~~~
На закате последнего дня давнего апреля одинокая вереница путников пересекает плоскогорье в дальнем уголке Юго-Западной Англии. Всадники шагом едут по тропе в вересковых зарослях. Пейзаж уныл, на здешней высоте весна еще не чувствуется; впечатлению гнетущего однообразия способствуют серое небо, наглухо затянутое облаками, неизбежная усталость от дороги и погода. Торфяная тропа бежит через пустошь в иссохшем вереске; ниже, в обрывистой долине, темная стена деревьев с набухшими, но еще не лопнувшими почками. Все, что дальше, окутано дымкой и блекло, как одежда путников. Ни ветерка, вокруг все хмуро и будто затаилось. Лишь на самом западе тонкая полоска желтого света вселяет надежду, что днями распогодится.
Череду безмолвных всадников возглавляет мужчина лет под тридцать; он в темно-коричневом рединготе, сапогах и треуголке, загнутые поля которой обшиты скромной серебристой тесьмой. Брюхо гнедой лошади и полы редингота забрызганы грязью, словно перед тем путь этого человека и его спутников пролегал через топь. Бросив повод, он чуть ссутулился и невидяще смотрит перед собой. На невысокой упитанной лошадке за ним следует мужчина в годах, одетый в темно-серый редингот и простую черную шляпу. Он тоже не смотрит по сторонам, но читает книжицу, которую держит в свободной руке, доверив мирному одру самому выбирать дорогу. Следом ступает конь-крепыш, который несет двоих: одетый в блузу с широкими рукавами, тяжелый драгетовый камзол и кожаные штаны, простоволосый мужчина, чьи длинные пряди собраны в хвост, поддерживает молодую женщину, что амазонкой сидит перед ним, уронив голову на его грудь. Из-под капюшона бурой накидки видны лишь ее глаза и носик. Замыкает процессию вьючная лошадь под багажной рамой: к одному боку коняги приторочен внушительный кожаный баул, к другому — деревянный, в углах окованный медью сундучок, а на спине ее громоздятся узлы и дорожные мешки, прикрытые веревочной сеткой. Обремененная поклажей скотина понуро бредет в поводу, задавая темп всей кавалькаде.
Путники безмолвны, однако их приметили. За долиной, круто уходящей к скалам и невысоким утесам, стоит хриплый зловещий гвалт недовольных вторжением в их владения. Кричит встревоженное воронье. В те времена ворон еще не превратился в нынешнего редкого одиночку; обширные колонии этих птиц обитали в уединенных предместьях и даже во многих городах. До черных крапин, беспокойно кружащих в небе, не меньше мили, но их враждебная сторожкость несет в себе дурное предзнаменование. Во многом столь разные, все путники знакомы с репутацией птиц, а потому втайне страшатся их гортанных криков.
Можно подумать, два первых конника и тот, что с женщиной, по виду скромный ремесленник, встретились случайно и держатся вместе лишь оттого, что так безопаснее в здешних пустынных местах. Причиной их решения не одни вороны, о чем свидетельствует экипировка головного всадника. Из-под полы его редингота выглядывает кончик шпажных ножен, а другая пола эдак топорщится, делая вполне законной догадку о пистоле в седельной кобуре. У ремесленника тоже наготове пистоль с латунной рукояткой, а из багажной сетки на спине унылой вьючной лошади торчит длинноствольный мушкет. Лишь второй всадник, что постарше, безоружен. Исключительная редкость для тех времен. Но если путники встретились случайно, джентльмены непременно вступили бы в беседу и ехали рядком, что позволяет ширина тропы. Однако оба не проронили ни слова, как и пара, следующая за ними. Похоже, каждый углублен в себя.
Но вот тропа наискось сбегает к леску в долине. Примерно через милю деревья уступают место лугам другой долины, затянутой печным дымком из еле видной горстки домов, над которыми высится статная колокольня. На западе невидимые прорехи в облаках чуть наливаются янтарным светом. Иные путники радостно вздохнули бы и обменялись репликами, но в наших сия метаморфоза не находит отклика.
Нежданно-негаданно из леска появляется еще один конник — кряжистый мужчина неопределенных лет и в густых усах. Одеяние его весьма живописно: выгоревшая алая тужурка и некое подобие драгунского кивера. Притороченные к седлу длинная сабля и мушкетон с массивным прикладом, а также воинственная манера, в какой он пришпоривает коня навстречу приближающейся кавалькаде, словно желая преградить ей путь, говорят о его привычке к риску. Однако путники не выказывают ни тревоги, ни волнения. Лишь всадник, читающий книжку, спокойно ее закрывает и прячет в карман редингота. Натянув повод, усач осаживает коня ярдах в десяти от джентльмена, возглавляющего процессию, и, коснувшись кивера, пристраивается с ним рядом. Он что-то говорит, вожак, не поднимая глаз, кивает. Усач вновь козыряет и, отъехав в сторону, поджидает верховую пару. Та притормаживает, и он, перегнувшись с седла, отвязывает повод вьючной лошади. Даже сейчас не сказано ни единого дружеского слова. Усач занимает место в арьергарде — теперь он ведет вьючную бедолагу; вскоре все так, словно он всегда был безмолвным членом сей бесстрастной компании.
Процессия въезжает в голый лесок. Тропа, которая зимой служит временным руслом потоку, рожденному дождями, становится круче и жестче. Все чаще подковы звонко цокают о камень. Вот путники достигают лощины, где через нагроможденье валунов, торчащих из земли, нелегко перебраться даже пешему. Вожак будто не замечает камней, но конь его мешкает, а затем опасливо выбирает меж ними дорогу. Задние ноги его скользят, вот-вот он рухнет, придавив седока. Каким-то чудом лошади и наезднику удается сохранить равновесие. Конь ступает медленнее, вновь оскальзывается, всхрапывает и неистовым усилием выбирается из каменной ловушки, испустив тихое ржание. Всадник устремляется вперед, даже не взглянув, как другие одолеют препятствие.
Его старший товарищ оглядывается на ремесленника, который жестом предлагает спешиться и провести коней в поводу. Усач в алой тужурке, недавно здесь проезжавший, уже на земле и привязывает вьючную лошадь к торчащему корню. Пожилой спешивается. Освободив ногу из правого стремени, мастеровой одним махом перебрасывает ее через спину лошади и ловко соскакивает наземь. Женщина соскальзывает в его протянутые руки и тоже благополучно приземляется.
С лошадкой в поводу пожилой опасливо входит в лощину, за ним следуют простоволосый в камзоле и его жеребец. Третьей — женщина, чуть вздернувшая подол, чтобы видеть дорогу; замыкает шествие усач в линялой тужурке. Одолев лощину, он передает повод своего коня ремесленнику и, пыхтя, возвращается за вьючной лошадью. Пожилой неловко забирается в седло и продолжает путь. Женщина откидывает капюшон и распускает белую холстину, прикрывающую нижнюю часть ее лица. Теперь видно, что она очень юна, совсем еще девица: бледное личико, темные волосы зачесаны назад и скрыты плоской соломенной шляпкой «молочница», которая поверху туго перехвачена голубой лентой, завязанной под подбородком, и оттого смахивает на капор. В этаких плетеных шляпках щеголяют многие английские простолюдинки. Из-под накидки выглядывает белая оборка фартука. Стало быть, прислуга.
Ослабив шнурок накидки и ленту, девушка проходит чуть вперед и наклоняется к обочине, где еще не отцвели душистые фиалки. Спутник ее следит за тем, как она, осторожно отводя сердцевидные лепестки, под которыми прячутся темно-лиловые цветки, собирает букетик, и вид его выражает полнейшее недоумение.
Не поймешь, что скрыто за безучастностью мастерового: мужицкая невежественность, тупая покорность судьбе, роднящая его с лошадьми, которых он держит под уздцы, или нечто иное — глубокое отвращение к красоте, нездоровая подозрительность к тому, что хорошенькая бабенка тратит время на ерунду. В то же время черты его удивительно правильны и соразмерны, что вкупе с ладным крепким телом придает этому человеку, определенно подлого сословия, нелепое сходство с классической статуей. Пожалуй, сравнение с греческим Аполлоном не годится, ибо самое удивительное в лице ремесленника — его глаза — прозрачно-голубые, точно у слепца, хотя он явно зрячий. Они не выдают никаких чувств, словно их обладатель витает в иных сферах. Взгляд окуляров, но никак не человечьих глаз.
Девушка вдыхает аромат пурпурных цветков в оранжевых и серебристых прожилках, затем подходит к своему спутнику и важно протягивает ему букетик — мол, понюхай. На миг их взгляды встречаются. Темно-карие, чуть шалые глаза девушки искрятся озорством, но она не улыбается, суя цветки под нос ремесленнику. Коротко нюхнув, тот нетерпеливо кивает и с прежней лихостью взлетает в седло, не выпуская повод второй лошади. Еще секунду девушка его разглядывает, а затем вновь укутывает рот и подбородок белой холстиной, за край которой втыкает букетик, устроив его возле самого носа.
Возвращается усач в военной тужурке; перед тем он помочился, спрятавшись за вьючную лошадь, и теперь привязывает ее повод к седлу своего коня. Похоже, далее следует привычный ритуал: усач подставляет девушке сцепленные руки, и та, ступив в них левой ногой, легко вспархивает на попону, постеленную перед ее бесстрастным спутником. Сверху она поглядывает на своего помощника, букетик фиалок возле ее носа выглядит нелепыми усиками. Человек в тужурке нехотя козыряет и подмигивает. Девушка отворачивается. Ремесленник, все это видевший, пришпоривает коня. Жеребец срывается в неуклюжую рысь, но всадник резко осаживает, вынуждая девушку ухватиться за его камзол. Подбоченившись, усач наблюдает за парой, потом садится в седло и пускается следом.
В лесу тихий звук достигает его ушей — девушка поет, вернее, мурлычет старинный печальный напев «Дафна», уже в те дни казавшийся древним. Вторжение человеческого голоса в доселе нерушимую тишину выглядит слегка дерзким. Чтобы лучше расслышать, усач подъезжает ближе. Цокают копыта, поскрипывают седла, тихонько звякает сбруя, шумит вода; из долины доносятся трели дрозда, столь же обрывочные, как и чуть слышное пение девушки. Впереди сквозь голые ветви мерцает золотистый свет заходящего солнца, отыскавшего проталину в облаках.
Шум воды становится громче. Путники недолго едут вдоль бурной стремнины, поросшей вереском и яркой зеленью: тут фиалки, кислица, побеги папоротника, очажки примулы, изумрудный тростник и молодая травка. Тропа выходит на маленькую опушку и спускается к броду, где поток спокойнее. На другом берегу два первых всадника поджидают товарищей, как хозяева — нерасторопных слуг. За спиной вожака пожилой берет понюшку табаку. Девушка смолкает. Нащупывая дорогу в каменистом дне резвого потока, три коня шумно пробираются по броду, означенному рядом валунов. Молодой джентльмен смотрит на девушку в фиалковых усиках, словно она виновница задержки. Та не поднимает взгляд, но лишь теснее жмется к спутнику, чьи объятья страхуют ее от падения. Когда вся троица благополучно выбирается на берег, вожак трогает повод; поход продолжается в прежнем порядке и безмолвии.
Вскоре строй угрюмых конников покинул лес, выехав на широкий простор долины. Чуть под уклон, тропа бежала через необъятную луговину. В те времена сельское хозяйство Западной Англии подстраивалось под нужды своей главной персоны — овцы. Пейзаж создавали не нынешние латки полей, размежеванных живыми изгородями, но бескрайние пастбища. Вдали маячил поселок, колокольня которого просматривалась со взгорья. По вытянутому лугу разбрелись три-четыре отары; темные войлочные бурки и крючковатые посохи придавали монолитным фигурам чабанов сходство с первыми христианскими пастырями. Возле одного пастуха крутилась пара ребятишек. Те густошерстые овцы эксмурской породы были мельче и тощее нынешних. Слева от путников у подножья холма виднелся обширный каменный загон, чуть дальше — еще один.
Молодой джентльмен придержал коня, позволив второму всаднику поравняться с ним; теперь они ехали рядом, но по-прежнему молчали. Стремглав пролетев по общипанной стерне, пастушата выскочили к обочине дороги, таращась на приближавшихся сказочных существ, для которых сами оставались невидимками. Задрав головы, босоногие брат и сестра безмолвно пялились на чужаков, тоже молчавших. Вожак их просто не заметил, пожилой мазнул по ним равнодушным взглядом. Мастеровой также не удостоил их вниманием, а вот усач не побрезговал даже столь малочисленной публикой: приосанился и в манере заправского кавалериста вперил взор вдаль. Лишь взгляд служанки, обращенный на девчушку, потеплел.
Ярдов триста ребятишки вприпрыжку бежали рядом с путниками, а затем паренек наддал к насыпной изгороди с воротами, пересекавшей дорогу. Откинув запор, он распахнул створки ворот и, глядя в землю, протянул руку. Пожилой бросил фартинг, который нашарил в кармане редингота. Дети кинулись за покатившейся монетой, паренек успел первым. Потом оба вскочили и, понурившись, протянули ладошки к путникам в конце процессии. Служанка кинула девочке фиалки, которые, скользнув по явно завшивленной головенке, упали на землю. Малышка уронила руку, озадаченная непостижимым, бесполезным подарком.
Четверть часа спустя пятеро путешественников въехали на окраину маленького города К. По нынешним меркам обычный поселок, статус города он обрел благодаря тому, что в нем обитало на пару сотен человек больше, чем в любой близлежащей деревеньке той малолюдной округи, а также благодаря древней хартии, пожалованной ему в более удачливые времена (лет четыреста назад), однако и теперь позволявшей сонному мэру и крохотному муниципалитету избирать двух представителей в парламент. Городишко мог похвастать кое-каким числом купцов и ремесленников, еженедельным рынком, постоялым двором и двумя-тремя пивными, а также старинной школой, если дряхлого учителя (по совместительству приходского писца) и семерых учеников счесть учебным заведением. Во всем прочем он оставался деревней.
Величавый вид средневековой церкви был обманчив, ибо ее остроконечная зубчатая колокольня обозревала уже не столь процветающую округу, нежели та, в какой ее возвели почти три века назад, и являла собой скорее реликвию, нежели показатель благополучия. В городке никто из знати постоянно не проживал, хотя усадьба имелась. Как во всякой английской глубинке, в округе не было приличных дорог. А главное, на дворе стояла эпоха, когда вкус к природным красотам (тех немногих, у кого он был развит вообще) ограничивался симметричными французскими или итальянскими садами и оголенными, но художественно облагороженными ландшафтами — классикой заморской Южной Европы.
В родных диких просторах, а уж тем более в тесных домишках затрапезных городков вроде К. просвещенный английский путешественник не видел ничего романтического и живописного. Всякий с претензией на вкус считал их напрочь безликими. Неухоженная первобытная природа не пользовалась симпатией того времени. На пороге торгашеского века ее благоуханная бесполезность, буйность и некрасивость казались досужим напоминанием (в первую очередь нации корыстных пуритан) о грехопадении человека и его вечной ссылке из Эдемского сада. Всякая древность, не имевшая касательства к Греции и Риму, считалась бессмысленной всеми, кроме немногих ученых-книжников; даже естественные науки вроде давно известной ботаники были чрезвычайно враждебны к дикой природе, видя в ней лишь то, что следует укротить, классифицировать, утилизировать и использовать. Узкие улочки и проулки, толкотня домов в тюдорском стиле выражали собой лишь одно допотопное варварство, какое нынче встретишь в самых отсталых чужеземных краях — африканской деревне, да еще, может, на восточном базаре.
Если б человек двадцатого века совершил скачок в прошлое и взглянул на тогдашнюю жизнь глазами двух благородных путников, въезжавших в городок, он бы решил, что угодил в странную космическую дыру, где время, пространство и смысл заштилели, а Клио топчется на месте и скребет во взъерошенном затылке, гадая, куда же, черт возьми, двинуть дальше. Тот последний апрельский день пришелся на год, почти в равной мере отстоящий от 1689-го, пика Английской революции, и 1789-го, начала Французской революции, — этакого застоя (предсказанного теми, кто верит в эволюцию всплесками), сонной мертвой точки между символическими вехами. Оголтелый радикализм предыдущего столетия был отторгнут, и уже проклюнулись семена грядущих мировых перемен (возможно, в образе брошенного фартинга и фиалок). Разумеется, Англия в целом предалась извечно любимой национальной утехе: объединенная одной лишь непереваренной ненавистью к любым переменам, глубоко погрузилась в самое себя.
Подобно многим историческим затишьям, сей внешне вялый временной отрезок был не столь уж плох для почти шести миллионов англичан, даже самых незнатных. Ребятишки, что попрошайничали у приезжих, носили латанную одежонку, однако не казались заморенными голодом. Нынешние заработки превосходили те, что были в прошлых веках, и те, что будут в ближайшие два столетия. Право, для Девоншира наступило благодатное время. Последние полтысячи лет его порты и корабли, города и поселки процветали благодаря одному великому сырью — шерсти. Очень скоро, в какие-нибудь семьдесят лет, сей промысел потихоньку начнет хиреть, а потом и вовсе зачахнет, поскольку общественный вкус переметнется к тканям полегче, которые предложит более разворотливый английский Север, но пока половина Европы, колониальная Америка и даже имперская Россия закупали прославленное «аглицкое сукно».
В городке К. текстильным ремеслом занимались почти за каждой дверью и незаставленным окошком крытых соломой хибар: пряли женщины, пряли мужчины, пряли дети. Если руки их, сами выполнявшие привычную работу, предоставляя полную свободу глазам и языкам, не сучили пряжу, то мыли и чесали овечью шерсть. Изредка в темном нутре домишки мелькнет ткацкий станок, но в основном жужжали прялки. До внедрения прядильных машин оставалась еще пара десятилетий, и пока пряжу для ненасытных ткацких фабрик, рынков и богатых мануфактурщиков Тивертона и Эксетера по старинке сучили вручную. Бесконечное движение педалей, круговерть колес и веретен, а также запах сырой шерсти ничуть не впечатлили наших путников — по всей стране прядение пока что оставалось надомной работой.
На спесивую слепоту пришлых местные ответили иным. Повозка, запряженная снулыми волами, еле-еле плелась перед всадниками, не давая себя обогнать; прохожие, зеваки в дверных проемах и окнах, привлеченные цокотом копыт, и пряхи одаривали незваных гостей насупленными взглядами, словно подозрительных чужеземцев. Такая отчужденность объяснялась еще и сословной рознью, полувеком раньше четко проявившейся в соседних графствах Сомерсет и Дорсет: почти половина примкнувших к Монмутскому мятежу была из текстильных ремесленников, остальные из крестьян, однако ни единого человека из помещиков. Ошибочно говорить о зачатках цехового сознания или даже стадности черни, уже опасно обозначившихся в больших городах, однако врожденная неприязнь к выходцам из мира, где правил не текстиль, была налицо.
Суровая важность обоих джентльменов, старательно избегавших внимательных глаз, отсекала возможность всяких приветствий, вопросов и даже реплик шепотком. Временами девушка робко поглядывала на зевак, озадаченных ее чудным закутанным видом. Лишь усач в линялой тужурке выглядел обычным путешественником. Он отвечал взглядом на взгляд и даже козырнул двум молодухам, застывшим в дверном проеме.
Вдруг из-за откоса, подпиравшего кособокую стену глиняной хибары, выскочил малый в длинной рубахе и, размахивая ивовым обручем с нанизанными мертвыми птицами, подбежал к усачу. По придурковатому лицу парня бродила хитрая ухмылка юродивого.
— Купи, мистер! Пенс за птичку!
Усач отмахнулся, но парень, пятясь перед ним, все пихал ему связку мертвых снегирей с малиновыми грудками и угольно-черными головками (тогда церковные приходы платили за каждую убитую птицу).
— Кудой едешь, мистер?
Помолчав, усач буркнул:
— Блох кормить в вашем гадюшнике.
— Пошто?
Усач даже не глянул:
— Не твоего ума.
Воловья упряжка свернула к кузне, и кавалькада смогла прибавить шагу. Ярдов через сто всадники выехали на маленькую площадь, по краю вымощенную брусчаткой. Хоть солнце село, на западе разъяснело. В медовом свете плыли розовые перистые облака, окрашивая багрянцем синеватый небесный свод. Посреди окруженной строениями рыночной площади высился крытый сланцем покатый навес, сколоченный из массивных дубовых бревен. Здесь разместились портняжья мастерская, лавки шорника, бакалейщика, аптекаря, цирюльника-костоправа (единственного местного лекаря) и сапожника. На краю площади кучка народу лентами украшала лежавшее на земле Майское дерево — главный элемент завтрашнего праздника.
Неподалеку от навеса ребячьи стайки шумно играли в салочки и лапту. Нынешние фанаты бейсбола были бы потрясены тем, что лаптой больше увлекались девочки, а лучший игрок в награду получал не миллионный контракт, а всего лишь пудинг, приправленный пижмой. Ребята постарше, в чью компанию затесалась пара мужиков, поочередно швыряли увесистые шишкастые дубинки из падуба и боярышника в странное чучело, сооруженное из замызганной красной тряпицы и отдаленно смахивавшее на птицу. Наши путники тотчас смекнули, что идет упражнение в исконно английской благородной забаве, которая состоится завтра: убой петухов метанием тяжеленных «костыг». Главные состязания традиционно приходились на Масленицу, однако в Девоншире сей вид спорта был популярен так же, как петушиные бои на праздниках знати. Минует ночь, и место тряпичного чучела займут охваченные паникой живые птицы, брусчатка окропится кровью. В восемнадцатом столетии истинный христианин был жесток к этим тварям. Ведь именно нечестивец петух трижды прокукарекал, знаменуя каждое отречение апостола Петра! А потому насмерть забить его потомков — высшая добродетель!
Оба всадника натянули поводья, будто слегка опешив от неожиданной кутерьмы на площади, но метатели уже побросали биты, а детишки свернули игры. Вожак обернулся к усачу, и тот кивнул на обветшалый каменный дом, над крыльцом которого был намалеван черный олень, а рядом виднелся арочный въезд в конюшню.
Кавалькада процокала по уклонистой площади. Ради столь увлекательного зрелища на время было забыто Майское дерево, зеваки образовали небольшой кортеж, в котором насчитывалось под сотню любопытных. У постоялого двора вожак учтивым жестом пропустил пожилого вперед. На крыльцо высыпали краснощекий пузан, служанка и мальчишка-половой, со двора суетливо прихромал конюх и ухватил под уздцы лошадь пожилого, который, кряхтя, спешился. Половой придержал коня вожака.
— Милости просим, господа, — поклонился толстобрюхий хозяин. — Паддикоум, к вашим услугам. Льщу надежду, путешествие не доставило утомлений.
— Все готово? — спросил пожилой.
— Как приказано, сэр. Согласно уведомленью.
— Ну так проводите нас в покои. Мы очень устали.
Хозяин попятился, уступая дорогу, но молодой джентльмен замешкался, провожая взглядом остальных всадников, прямиком направившихся во двор. Покосившись на кордон зевак, пожилой чуть сварливо приказал:
— Идем же, племянник. Хватит потакать досужему любопытству.
С тем он вошел в дом, спутник его последовал за ним.
Лучшие покои верхнего этажа; дядюшка и племянник только что отужинали. Горят свечи в настенном канделябре у двери и трехрогом оловянном подсвечнике на столе. Трепещущие тени старой залы пропитаны чуть едким дымом из большого открытого камина, где потрескивают ясеневые поленья. Напротив кровать под балдахином и тумбочка, на которой таз и кувшин. Возле окна столик и стул. По бокам очага два источенных жучком старинных кресла: деревянные подлокотники, кожаные сиденья; изножье кровати охраняет длинная столетняя скамеечка. Вот и вся обстановка. Окна заставлены, стены голы, лишь над камином обрамленная гравюра — портрет предпоследней монархини королевы Анны да подле канделябра маленькое помутневшее зеркало.
На полу возле двери раскрытый кожаный баул с одеждой и окованный медью сундучок. Огонь в камине, мерцающие свечи и тени скрадывают убогость комнаты, где стены лишь до середины облицованы панелями, а широкие половицы ничем не покрыты, но выскоблены и теплы.
Из сине-белого фарфорового графина племянник наливает себе мадеры и со стаканом отходит к камину. Молча смотрит на огонь. Он уже снял аскот, сколотый брошью, и облачился в парчовый халат (в те дни так называли свободный домашний сюртук), накинув его поверх длинного жилета и панталон. Парик он тоже снял, и потому даже в тусклом освещении хорошо видна его налысо обритая голова (если б не одеяние — вылитый нынешний скинхед). Возле двери на крючках висят его редингот, фрак и модный короткий парик, в углу — сапоги и шпага. Дядюшка все еще во фраке, шляпе и длинном парике, локоны которого примостились на его плечи. Между родственниками мало внешнего сходства. Племянник субтилен, на лице его в отблесках пламени печать высокомерной непреклонности. Орлиный нос и четко очерченные губы не лишены привлекательности, но чем-то это лицо настораживает. Видно, что человек получил хорошее воспитание и, несмотря на относительную молодость, имеет твердую жизненную позицию и уверенный взгляд на мир. В нем безошибочно угадываешь волевую натуру, равнодушную ко всему, что противоречит ее желаниям.
Задумчивый племянник составляет разительный контраст тучному дядюшке, чья брыластая, густобровая, подвижная физиономия тотчас выдает в нем человека иного склада. Однако в отличие от компаньона, который задумчиво созерцает огонь, солидному дядюшке явно не по себе. В его взглядах исподтишка сквозит какое-то нетерпение. Наконец он опускает глаза к тарелке, но тотчас вскидывает голову, услышав голос племянника, который по-прежнему не отрывает взгляда от огня; похоже, трапеза, как и поездка, проходила в молчании.
— Я благодарен тебе за терпенье, Лейси. Меня будто нет.
— Так вы ж заранее уведомили, сэр. И щедро заплатили.
— Все равно. Для того, кто болтовней зарабатывает на хлеб насущный… Боюсь, из меня плохой партнер.
Чудной разговор для дяди и племянника. Мазнув по собеседнику лукавым взглядом исподлобья, пожилой достает табакерку.
— Случалось, за мою болтовню доставалось тухлой капустой. — Он берет понюшку. — А вознагражденья только на капусту и хватало.
Молодой джентльмен усмехается:
— Бьюсь об заклад, таких ролей еще не было?
— Спору нет, сэр. Такого не игрывал.
— Я признателен. Ты справился с ролью.
Толстяк отвешивает нарочито глубокий поклон:
— Я б еще лучше сыграл, ежели б… — Всплеснув руками, он осекается.
— Ежели б крепче верил драматургу?
— В его замысел, мистер Бартоломью. Не гневайтесь.
Молодой человек вновь смотрит в огонь.
— Так всякий может сказать. Об комедии жизни.
— Верно, сэр. — Кружевным платком Лейси подтирает нос. — Только у нашего ремесла свои законы. Желательно знать, что будет дальше. На сем зиждется наше искусство. Иначе исполненье теряет половину мощи.
— По тебе не скажешь.
Ухмыльнувшись, комедиант защелкивает табакерку. Молодой джентльмен задумчиво проходит к окну и открывает скрипучий ставень. Выглядывает наружу, будто надеясь увидеть кого-то на рыночной площади. Но там пусто и темно. Кое-где в окнах соседних домов мерцает пламя свечи. На западе небо еще чуть подсвечено испустившим дух солнцем, низкие звезды возвещают, что разъяснело и на востоке. Закрыв ставень, молодой человек поворачивается к актеру:
— Завтра поедем той же дорогой. Через час расстанемся.
Понурившись, вскидывает бровь и нехотя кивает, точно шахматист, вынужденный признать мастерство соперника.
— Позвольте хотя бы надеяться на встречу с вами в более благоприятных обстоятельствах.
— Если будет угодно судьбе.
Актер одаривает компаньона пристальным взглядом:
— Полноте, сэр. Все ладно… Давеча не вы ль потешались над суеверием? А теперь словно боитесь озлить фортуну.
— Игра с ней не суеверие, Лейси.
— Пожалуй, ежели только раз метнуть кости. Но у вас-то в запасе еще бросок.
— Дважды Рубикон не переходят.
— Однако юная леди…
— Теперь… иль никогда.
Лейси помолчал.
— При всем почтенье, любезный сэр, вы слишком трагично смотрите на вещи. Вы ж не Ромео, приговоренный к колесованию судьбой. Шекспир горазд на этакие выдумки, ему лишь бы поэффектней. — Не дождавшись ответа, актер продолжает: — Ладно, пусть ваша затея снова не удастся. Пробуйте еще раз, как надлежит истинному влюбленному. Не зря ж говорят: попытка не пытка.
Молодой джентльмен садится в кресло и долго смотрит на огонь.
— Что, ежели в этой пьесе нет ни Ромео, ни Джульетты? И финал ее скрыт в кромешной тьме? — Он поднимает голову, взгляд его тверд и прям. — Что тогда, Лейси?
— Бог с ними, с пьесами, сэр. Когда вы так говорите, я сам будто в кромешной тьме.
Вновь повисает молчание.
— Позволь предложить тебе чудную задачку, — наконец говорит молодой джентльмен. — Давеча ты сказал — мол, желательно знать, что будет дальше. Вообрази: к тебе, именно к тебе, явился человек, кто уверяет, будто проник в тайны будущего — не загробного, а нашего земного мира. Ему удалось тебя убедить, что он не балаганный шарлатан, но ученый, посредством математики, астрологии и всяческих тайных знаний сделавший подлинное открытие. Далее он рассказывает об том, что произойдет завтра, в нынешнем месяце, на будущий год, через сто и тысячу лет. Выкладывает всю историю. Как ты поступишь: станешь бегать по улицам, всех оповещая, иль затаишься?
— Сперва выясню, не рехнулся ль я.
— Твои сомненья развеяны неопровержимым доказательством.
— Тогда упрежу своих близких. Чтоб избегли возможных бед.
— Чудесно. Но представь, что пророк сулит сплошь пожары и чуму, смуты, бесконечные несчастья. Как тогда? Поступишь так же?
— Что-то я в толк не возьму, сэр. Откуда ему знать?
— Не фордыбачь. Мы всего лишь фантазируем. Допустим, он сумел тебя убедить.
— Шибко мудрёно для меня, мистер Бартоломью. Ежели судьба, чтоб завтра мой дом спалила молния, тут уж никуда не денешься. Но коли суждено загодя об том узнать, вполне могу переждать в сторонке.
— А ежели молния поразит, где бы ты ни был? Хоть беги, хоть сиди дома? Кроме того, предсказатель может и не знать, как именно ты умрешь иль когда на человечество обрушится та или иная напасть. Он просто знает, что рано иль поздно многие от нее пострадают. Вот что я хочу спросить, Лейси: если б пророк заранее уведомил тебя об цели своего визита, дав время подумать и обуздать естественное любопытство, не благоразумней ли уклониться от встречи с ним?
— Пожалуй. Может статься.
— И не лучше ль ему, буде он любого сорта христианин, оставить при себе свои тайны, пусть даже его оракульская наука предсказала, что в один прекрасный день сей жестокий растленный мир обретет изобилье и нерушимый покой? Ибо кто станет утруждаться добродетелью и благочестьем, ежели всем без разбору уготован рай?
— Я уловил вашу мысль, сэр. Только не разумею, почему об том вы заговорили именно сейчас.
— Вот почему: предположим, ты, Лейси, тот самый пророк, кому открылись предписанные нам беды. Не лучше ль стать единственной жертвой сего знанья? Может быть, ценой молчанья — нет, собственной жизни! — удастся смягчить праведный гнев Небес на богохульника, взломавшего печати времени?
— Ответить затруднительно… Вы касаетесь предметов… Негоже посягать на то, что подвластно одному Создателю нашему.
Глядя в огонь, молодой джентльмен согласно кивает:
— Я лишь фантазирую. Никакого богохульства.
Он умолкает, будто жалея, что затронул сию тему вообще. Но актер не удовлетворен исходом беседы: уложив руки за спину, он медленно вышагивает к заставленному окну. Потом крепче стискивает пальцы и адресуется к лысому силуэту, маячащему на фоне камина:
— Коль завтра мы расстаемся, буду откровенен, мистер Бартоломью. В моем занятье обретаешь навык по наружности распознавать человека. Лицо, походка, манеры все об нем скажут. Сложилось мненье и об вас, сэр. Крайне благоприятное. Вопреки давешним недомолвкам я считаю вас джентльменом честным и благородным. Надеюсь, вы достаточно хорошо меня знаете, чтоб поверить моим словам: я б в жизнь не примкнул к вашей затее, ежели б сомневался, что за вами правда.
Мистер Бартоломью не оборачивается.
— И что? — сухо спрашивает он.
— Я могу простить, сэр, что вы умолчали об кое-каких деталях нашего предприятия. Допускаю, необходимость сия продиктована здравым смыслом. Однако под маской здравого смысла вы утаили саму суть нашей затеи. Не скрою, сэр, сие непростительно. Вольно вам фантазировать, но что прикажете мне…
Мистер Бартоломью вскакивает; похоже, он взбешен, но лишь в упор смотрит на спутника.
— Поверь мне на слово, Лейси. Да, я непокорный сын, да, я не все тебе поведал. Ежели в том грешен, каюсь. Но даю слово, законов я не нарушал. — Он подходит к актеру и протягивает ему руку. — Прошу мне верить.
Помешкав, Лейси отвечает рукопожатием.
— Честью клянусь, ты во мне не ошибся. — Молодой джентльмен сверлит актера взглядом. — Заклинаю помнить об том, что бы ни случилось. — Убрав руку, он отворачивается к камину, но тотчас вновь взглядывает на Лейси. — Во многом я тебя обманул, но, поверь, ради твоего же блага. Коль что неладно, ты — всего лишь слепое орудье.
Взгляд комедианта неуступчив.
— Однако ж происходит вовсе не то, в чем вы меня убеждали, верно?
Молодой джентльмен отводит глаза:
— Я ищу одной встречи. Вот она, правда.
— Но не с тем, об ком говорили?
Ответа нет.
— Дело чести?
Мистер Бартоломью усмехается:
— Тогда б я был с секундантом. Да и не стоило тащиться в этакую даль ради того, что можно решить в окрестностях Лондона.
Актер собирается что-то сказать, но не успевает. На площадке слышны шаги, затем стучат в дверь. Мистер Бартоломью откликается. Входит хозяин Паддикоум.
— Внизу господин дожидаючись, мистер Браун, — обращается он к мнимому дядюшке. — Шлет вам свое почтенье, сэр. Извиняйте за беспокойство.
Лейси бросает взгляд на «племянника», но по тому не скажешь, что он ждал именно этого визита, хотя в вопросе его слышится нетерпение:
— Кто такой?
— Мистер Бекфорд, сэр.
— Какой еще мистер Бекфорд?
— Наш пастор, сэр.
Молодой джентльмен облегченно вздыхает и обращается к актеру:
— Прошу прощенья, дядюшка, я утомился. Не стану вам мешать.
Чуть замешкавшись, лицедей плавно входит в роль:
— Скажите преподобному, сейчас я с ним повидаюсь. Племянник просит не серчать — притомился.
— Слушаюсь, сэр. Немедля. Ваш покорный.
Хозяин уходит.
— Мужайся, приятель, — кривится мистер Бартоломью. — Уж напоследок пусти пыль в глаза.
— Наш разговор не окончен, сэр.
— Поскорее спровадь его, но учтиво.
Актер поправляет шарф и шляпу, одергивает фрак:
— Слушаюсь.
Лейси отвешивает легкий поклон и направляется к двери. Он уже взялся за ручку, когда мистер Бартоломью вдогонку бросает:
— Будь любезен, скажи нашему дражайшему хозяину, чтоб дал еще своих паршивых свечей. Я почитаю.
Актер безмолвно кивает и выходит из комнаты. Мистер Бартоломью замирает, уставив взгляд в пол, затем встает, переносит столик от окна к креслу возле камина и ставит на него трехрогий подсвечник. Потом роется в жилетном кармане, находит ключ и, присев на корточки, отпирает окованный медью сундучок, в котором, похоже, одни книги и пухлые рукописи. Молодой джентльмен выуживает связку бумаг, садится в кресло и начинает читать.
Немного погодя стучат в дверь. Горничная вносит зажженный канделябр; по знаку постояльца опускает его на столик возле камина, затем прибирает остатки ужина. Мистер Бартоломью на нее не смотрит, будто из восемнадцатого столетия перенесся на пять веков вперед, где всю нудную лакейскую работу исполняют машины. Горничная собирает тарелки на поднос; у порога делает неуклюжий книксен перед фигурой в кресле, увлеченной бумагами. Вероятно, охваченная суеверным страхом, ибо чтение почиталось бесовским занятием, и в глубине души уязвленная этаким равнодушием, ибо уже в те времена гостиничная прислуга отличалась смазливостью, девица бесшумно покидает комнату.
В углу еще более убогой мансарды без потолка, куда не достает свет единственной свечи на столике под слуховым окошком, на низенькой узкой койке прикорнула юная путница, укрытая дорожной накидкой. Свернувшись калачиком, она обнимает жесткую подушку, простеленную холстиной, что в дороге служила ей повязкой. В лице и позе девушки есть что-то детское: чуть вздернутый носик, пушистые ресницы, кулачок, зажавший былинки поникших фиалок. Под столом туда-сюда снует и шебаршит мышь.
На спинке стула подле кровати висит «молочница», отвергнутая ради неоспоримой ценности, кою извлекли из распущенного и брошенного на пол узла: верхом на шляпке восседает белый батистовый чепец с длинными лентами, со лба и боков собранный в мелкую складку. В простецкой комнатушке сей изящный головной убор выглядит неуместно и даже слегка нелепо. В былые времена подобные чепцы, только без лент, служили отличительной деталью горничных и подавальщиц, но потом в сии уборы, наряду с фартуком, обрядились все модницы, независимо от их социального статуса. Слуг-мужчин, рабов ливреи, отличить было легко, а вот служанки имели относительную свободу в выборе одежды, о чем, пытаясь тому воспрепятствовать, неодобрительно свидетельствует некий современник. Нередко случалось, что в гостиной джентльмен расшаркивался перед дамой, которую принимал за наперсницу хозяйки, а затем с досадой понимал: учтивость растранжирена перед обычной прислугой.
Впрочем, обладательница сего изящного, но обманчивого чепчика вовсе не спит. Заслышав шаги на лестнице, она открывает глаза. Перед дверью шаги замирают, а затем кто-то дважды пинает нижнюю филенку. Отбросив накидку, девушка садится на кровати. Она в темно-зеленом «английском» платье на желтой подкладке и длинном белом фартуке. Из-за корсета верх ее выглядит неестественно плоским, смахивая на перевернутый конус. Сунув обтянутые чулками ноги в старенькие домашние туфли, девушка отпирает дверь.
На пороге ее спутник, едва различимый в темноте; в руках у него большой медный кувшин с теплой водой и глазурованный фаянсовый таз. Увидев девушку, гость словно коченеет, но она приглашает его войти, кивнув на столик под окошком. Кувшин и таз мужчина ставит рядом со свечой, однако к хозяйке комнаты не поворачивается и вновь застывает, опустив голову.
Юная особа перекладывает с пола на кровать узел, где в ворохе одежды и лент, укрытом вышитым платком, покоится сверток с множеством керамических баночек, закупоренных, точно горшочки с вареньем, самодельными крышками из вощеной бумаги и бечевки; там же синие стеклянные флаконы под пробкой, а еще гребень, щетка и ручное зеркальце. Потом девушка бросает взгляд на гостя, отметив его странную неподвижность.
Помедлив, она подходит к спутнику и тянет его за руку, заставляя обернуться. Лицо мужчины спокойно, однако выглядит он измученным загнанным зверем, в глазах которого застыли беспросветное отчаяние и немой вопрос: за что так со мной? Взгляд девушки тверд. Она качает головой, и безучастные голубые глаза мужчины уходят от ее карих глаз, взор его направлен в стенку за ее головой, но сам он не шевельнется. Девушка берет его ладонь и разглядывает ее, поглаживая пальцами. С полминуты, может, больше оба пребывают в странной безмолвной неподвижности, словно чего-то ожидая. Наконец девушка выпускает мужскую руку, отходит к двери и запирает ее на щеколду; затем поворачивается к спутнику, чей взгляд неотступно следует за ней. Девушка показывает на пол перед собой, будто ласкою, но властно подзывая домашнюю собаку. Мужчина подходит, ловя ее взгляд. Она вновь касается его руки, но теперь лишь коротко ее пожимает. Девушка возвращается к столу и развязывает фартук. Потом, словно что-то вспомнив, делает шаг к кровати и, порывшись в свертке, достает баночку, флакончик и застиранную тряпицу, явно приспособленную под полотенце. С ними возвращается к столику и, секунду подумав, сдергивает бумажную крышку с баночки.
Девушка начинает раздеваться. Сняв фартук, вешает его на деревянный гвоздок возле окошка. Затем избавляется от зеленого роба на желтой подкладке, являя на свет стеганую каламянковую нижнюю юбку (в нынешнем понимании — подол платья). Сливового цвета, она странно поблескивает — в ткань примешан атлас. Распустив поясные завязки, девушка вешает юбку на соседний гвоздок и снимает корсаж. Под ним лишь белая короткая сорочка, которую благопристойность требует оставить. Однако, стянутая через голову, сорочка отправляется к прочей одежде. Девушка по пояс голая, на ней лишь исподние юбки, фланелевая и полотняная.
Все делается быстро и естественно, словно рядом никого нет. На мужчину раздевание производит странный эффект: он опасливо пятится, и лишь оштукатуренная стена прекращает его отступление.
Девушка наливает воду в таз и, достав из баночки пахнущий левкоем кругляш, намыливает лицо, шею, грудь и руки. Пламя свечи слегка колеблется, играя бликами на мокрой коже; временами девушка чуть изгибается, и тогда видна размытая световая грань между белым животом и темной спиной. На стропилах огромным пауком копошится зловещая тень, передразнивая купальщицу. Тем паче зловещая, что девушка — левша. Временами она поглядывает на своего безмолвного зрителя, который тотчас отводит глаза от ее полуобнаженного тела.
Но вот мытье закончено; жидкостью из синего флакона смочив край полотенца, девушка протирает шею, грудь и подмышки. Комнату наполняет аромат «Венгерской воды».
Девушка надевает сорочку и, прихватив свечу, отходит к кровати. Усаживается. Прячет тщательно отертый обмылок и открывает баночку со свинцовыми белилами — тогдашним универсальным косметическим средством и зачастую смертельной отравой. Кончиком пальца наносит мазь на щеки, а затем круговыми движениями растирает ее по лицу. Не забыты шея и плечи. Потом девушка достает зеркало и синий флакончик с пробкой. Разглядывает свое отражение, однако свеча слишком далеко от импровизированного туалетного столика. Девушка протягивает подсвечник мужчине — мол, подержи.
Теперь источник света рядом. Она застилает полотенцем колени и аккуратно распечатывает баночку с кармином. Пожевав сомкнутыми губами капельку краски, девушка проводит по ним пальцем, а затем им же пошлепывает себя по скулам, используя средство как помаду и румяна. Довольная результатом, она убирает зеркало и косметику и, мягко отпихнув свой живой канделябр, достает еще один синий флакон, к пробке которого снизу приделан кусочек гусиного пера. Откинув голову, девушка закапывает в глаза бесцветную жидкость, которая, видимо, щиплет, заставляя часто моргать. Девушка закупоривает флакон и лишь тогда взглядывает на мужчину.
Теперь ясно, что никакая она не служанка, хотя сияющие глаза с расширенными от белладонны зрачками, неестественно яркие губы и румяные щеки придают ей скорее вид куклы, нежели обольстительницы. От былой простушки, что четверть часа назад дремала на койке, осталась лишь кареглазость. В уголках рта затаилась легкая усмешка сестры, потакающей безобидной слабости брата. Веки прикрыты, голова чуть запрокинута.
Можно подумать, девица предлагает себя к поцелую, но мужчина лишь ближе подносит свечу, то с одной, то с другой стороны разглядывая ее чуть восковое лицо. Он будто изучает каждую его черточку, пытаясь отыскать скрытый знак, некий ответ; его собственное бесстрастное, но чрезвычайно сосредоточенное лицо обретает загадочность и бездонное простодушие, какие встречаешь у слабоумных от рождения, в нем читается желание постигнуть то, что недоступно обычному разуму. Однако его не назовешь лицом идиота: под красивой соразмерностью черт — особенно хорош волевой рот — притаились инакость и невозмутимая серьезность.
Девушка терпит сей безмолвный осмотр. Помешкав, мужчина нежно касается ее виска, затем пальцы его сползают к щеке и подбородку, словно и впрямь изучают расписной мрамор или посмертную восковую маску. Девушка опять прикрывает глаза, а пальцы продолжают свое путешествие: лоб, брови, веки, нос и, наконец, губы, которые никак не откликаются на прикосновение.
Вдруг мужчина падает на колени и, поставив свечу на пол, утыкается лицом в девичьи бедра, словно более не в силах вынести вожделенное зрелище и молит о пощаде. Девушка не выказывает ни малейшего удивления, но лишь опускает взгляд на его макушку, а потом гладит связанные в хвост волосы.
— Бедный Дик, — шепчет она будто про себя. — Бедный, бедный…
Мужчина замер и не отвечает. Девушка поглаживает его по голове, а затем мягко отталкивает; из открытого узла она достает роб (серый с отливом в розовый) и юбку, которые расправляет на кровати, готовясь надеть. Мужчина стоит на коленях, поникшая голова его выражает покорность или мольбу. Однако свеча на полу озаряет нечто, не подразумевающее ни того ни другого: не менее чем девичьим лицом, мужчина заворожен предметом, который обеими руками ухватил, точно утопающий — ветку. Только в руках его никакая не ветка, но огромный восставший член, выглядывающий из распахнутых штанов. Девушка видит сие непотребство, но отнюдь не ошеломлена и не разгневана; она по-прежнему расправляет платье. Затем спокойно собирает рассыпанные по жесткой подушке фиалки и небрежно, чуть ли не ернически, швыряет ими в мужчину, в руках которого зажат громадный, набухший кровью фалдус.
Лицо мужчины кривится в гримасе боли, секунду он и размалеванная девушка смотрят друг на друга. Обойдя гостя, хозяйка открывает дверь — мол, извольте уйти. Рассупоненный бедняга Дик неловко встает и, не глядя на нее, бочком протискивается в коридор. Девушка остается в дверях, чтобы посветить ему на пути к темной лестнице, но сквозняк грозит загасить свечку, и она отступает в комнату, ладонью прикрывая трепещущее пламя, точно персонаж с картины Шардена. Привалившись к двери, девушка смотрит на парчовое платье, разложенное на кровати. Одна лишь белладонна ведает о слезах, что закипают на ее глазах.
Пока Дик был в мансарде, некоторое время его персона главенствовала в беседе, что велась за длинным кухонным столом. Подобно зале старого фермерского дома, гостиничная кухня являла собой центр местной общественной жизни, открытый для слуг высокородных гостей и незнатных путников. Тамошнее угощение было определенно вкуснее, а само общество несомненно душевнее, нежели во многих светских гостиных и салонах. Прислуга охотно внимала слухам, сплетням и байкам, кои доставляли незнакомцы, близкие ей по роду и сословию. Тем вечером в кухне «Черного оленя», с той самой минуты, как с саблей и зачехленным мушкетоном под мышкой переступил порог черного хода и, сдернув кивер, изловчился одним взглядом окинуть игривых судомоек, повариху и горничную Доркас, бесспорным королем посиделок был обладатель алой тужурки, отрекомендовавшийся старшиной Фартингом.
С той же минуты стало ясно, что он из древней, как сам людской род или его войны, человеческой породы, которую римские комедиографы окрестили miles gloriosus — вояка-хвастун, бездонный мешок вранья. В Англии восемнадцатого века даже скромный воинский чин служил дурной рекомендацией. Пусть монархи с министрами талдычили о необходимости регулярной армии, для всей остальной нации она была проклятой докукой (а в случае чужеземных наймитов — оскорблением), тяжким бременем тех невезучих мест, где квартировали войска. Фартинг о том будто не ведал и ничтоже сумняшеся вручил свои верительные грамоты: мол, не гляди на его теперешнюю одежу, в прошлом он флотский старшина, но еще юнгой, аж в восемнадцатом годе, служил барабанщиком на флагмане; в ту пору росточком он был не выше вон того паренька, однако храбрость его отметил сам адмирал Бинг, в славной заварушке у мыса Пассаро задавший жару испанцам (не тот, кого в пятьдесят седьмом в острастку другим нашпигуют портсмутским свинцом, а его родитель). Усач знал, как раз и навсегда заполонить внимание слушателей. Разумеется, никто в кухне не мог состязаться со столь бравым воителем, повидавшим свет. Вдобавок, прекрасно осведомленный о том, что лесть — лучший способ завоевать расположение аудитории, он нагло пялился на ее женскую часть и, от души выпивая и закусывая, нахваливал каждый глоток и кусок. Пожалуй, самым правдивым в его речах было то, что он знает толк в добром сидре.
Конечно же, его спрашивали о нынешнем путешествии. Выходило, что молодой джентльмен и его дядюшка надумали проведать одну даму, кто доводилась им соответственно теткой и сестрой. Унаследовав земли и собственность, какими не побрезговала бы и герцогиня, весьма зажиточная, но хворая вековуха обитала в окрестностях Бидефорда. Рассказчик подмигивал и дергал себя за нос, пытаясь ужимками расцветить незамысловатые сведения: молодой господин не всегда был образчиком усердия и ныне погряз в долгах. Девица в мансарде — горничная одной лондонской дамы, а теперь предназначена в услуженье тетушке, он же, Тимоти Фартинг, состоит при давнем своем знакомце дяде, который шибко опасается разбойников, лиходеев и всякой рожи, какая встретится дальше чем в миле от собора Святого Павла. Однако до сих пор все слава тебе господи, разливался вояка, ибо его недреманное око охраняет не хуже роты пехотинцев.
Что касаемо дядюшки, то он человек со средствами, видный купец лондонского Сити, но обременен потомством, требующим заботы. Брат его, папаша молодого джентльмена, недавно почил, так что он еще фактический опекун и наставник племянника.
Брехливое словоизвержение Фартинг прервал лишь раз, когда в дверях растерянно застыл неулыбчивый Дик, пришедший из конюшни. Усач поднес ко рту сложенные щепотью пальцы и кивнул на свободное место в дальнем конце стола.
— Не слышит, не говорит, — подмигнул он хозяину. — От рожденья глухонемой, мистер Томас. Простоват, однако славный малый. Слуга молодого джентльмена, хоть по одеже не скажешь. Садись, Дик. Отведай угощенья, какого мы еще не едали. Так на чем я остановился?
— Как вы надрали хвост испанцам, — робко подсказал мальчишка-половой.
Фартинг продолжил свои басни, время от времени апеллируя к жующему слуге: «Верно, Дик?» или «Ужо Дик вам порассказал бы, имей он язык да побольше мозгов», но тот словно ничего вокруг себя не видел, даже когда его безмятежные голубые глаза смотрели прямо на усача, явно желавшего продемонстрировать, что сердечность числится в ряду его добродетелей. А вот взгляды служанок частенько задерживались на лице глухонемого: в них читалось любопытство, смешанное с сожалением, что столь ладная, хоть и безучастная наружность досталась недоумку.
В конце трапезы словесный поток прервало появление «девицы из мансарды», которая принесла поднос с остатками своего ужина, а затем поманила в сторонку горничную Доркас. Они о чем-то пошептались, и горничная оглянулась на глухонемого. Фартинг попытался завербовать новую слушательницу, но та дерзко отмахнулась:
— Благодарю, я уж сыта твоими кровавыми байками.
Прощальный книксен ее был столь же дерзок, как и слова.
Дернув себя за ус, отставной старшина обратился за сочувствием к хозяину:
— Вот он вам Лондон, мистер Томас. Право слово, еще недавно эта вертихвостка была столь же мила и свежа личиком, как ваша Доркас. А теперь вся из себя француженка, даже имечко ее, коим, чтоб мне сдохнуть, никогда ее не крестили. Вот уж верно, ныне курица — и та фурится. — Голос его обрел жеманность: — Фу ты, ну ты, губки дуты! Такая вот она! Ей-же-ей, любая хозяйка стократ сердечней служанки вроде Луизы. Луиза! Да разве сие имя для англичанки, спрошу я вас! Правда, Дик?
Глухонемой тупо смотрел перед собой.
— Горемыка! Целыми днями терпит ее выкрутасы. Да, парень? — Фартинг кивнул на дверь, за которой скрылась вертихвостка, пальцами изобразил двух всадников на коне и, сморщив нос, опять показал на дверь. Дик ответил равнодушным взглядом. Усач подмигнул хозяину. — Чурбан и то смекалистей, ей-богу!
Однако вскоре глухонемой подошел к Доркас, которая наливала в кувшин воду, согретую по просьбе верхней жилички. Получив кувшин и фаянсовый таз, он даже кивнул в знак благодарности за любезность. Горничная неуверенно глянула на усача:
— Сообразит он, куда нести-то?
— А то! Не сумлевайся! — Фартинг ткнул пальцем в прикрытое веко. — Наш Дик — соколиный глаз! Видит сквозь стены!
— Иди ты!
— Клянусь, душенька! По крайней мере, я еще не встречал никого, кто так любил бы в них пялиться! — Усач подмигнул — мол, шучу.
Мистер Паддикоум выразил удивление тем, что господин держит столь ограниченного в уме слугу. Как же ему приказывать?
Фартинг глянул на дверь и доверительно подался вперед:
— Вот что я вам скажу, мистер Томас: они с хозяином два сапога пара. Свет не видывал столь неразговорчивого джентльмена. Дядюшка уведомил — мол, такого он нраву. Мне-то что, пускай. — Он поднял палец. — Но знайте, с Диком он общается.
— Да как же?
— Знаками, сэр.
— Какими такими знаками?
Откинувшись на стуле, Фартинг ткнул себя пальцем в грудь и вскинул сжатый кулак. Тупой взгляд публики мало чем разнился с откликом глухонемого. Повторив пантомиму, усач разъяснил:
— Подай пуншу!
Доркас прихлопнула ладонью рот, а Фартинг потрепал себя по плечу, затем поднял растопыренную пятерню, к которой приставил палец другой руки, и, выждав, перевел:
— Разбуди точно в шесть.
Далее усач сомкнул ладони, затем сложил их ковшиками и побаюкал перед грудью, после чего выкинул семь пальцев. Зачарованные зрители ждали истолкования.
— В сем — то бишь в сем часов, а не всем кагалом, извиняйте за каламбур, — ждать перед домом леди.
— Понимаю, — неопределенно хмыкнул мистер Паддикоум.
— Да я вам хоть сто, хоть тыщу раз изображу. Наш Дик не такой болван, каким выгладит. Я вот еще кое-что поведаю, сэр. Только между нами. — Стрельнув глазами на дверь, Фартинг зашептал: — Вчерась заночевали мы в Тонтоне, и пришлось мне улечься с Диком, поскольку иного ложа не имелось. Вдруг, не знаю почему, середь ночи просыпаюсь. Гляжу, соседа моего рядом нет. Видать, на свежем воздухе ему вольготней, ну и ладно, мне просторнее, думаю я и вновь налаживаюсь спать. Но тут, мистер Томас, вдруг слышу, будто кто-то во сне бормочет. Слов не разобрать, одно курлыканье. Вот эдак. — Усач прерывисто заклекотал. — Приглядываюсь и вижу: малый в одном исподнем стоит на коленях возле окошка и вроде как молится. Только не Господу нашему Иисусу Христу. Нетушки! Яркой луне, сэр! Прижался мордой к стеклу, сэр, будто хочет вспорхнуть к ночному светилу. Тим, говорю я себе, в тебя летели испанские ядра, ты отбивал боевой сбор, неисчислимо повидал смерть, лихих людей и черта в ступе, но такого не видывал. Ясно как божий день, думаю, у парня лунатический припадок, в любую секунду он может на меня кинуться и порвать в клочья. — Для пущего эффекта выдержав паузу, Фартинг оглядел слушателей. — Не шутейно говорю, любезные, за сотню фунтов не соглашусь еще раз этакое пережить. Да что там сотня — тыщи не возьму!
— А вы б его скрутили!
Фартинг снисходительно усмехнулся:
— По всему, сэр, вам не довелось бывать в Бедламе. А я вот видел, как в припадке плюгавый мужичонка разбросал десяток парней, что твои жеребцы. Луна, мистер Томас, превращает безумца в тигра. Он, как говорится, самого Гектора перегекторит. Силы и ярости в нем, что в двадцати мужиках. А Дик, заметьте, не слабак, даже когда в разуме.
— И что ж вы?
— Лежу как мертвый, сэр, и только нащупываю саблю в изголовье кровати. Какой-нибудь мямля завопил бы «Караул!». Но я, отдам себе должное, не теряю головы, мистер Томас. Вытерпел до конца.
— А что было-то?
— Ну, припадок миновал. Малый снова прыг в постель и храпит себе. Но только не я, клянусь Георгием, о нет! Тим Фартинг знает свой долг. Всю ночь не сомкнул глаз, сидел с клинком наготове, буде припадок повторится. Скажу как на духу, друзья мои: очнись он хоть на миг, я б тотчас его зарубил, Бог свидетель. Наутро обо всем доложил мистеру Брауну. Он обещал переговорить с племянником. А тому хоть бы хны — мол, не тревожьтесь, Дик чудной, но безобидный. — Фартинг откинулся на стуле и пригладил усы. — Однако на сие дело у меня свой взгляд, мистер Томас.
— Уж можно думать.
— А мушкетон всегда под рукой. — Усач глянул на Доркас. — Не пугайся, дорогуша. Фартинг начеку. Здесь лиходей никому не навредит. Там тоже, — добавил он, когда взгляд девушки метнулся к потолку.
— Долго ль спуститься…
Фартинг скрестил руки на груди и языком подпер щеку:
— А вдруг там подыщут ему работенку?
— Какую же? — удивилась девушка.
— Ту, что мужчине не в тягость, детка.
Плотоядный взгляд растолковал намек усача; наконец-то поняв, горничная прикрыла рукой рот. Фартинг повернулся к хозяину:
— Говорю же, мистер Томас, Лондон — рассадник пакости. Служанка лишь обезьянничает госпожу. Нет ей, шалопутной, покоя, доколь не перемерит все срамные наряды. «Коль хозяйка бесстыдно шалит с лакеем, почему ж мне нельзя?» — думает она. И вот днем шпыняет бедолагу, а каждую ночь тащит к себе в постель.
— Довольно, мистер Фартинг! Слышала б моя женушка!..
— Молчу, сэр. Я б не завел сей разговор, не будь малый похотлив, как бесхвостый макак. Девицам вашим следует поостеречься. Давеча он уж было завалил одну, да я, по счастью, оказался рядом и воспрепятствовал мерзавцу. Терпенью конец. Он полагает, что все женщины сластолюбивы, как их праматерь, господи помилуй. Мол, им бы только задрать юбку — ждут не дождутся, чтоб он спустил штаны.
— Удивляюсь, что хозяин не задаст ему хорошую порку.
— Верно сказано, сэр. Очень верно. Однако будет об том. Как говорится, умный с полуслова поймет.
Разговор перешел на другие темы, но минут через десять вернулся глухонемой, и кухню точно обдало холодным сквозняком. Ни на кого не глядя, Дик сел на свое место. Все украдкой на него посматривали, будто выискивая яркие знаки его греховности. Но он вперил голубые глаза в стол, равнодушно ожидая новых унижений.
— Что, душу вытянул?
— Его паству, жилье, церковный совет и донаторов я проклял скопом и раздельно. Вас пригласили завтра отобедать, дабы угостить сим словоблудьем. От вашего имени я дерзнул отказаться.
— И никаких расспросов?
— В пределах учтивости. Лишь один объект вызывает глубинный интерес сего господина. Чужие заботы вне его границ.
— Ты растратил талант перед несведущей публикой. Сожалею.
Тяжелый взгляд актера, будто вросшего в пол возле камина, говорил, что шутливый тон мистера Бартоломью его не обманет.
— Полно, дорогой Лейси. Слово мое твердо: зла не помышляю и не творю. Никто не обвинит тебя в соучастье.
— Однако ж намеренья ваши не те, об коих я был уведомлен, верно? Нет, дозвольте сказать! Вопреки всем недомолвкам, я не сомневаюсь в вашем расположенье ко мне, но опасаюсь, что вы не столь благожелательны к себе.
— Считаем ли мы, что поэт лжет, когда говорит об встрече с музами?
— Так ведь понятно, что скрыто за сей словесной фигурой.
— Но лжет ли он?
— Нет.
— Ну, тогда и я тебе не солгал. Я жажду встречи с тем, кого почитал бы как невесту иль Музу, будь я поэт, и перед кем я слуга не выше Дика, нет, еще ничтожнее, с тем, кого доселе не давал увидеть ревнивый опекун. Возможно, я был неискренен в букве, но не в духе.
Актер бросил взгляд на бумаги.
— Вынужден спросить: почему свиданье с ученым незнакомцем окружено такой секретностью и назначено в глуши, коль ваша цель вполне благочестива?
Не скрывая сардонической усмешки, мистер Бартоломью откинулся в кресле:
— А ну как я из числа северных мятежников, да? Этакий Болингброк. Вон и бумаги исполнены тайнописью либо все по-французски да по-испански. Поди, я в заговоре с лазутчиком Якова Стюарта.
На миг актер смешался, словно его тайные мысли были угаданы.
— Аж кровь стынет, сэр.
— Взгляни, тут и впрямь какая-то шифра.
Актер взял листок, но тотчас поднял взгляд:
— Ничего не разберешь.
— Не колдовская ль тут магия? Что, если я забрался в трущобу, дабы свидеться с выкормышем Аэндорской волшебницы? Видно, хочу обменять свою бессмертную душу на тайны загробного мира. Так сгодится?
Лейси вернул бумагу:
— Вам бы все шутки шутить, да только сейчас не время.
— Так перестанем молоть вздор. Я не причиню зла ни королю, ни державе, ни единому ее подданному. Ни тело, ни душа мои не пострадают. Разве что рассудок, но тут уж каждый сам волен. Возможно, я гонюсь за глупой несбыточной мечтой. Тот, с кем я ищу встречи… — Мистер Бартоломью осекся и бросил бумаги на столик. — Не важно.
— Сей человек в бегах?
— Больше ни слова, прошу тебя.
— И все ж, зачем понадобилось меня обманывать, сэр?
— Странно сие слышать из твоих уст, мой друг. Разве не ты посвятил свою жизнь обману?
От подобного выпада актер слегка опешил. Молодой джентльмен шагнул к огню и продолжил, не глядя на Лейси:
— Но я отвечу. Жизнь моя предопределена с самого рожденья. Все, что я сказал об своем мнимом отце, справедливо для моего истинного папаши. Больше того, он старый дурак, породивший моего старшего брата. Как и тебе, мне предложена роль в пьесе, но отказаться от нее нельзя. Отметь разницу между нами. Коль откажешься играть, ты теряешь лишь деньги. Я ж теряю… неизмеримо больше. — Мистер Бартоломью повернулся к актеру. — У меня нет иного выбора, кроме как действовать украдкой. Вот и теперь я должен таиться от тех, кто заставляет меня плясать под свою дудку. Довольно. Больше ничего не скажу.
Лейси пожал плечами и кивнул, будто смиряясь с неведением.
— Завтра выедем вместе, но вскоре расстанемся. — Голос молодого джентльмена был ровен, взгляд прям. — Вы с напарником отправитесь по дороге, что ведет в Кредитон и Эксетер. Скачите во весь дух. Из Эксетера вернетесь в Лондон когда и как вам угодно. От вас требуется одно: сохранить в тайне все, что касается меня и нашего путешествия. Как условились.
— Разве девица не с нами?
— Нет.
— Я должен вам кое-что сказать. — Лейси помялся. — Джонс, то есть Фартинг, уверяет, что прежде ее встречал.
Мистер Бартоломью отвернулся к огню. Повисло молчание.
— Где?
— На входе в бордель, сэр. — Актер сверлил взглядом спину собеседника. — Мол, ему сказали, там она служит.
— Что ты ответил?
— Дескать, не верю.
— Молодец. Он ошибается.
— Однако, по вашему признанью, она и не горничная. Полагаю, вы знаете, что слуга ваш совсем ошалел. Фартинг же об том и поведал. Парня не отшили. — Актер запнулся. — По ночам он к ней шастает.
Мистер Бартоломью одарил его долгим взглядом, будто услышал дерзость.
— Разве мужу зазорно спать с женой? — саркастически усмехнулся он.
И вновь вопрос застал актера врасплох. Он потупился:
— Как угодно. Мое дело уведомить.
— Не сомневаюсь в твоих благих намереньях. Завтра мы все уладим и распрощаемся, но сейчас позволь поблагодарить тебя за содействие и терпенье. Я редко сталкивался с вашим братом. Ежели все актеры подобны тебе, я много потерял. Хоть я не заслужил твоего доверья, в сем прошу мне верить. Как жаль, что мы не встретились в более удачных обстоятельствах.
Актер ответил грустной ухмылкой:
— Надеюсь, еще встретимся, сэр. Помимо страхов вы разожгли во мне дьявольское любопытство.
— Первое отринь, второе угомони. По правде, все это лишь выдумка, сродни твоим пьескам. Но ведь и ты, при всей охоте знать, что будет дальше, не станешь представлять последний акт прежде первого. Так оставь и мне мои загадки.
— В моих пьесах финал известен, сэр. Его не утаишь.
— Я не могу огласить свой, ибо он еще не написан. Вот и вся разница. — Мистер Бартоломью улыбнулся. — Покойной ночи, Лейси.
Актер потоптался, будто хотел еще что-то сказать, но затем отвесил поклон и шагнул к выходу. Открыв дверь, он удивленно замер.
— Здесь ваш слуга.
— Пусть войдет.
Помешкав, Лейси бросил взгляд на безмолвного человека и, коротко махнув рукой, скрылся в темноте коридора.
Войдя в комнату, глухонемой закрывает дверь. Он пристально смотрит на хозяина, который отвечает ему таким же взглядом. Подобный перегляд выглядел бы странно, длись он секунду-другую, ибо слуга не выказывает ни малейшего почтения. Но взгляды скрестились надолго, словно эти двое безмолвно беседуют. Так смотрят друг на друга муж с женой или брат с сестрой, в людной комнате не могущие выразить свои истинные чувства; однако в глазах господина и слуги нет желания чем-то скрытно поделиться или на что-то намекнуть. Они смотрят так, будто перевернули книжную страницу и вместо ожидаемого диалога персонажей или, на худой конец, описания их действий увидали черный лист, а то и печатный брак — отсутствие страниц вообще. Оба молча смотрят друг на друга, точно в зеркало.
Наконец они оживают, как после стоп-кадра. Опустившись в кресло, мистер Бартоломью наблюдает за слугой, который подтаскивает к камину сундучок и, не глядя на хозяина, начинает скармливать красным угольям пачки рукописей, словно это всего лишь старые газеты. Бумага мгновенно занимается, а Дик, присев на корточки, тем же манером избавляется от книг в кожаных переплетах. Одну за другой он достает фолио, кварто и меньшие книжицы, на многих из которых оттиснут золоченый герб, и, раскрыв их, бросает в разгоревшееся пламя. Без видимых усилий две-три книги он рвет пополам, но в основном просто швыряет их в огонь, а затем грубой кочергой подгребает в кучу пухлые тома, что отвалились на сторону и плохо разгораются.
Мистер Бартоломью бросает в камин кипу бумаг со стола и, постояв за спиной сгорбленного слуги, который поверх горящей бумажной груды укладывает пять-шесть поленьев, вновь занимает свой наблюдательный пост. Оба разглядывают небольшое пожарище столь же пристально, как перед тем смотрели друг на друга. По комнате мечутся плотные тени огненных языков, что несравнимо ярче пламени свечей. Мистер Бартоломью заглядывает в сундучок, удостоверяясь, что тот пуст. Похоже, так оно и есть, ибо молодой джентльмен закрывает крышку и опять усаживается в кресло, ожидая финала сего непостижимого жертвоприношения, когда каждая страница и каждый бумажный клочок превратятся в пепел.
Немного погодя, когда сожжение почти завершено, Дик взглядывает на хозяина, и на лице его мелькает тень радостной улыбки того, кто понимает, зачем это сделано. Так улыбается не слуга, а скорее старинный друг или даже подельник в преступлении. Дескать, ну вот, разве не лучше, когда дело спроворено? Ответом ему столь же загадочная улыбка, после которой на мгновенье вновь возникает упорный перегляд. Однако на сей раз мистер Бартоломью его прерывает: из большого и указательного пальцев левой руки он складывает кольцо, которое резко протыкает другим указательным пальцем.
От изножья кровати Дик забирает длинную скамеечку и устанавливает ее в футах десяти перед камином, где еще теплится огонь. Потом раздергивает занавеси балдахина и, не взглянув на хозяина, уходит прочь.
В глубокой задумчивости мистер Бартоломью смотрит на огонь. Он недвижим до тех пор, когда дверь вновь не открывается. На пороге размалеванная девица из мансарды. Она приседает в книксене и неулыбчиво проходит в комнату. Следом возникает Дик; он затворяет дверь и остается возле косяка. Мистер Бартоломью снова отворачивается к огню, будто недовольный тем, что его обеспокоили, затем холодно смотрит на девушку. Он разглядывает ее, точно животное, изучая дымчато-розовый парчовый роб и в тон ему нижнюю юбку, кружевные манжеты рукавов в три четверти, перевернутый конус затянутого в корсет торса, вишнево-кремовый корсаж, веселенький белый чепчик с лентами, обрамляющими весьма неестественного оттенка лицо, и небольшое ожерелье из сердолика цвета запекшейся крови. Возможно, все это мило, однако выглядит жалким и неуместным, словно всю простоту и обаяние подменили искусственностью и претензией. Новое облачение не улучшает, но губит наружность девицы.
— А что, Фанни, не отослать ли тебя обратно к Клейборн? Дабы она высекла тебя за угрюмость твою.
Девушка замерла и молчит, не выказывая удивления, что ее называют иным именем.
— Не для ублаженья ли прихотей моих я нанял тебя?
— Да, сэр.
— Чтоб ты представила похабные шалости, французские, итальянские и прочие.
Девица молчит.
— Стыдливость гожа тебе, как шелка навозу. Сколько мужчин проткнули тебя за последние полгода?
— Не помню, сэр.
— Способы тож запамятовала? Прежде чем мы сладились, Клейборн все об тебе поведала. Французская хворь и та чурается твоей изъязвленной плоти. — Мистер Бартоломью разглядывает девушку. — Пред всяким лондонским соромником ты изображала мальчика. И облачалась в мужское платье, дабы потрафить его похоти. — Взгляд джентльмена неотступен. — Отвечай же: да иль нет?
— Я надевала мужской наряд, сэр.
— За что гореть тебе в геенне огненной.
— Не мне одной, сэр.
— Дважды будешь поджарена, ибо искус — в тебе. Неужто думаешь, что в гневе своем Господь не различит падших и совратителей? Не отделит слабость Адама от злоухищренья Евы?
— Не ведаю, сэр.
— Так знай же. А еще знай, что сполна окупишь потраченные мною деньги, угодно тебе иль нет. Видано ль, чтоб наемная кляча управляла наездником?
— Я исполняла вашу волю, сэр.
— Будто бы. Дерзость твоя неприкрыта, как груди твои. Ужель я настолько слеп, что не замечу тот взгляд твой у брода?
— Так то всего лишь взгляд, сэр.
— А цветочный пучок под носом твоим — всего лишь фиалки?
— Да, сэр.
— Лживая тварь.
— Нет, сэр.
— А я говорю — да. Я прочел твой взгляд и знаю, для чего понадобились зловонные цветки.
— Просто так, сэр. Я ничего не замышляла.
— Клянешься?
— Да, сэр.
— Тогда на колени. Вот здесь. — Мистер Бартоломью показывает на пол перед собой; помешкав, девушка встает на колени, голова ее опущена. — Смотреть на меня.
Взгляд серых глаз впивается в карие глаза на запрокинутом лице.
— Теперь повторяй: я срамная девка…
— Я срамная девка…
— Нанятая вами…
— Нанятая вами…
— Дабы всячески вас ублажать.
— Дабы всячески вас ублажать.
— Я Евино отродье, наследница ее грехов.
— Я Евино отродье…
— Наследница ее грехов.
— Наследница ее грехов.
— Повинна в дерзости…
— Повинна в дерзости…
— От коей впредь отрекаюсь.
— От коей впредь отрекаюсь.
— Клянусь.
— Клянусь.
— Иль гореть мне в аду.
— Гореть в аду.
Мистер Бартоломью долго не отводит взгляд. В его бритоголовой фигуре проступает нечто демоническое — не злость или какое иное чувство, но дьявольски холодное безразличие к женщине, стоящей перед ним на коленях. В нем угадывается доселе скрытая черта его натуры, противоестественная, как напитавший комнату запах горелой бумаги и кожи: садизм (хотя де Саду до своего рождения еще четыре года блуждать по темным лабиринтам времени). Если б кому понадобилось представить пугающий образ бесчеловечности, сейчас он был налицо.
— Отпускаю твой грех. Теперь обнажи мерзкую плоть свою.
Потупившись, девушка встает и начинает распускать шнуровку. Мистер Бартоломью сурово наблюдает из кресла. Девушка чуть отворачивается; затем присаживается на дальний край скамейки, куда сложила одежду, и, сняв подвязки, скатывает чулки. Голая, в одном лишь чепчике и сердоликовом ожерелье, она понуро складывает руки на коленях. В ней нет тогдашней модной мясистости: тело стройно, грудь маленькая, на очень белой коже никаких язв, что давеча поминались.
— Желаешь, чтоб он обслужил тебя?
Девушка молчит.
— Отвечай!
— Томлюсь по вашей милости. Но вам я не угодна.
— Да нет, томишься по его елде.
— То была ваша воля, сэр.
— Чтоб поглядеть, как ты резвишься в блуде, а не воркуешь голубицей. Познав прекрасное, не стыдно ль пасть столь низко?
Молчание.
— Говори!
Набычившись, девушка затравленно молчит. Мистер Бартоломью переводит взгляд на Дика; в глазах того и другого вновь мелькает загадочное выражение, словно они смотрят на пустую страницу. Хозяин не подал никакого знака, но Дик резко выходит из комнаты. Девушка удивленно взглядывает на дверь, однако ни о чем не спрашивает.
Мистер Бартоломью подходит к камину и, сгорбившись, кочергой аккуратно подгребает в огонь уцелевшие бумажные клочки. Затем выпрямляется и смотрит на тлеющие поленья. Медленно подняв голову, девушка разглядывает его спину. Какая-то мысль затуманивает ее карие глаза. Беззвучно ступая босыми ногами, она приближается к бесстрастной фигуре и что-то ей шепчет. О предложении ее догадаться нетрудно, ибо руки ее опасливо, но умело обхватывают талию молодого джентльмена, а обнаженная грудь легонько прижимается к его обтянутой парчовым сюртуком спине, будто на парной верховой прогулке.
Мистер Бартоломью тотчас перехватывает ее руки, не давая им сцепиться.
— Ты глупая лгунья, Фанни. — Голос его вдруг утратил злобную желчность. — Я слышал твои стоны, когда давеча он тебя охаживал.
— То лишь притворство, сэр.
— Однако ж сладкое.
— Нет, сэр. Для вас хочу усладой быть.
Мистер Бартоломью молчит, и девушка вновь пытается его обнять, но теперь он отбрасывает ее руки.
— Оденься. И я скажу, как усладить меня.
— Я всей душою, сэр, — не отстает Фанни. — Так разъярю, что он восстанет, точно жезл, и уж на славу меня отдерете.
— У тебя нет души. Прикрой срам. Прочь!
Девушка одевается; мистер Бартоломью, отвернувшись, в глубокой задумчивости стоит у камина. Одевшись, девушка присаживается на скамейку и ждет; потом нарушает затянувшееся молчание:
— Я оделась, сэр.
Будто очнувшись, молодой джентльмен косится на нее, а затем вновь устремляет взгляд на огонь.
— Когда впервые ты согрешила?
Девушка не видит его лица, но, расслышав в голосе неожиданную нотку любопытства, медлит с ответом.
— В шестнадцать, сэр.
— В борделе?
— О нет. С хозяйским сыном, где была в служанках.
— В Лондоне?
— В Бристоле. Оттуда я родом.
— Он тебя обрюхатил?
— Нет, сэр. Его мамаша нас застукала.
— И дала расчет?
— Шваброй.
— Как оказалась в Лондоне?
— Голод пригнал.
— Ты сирота?
— К родителям дороги не было. Они Друзья.
— Что за друзья?
— Так прозывают квакеров, сэр. Хозяева были той же веры.
Мистер Бартоломью расставляет ноги и закладывает руки за спину.
— Что дале?
— Еще до того, как нас накрыли, дружок мой подарил мне перстенек, который спер из мамашиной шкатулки. Я знала: покража откроется и во всем обвинят меня, ибо сынка никто не очернит. Кое-как сбыла перстенек, приехала в Лондон, нашла место. Думала, свезло. Ан нет — хозяин стал меня домогаться. Пришлось уступить, чтоб не лишиться места. Но жена его обо всем вызнала, и я опять оказалась на улице, где стала б нищенкой, потому как честной работы найти не могла. Чем-то не нравилась я хозяйкам, а нанимают-то они. — Помолчав, Фанни добавила: — Нужда заставила, сэр. Как многих из нас.
— Не всех нужда превращает в шлюху.
— Оно так, сэр.
— Стало быть, ты растленна и похотлива по своей природе?
— Наверное, сэр.
— Значит, родичи были вправе тебя отвергнуть, хоть ученье их ложно?
— По делам моим, сэр. Вышла я кругом виноватая. Хозяйка вопила, что я околдовала ее сынка. Неправда! Он вырвал у меня поцелуй, он украл перстенек, хоть я не просила, он же понудил и к остальному. Отец с матерью слышать ничего не желали — мол, я отринула духовный светоч, я им не дочь, а сатанинское отродье, не дай бог испакощу сестер.
— Что за духовный светоч?
— Христовый свет. Так они веруют, сэр.
— А ты с тех пор не веришь?
— Нет, сэр.
— Не веришь в Христа?
— Не верю, что встречу Его на этом свете, сэр. Да и на том тоже.
— Ты веруешь в тот свет?
— Верую, сэр.
— Который для подобных тебе наверняка будет адом?
— Надеюсь, нет, сэр.
— Сие несомненно, как то, что эти дрова станут золой.
Понурившись, Фанни молчит, и мистер Бартоломью бесстрастно продолжает:
— Как несомненен земной ад, что уготован заветревшейся публичной девке. Ты кончишь сводней иль каргой в богадельне. Ежели прежде дурная хворь не заявит на тебя права. Иль хочешь на склоне лет стать еще одной Клейборн, приумножив свои грехи? Так не спасешься. — Он ждет ответа, но девушка молчит. — Что онемела?
— Я переменюсь, сэр. И уж точно не стану миссис Клейборн.
— Ну да, ты будешь добродетельной женой, и верещащий выводок детишек уцепится за твою юбку.
— Неродиха я, сэр.
— Так ты и впрямь лакомый кусок, Фанни.
Девушка медленно поднимает голову и смотрит в глаза собеседнику; похоже, она больше озадачена, нежели возмущена, его глумлением и пытается прочесть в его лице то, чего не поняла в речах. Однако происходит нечто непостижимое — холодное лицо мистера Бартоломью вдруг озаряется простой человеческой улыбкой, в которой нет ни цинизма, ни издевки. Дальше еще чуднее — он подходит к Фанни и, склонившись, подносит ее руку к губам. После поцелуя он оставляет ее в своих ладонях и, чуть улыбаясь, вглядывается в девичье лицо. Сейчас, вопреки антуражу, бритоголовый мистер Бартоломью и размалеванная Фанни напоминают персонажей «галантного празднества» Ватто. Затем молодой джентльмен выпускает ее руку и возвращается в свое кресло, оставив девушку в полном недоумении.
— Зачем сие, сэр?
— Ужель вам не ведомо, зачем мужчина целует женскую руку?
Смена обращения окончательно сбивает Фанни с толку. Понурившись, она качает головой.
— Ради того, что вскоре вы отдадите, ангел мой.
Фанни вскидывает растерянный взгляд:
— Что ж вам угодно?
— Мы приблизились к водам, что исцелят меня. Помните, я говорил об них? Завтра мы встретим тех, кто охраняет сии воды, в чьей власти осуществить мои заветные мечты. В знак уваженья я поднесу им дар. К деньгам и драгоценностям они равнодушны. Даром станете вы, Фанни. — Мистер Бартоломью разглядывает девушку. — Что скажете?
— Только одно, сэр: я связана с миссис Клейборн и поклялась вернуться.
— Узы с дьяволом не в счет.
— Может, оно и так, сэр. Но только с теми, кто ее бросает, она хуже дьявола. Иначе нельзя, а то все разбегутся.
— Не вы ль минуту назад сказали, что желаете перемениться?
— Не в худшую сторону, — чуть слышно отвечает Фанни.
— Вас известили, что вы должны всячески ублажать меня?
— Да, сэр. Но не других.
— Я купил вас на три недели, верно?
— Да, сэр.
— Стало быть, я могу вами пользоваться еще две недели. Так вот, я повелеваю своей недешевой покупке: завтра вы постараетесь ублажить тех, на встречу с кем мы лелеем надежду.
В неохотной покорности девушка склоняет голову.
— Попомните каждое мое слою, Фанни, — продолжает мистер Бартоломью. — Пусть их манеры и наружность вас не обманут. Хранители вод не знают нашего языка, они лишь недавно прибыли из дальних краев.
— Я маленько говорю по-французски, знаю пару-тройку голландских слов.
— Сие без надобности. С ними следует изъясняться как с Диком. — Мистер Бартоломью умолкает, разглядывая склоненную девичью голову. — Вы хорошо себя проявили, Фанни. Мое неудовольствие было нарочным, я испытывал вас для своей подлинной затеи. Слушайте же. На родине хранителей нет женщин, подобных вам. Вы талантливы в изображенье стыдливой девственности. Такой вы должны предстать завтра. Никакого грима и убранства, никаких столичных замашек, блудливых взглядов и прочих примет вашего истинного ремесла. Вы — застенчивая провинциалка, воспитанная в скромности и не познавшая мужчин. Излучаете благонравие, а не похоть и опытность, кои полчаса назад вы продемонстрировали мне, а ранее — тысяче других мужчин. Вам понятно?
— Как быть, ежели меня потянут в койку?
— Исполнять любое их желанье.
— Охота мне иль нет?
— Повторяю: их воля — моя воля. Что, у Клейборн вы тоже привередничали, словно высокородная леди?
Повисает тишина. Мистер Бартоломью разглядывает понурившуюся девушку. Сейчас в лице его нет циничного сарказма и былой жестокости, оно светится удивительным покоем и терпением. Молодой джентльмен выглядит уже не предтечей скинхедов, но буддийским монахом, невероятно уравновешенным и сдержанным, глубоко погруженным в себя и свои деяния. Лишь во взгляде его мелькает непредсказуемый огонек полнейшего довольства, сродни тому, что на миг возник в глазах Дика, запалившего бумаги. Проходит не менее минуты, прежде чем мистер Бартоломью нарушает молчание:
— Подойдите к окну, Фанни.
Девушка поднимает голову — теперь ясно, отчего молчала она. Глаза ее вновь мокры от слез, тихих слез женщины, понимающей, что у нее нет выбора. В те времена человека редко воспринимали иначе как по наружности, да и сам он видел себя лишь тем, кем его сделали обстоятельства и рок. Тот мир, в котором людские судьбы были намертво зафиксированы, нам показался бы отвратительно незыблемым и тоталитарным по сути, тогда как нашу жизнь его затурканные обитатели сочли бы невероятно изменчивой, подвижной, по-мидасовски богатой свободной волей (хотя нашей нехватке абсолютов и социальной стабильности лучше не завидовать, а сочувствовать), где всем анархично, если не безумно, движут себялюбие и личный интерес. В слезах Фанни нет бессильного гнева, как решило бы современное самосознание, но есть тупая животная тоска, ибо жизнь обязывает сносить унижение, неотъемлемое от нее, как грязь от зимних дорог или младенческая смертность от деторождения (в тот вполне обычный месяц в Англии было зарегистрировано две тысячи семьсот десять смертей, около половины которых пришлось на детей моложе пяти лет). Нам даже не вообразить ту строго регламентированную жизнь, в которой не стоило ждать сострадания, свидетельством чему было бесстрастное лицо мистера Бартоломью.
— Делайте что сказано, — тихо повторяет он.
Поерзав, Фанни вскакивает и подходит к окну.
— Откройте ставень и выгляньте наружу. — Сидя в кресле спиной к окну, мистер Бартоломью лишь прислушивается к скрипу рамы. — Видите ли вы Спасителя на небесном троне подле Отца Его?
— Известно, нет, сэр, — оглядывается Фанни.
— А что там?
— Ничего. Тьма.
— Что во тьме?
Фанни бросает взгляд за окно.
— Только звезды. Небо чистое.
— Самые яркие мерцают?
Девушка снова выглядывает.
— Да, сэр.
— Отчего?
— Не знаю, сэр.
— Так я вам скажу. Они дрожат от смеха, ибо потешаются над вами от вашего рожденья и до самой кончины. Для них вы и весь ваш мир всего лишь цветная тень. Им все равно, верите вы в Христа иль нет. Грешница вы иль святая, потаскуха иль герцогиня. Им все едино, мужчина вы иль женщина, молоды иль стары. Им нет дела, что вам уготовано: рай иль ад, добро иль зло, муки иль блаженство. Вы рождены им на потеху, для коей куплены и мною. Под их светом вы всего лишь тварь, глухонемая, как Дик, и слепая, как сама Судьба. Они в грош не ставят вашу будущность, а ваше нынешнее прозябанье воспринимают как забавное зрелище, каким с высокого холма выглядит кровавая битва. Для них вы ничто, Фанни… Сказать, почему они тебя презирают?
Девушка молчит.
— Потому что не видят ответного презренья.
Фанни вглядывается в силуэт у камина.
— Как можно презирать звезды, сэр?
— А как ты выказываешь презренье человеку?
Девушка медлит с ответом.
— Отворачиваюсь, смеюсь над его желаньем.
— А ежели, скажем, сей человек — судья, кто несправедливо приговорил тебя к плетям и заточил в колодки?
— Стану доказывать свою невиновность.
— Но коль он не слышит?
Девушка молчит.
— Тогда придется тебе сидеть в колодках.
— Да, сэр.
— Разве сие правосудье?
— Нет.
— А теперь вообрази, что осудил тебя не судья, но ты сама и колодки твои не из дерева и железа, а из слепоты и глупости твоей. Что тогда?
— Невдомек мне, сэр, чего вам надобно.
Мистер Бартоломью подходит к камину.
— Гораздо большего, чем ты, Фанни.
— Чего?
— Довольно. Ступай к себе и спи, пока не разбудят.
Помешкав, девушка идет к двери, но возле скамейки задерживается, искоса глядя на молодого джентльмена:
— Скажите же, что вам угодно, милорд?
Ответом ей лишь взмах руки, указующей на дверь. Мистер Бартоломью поворачивается спиной, извещая о безоговорочном окончании аудиенции. Напоследок Фанни бросает еще один взгляд и, сделав никем не замеченный книксен, выходит из комнаты.
В тишине молодой джентльмен смотрит на умирающий огонь. Наконец переводит взгляд на скамейку, а затем отходит к окну и выглядывает наружу, будто сам хочет убедиться, что там одни лишь сияющие в небе звезды. Лицо его непроницаемо, но через миг с ним происходит еще одна парадоксальная метаморфоза: мужественные черты его размягчает та же кротость, что за все время одностороннего разговора читалась в лице девушки. Далее мистер Бартоломью тихо затворяет ставень и, расстегивая длинный жилет, шагает к кровати, где падает на колени и утыкается головой в ее край, словно человек, молящий о незаслуженном прощении, или малыш, ищущий спасения в маминой юбке.