, говорили старики, еще не было на нашей памяти. Впрочем, старики всегда так говорят. Декарт мерз в посольстве и горько сожалел о своем приезде. «Сдается мне, что мысли в этом климате замерзают, как и вода», — с грустью писал он домой.
Наконец темным январским вечером вернулась в столицу королева. Вернулась и, вспомнив о своем философе, решила извлечь пользу из его приезда. Как и другая Снежная Королева, наша Дама с Саквояжами, три столетия спустя в совсем другой части Европы, Кристина спала не больше трех часов. Вставала она в четыре, на утренний туалет времени не тратила вовсе. Поэтому каждое утро, ровно в пять, нашего беднягу-философа вызывали во дворец для пятичасовой беседы о страстях души. Декарт не любил рано вставать, по правде сказать, он был известным лежебокой. Но каждое морозное утро, задолго до восхода солнца (если, конечно, в этой богом забытой стране оно вообще всходило), он заставлял себя подняться и в кромешной тьме по скользкому, хрустящему под ногами ледку плелся в королевский дворец, готовый к пятичасовой беседе с косматой и неумытой Кристиной. Я так продрог на улицах шведской столицы, что уверен — к концу января у философа началась лихорадка. Вскоре он уже не вставал с постели, но решительно отказывался от помощи докторов, которых присылала к нему королева: Рене не сомневался, что они участвуют в смертоубийственных планах своих коллег-завистников. В молодости Декарт считал, что усилием мысли философ способен победить смерть и жить вечно. Однако он ошибался. К февралю дух и материя вступили в противоречие. «Увы, друг мой, — сказал Рене самому любимому из своих слуг, — пришла пора нам расстаться. Постарайся мужественно перенести разлуку». Он умер еще до конца месяца. Кое-кто обвинял придворного врача, якобы отравившего философа; другие списывали все на инфлюэнцу.
А потом? Что было потом? Я стою в центре холодного и старинного Стокгольма и изо всех сил пытаюсь вспомнить, что же было потом. Королева, если не ошибаюсь, глубоко раскаивалась и требовала посмертно признать своего философа величайшим в истории мыслителем и первооткрывателем страстей души. Он был похоронен с государственными почестями и панегириками где-то здесь, надо полагать, в Сторчюрке, главном городском соборе. С этой историей был связан еще ряд событий. Кристина к тому времени задумала втайне перейти в католичество, и кое-кто приписывал ее решение влиянию Декарта. Вскоре она отреклась от престола и в своем невозможном костюме амазонки отбыла в Рим и обосновалась в Ватикане. Однако с монаршими амбициями отнюдь не покончила и рассылала по всем европейским государствам грамоты, в которых недвусмысленно выражала намерения когда-нибудь в дальнейшем править ими, и править деспотически. Пока же она кружила вокруг Ватикана, причем ухитрилась поссориться с самим Папой, пытавшимся выдворить ее из города. В конце концов Снежная Королева зачахла под солнцем юга, как некогда теплолюбивый Рене, не вынесший вечного холода Медвежьей страны. Но до последнего вздоха Кристина продолжала дискутировать с его святейшеством по поводу все тех же страстей души.
Вот, кажется, и все, что мне удалось припомнить. Но великий мыслитель, замерзший во имя интересов мировой философии, всегда волновал мое воображение. И теперь, раз я оказался здесь, в Старом городе, и в моем распоряжении целый стокгольмский день, пустой и мрачный, надо найти могилу Декарта. Именно этому я посвятил следующие несколько часов, начав поиски со Сторчюрка: ведь, рассуждая логически, где же еще могли похоронить столь заметную в государстве персону? Внушительных размеров собор находится в самом сердце Старого города, его шпили видны издалека. Внутри я обнаружил могилы королей, прекрасные люстры и недурственное изображение святого Георгия, убивающего Змея. Но сколько я ни присматривался, ни малейшего намека на Рене Декарта там не было. Тогда я двинулся дальше, обошел все церкви Старого города, а затем и всего Стокгольма. Я бродил по улицам, перебирался с острова на остров, от одной высокой лютеранской стены к другой, обошел храмы и часовни. Бесконечная череда застывших в ледяном молчании памятников, эпитафий, сосновых церковных скамей с вырезанными на спинках надписями, каменных статуй, надгробных плит. Между просторными шведскими могилами я останавливал пасторов в черных одеждах, бритых церковных служителей, вдов, точно вышедших из фильмов Бергмана. Все просто жаждали показать мне место великой Шведской бойни, но никто не знал, где находится последнее земное пристанище бедняги Декарта.
Загадка захватила меня, разбудила дремлющие исследовательские инстинкты, заставила кровь быстрее бежать по жилам. Под проливным дождем стокгольмского дня я все шире раскидывал поисковую паутину. Я изучал карты, цеплялся за каждый намек, не упускал ни единой возможности. Я останавливал иностранцев, гидов, американских туристов. Я должен был выяснить, в чем тут дело. Меня посылали в финскую, в немецкую, в русскую церкви. Некоторые варианты казались многообещающими, вполне вероятными, но все оказывались ложными. Я добрался до церкви на острове, куда можно было попасть лишь на пыхтящем пароходике, и, несмотря на удаленность этого места от центра, обнаружил там еще несколько королевских усыпальниц. Вспомнив о Франции и католицизме, я отправился в церковь Марии Магдалины. Никакого результата. При всем своем либерализме и сублимированной похотливости Швеция — религиозная страна. Я нашел поистине бесконечное количество церквей, кладбищ, гробниц, эпитафий, доброжелательных, но бесполезных для меня пасторов, усталых вдов в трауре.
Ветер пронизывает до костей, холодает. Я осмотрел практически весь Стокгольм: не только Гамла Стан, но и новостройки, загородные торговые центры, незастроенные пешеходные зоны, зеленым кольцом окружающие город. Не нашел я лишь следов Декарта. Создатель современной метафизики, автор великого «Мыслю, следовательно, существую», пророк современной души, мыслитель из мыслителей, даровавший нам сомнение, открывший превосходство разума над материей, научивший нас спрашивать, исследовать, наблюдать, присутствовал здесь лишь невидимо. Ни могилы, ни надгробного памятника, ни эпитафии, ни знака, ни признака. Я смущен, озадачен, потрясен. Что же случилось с беднягой Рене Декартом, неужели тут не обошлось без сверхъестественных сил?