I
Я уже больше на все это не гожусь. Мне пришлось спрятать себя под замок до тех пор, пока я не приспособлюсь к жизни.
Терри
Извините меня на минутку.
Трахаться можно: в рот, в зад, кулаком, членом. Трахаются в ухо, о волосы, в нос, большим пальцем ноги. Сидя у себя в комнате, я только об этом и думаю. Трахаться можно в постели, на полу, на письменном столе, на подоконнике, на коврике.
А также на улице. Трахаются на асфальте, у фонарного столба, перед витриной магазина. На мотоциклах, в машинах, в автобусах. На крепостном валу, на перилах, на свалке.
Трахаются авторучками, скрепками, бумагой. (Сейчас я в офисе.) Трахнутые поденщицы, секретарши, сменщицы. Трахаются с расходной ведомостью, со счет-фактурам и, с телефоном.
И вообще трахаются везде. На земле, в море, в воздухе, на облаках, в небе. В любом настроении. Ненавидя, злясь, веселясь, болея, грустя. В любом контексте. По-дружески, по-детски, по-родственному: с племянницей, теткой, бабкой, сестрой. Трах-трах. Чаще всего мне хочется завопить или задрожать, как раненое животное. Я сижу здесь и трясусь от бешенства.
Нет, они по-прежнему не хотят. Я не совсем уверен, что сам еще хочу. Я имею в виду, что происходит, когда они… ну, вы меня понимаете. Техническая сторона этого мне ясна (я читал об этом в книгах и к тому же покупал много журналов из тех, в которых девушки за деньги демонстрируют миру внутренности своих влагалищ и задних проходов. Между прочим, знает ли полиция о существовании этих журналов, которые можно достать где угодно? Не думаю), но все это должно казаться достаточно неловким и нескромным. А вы — много этим занимаетесь? Как часто? Не так часто, как хотелось бы, или чаще, чем хочется? Я привык делать это столько, сколько могу, и мне это очень нравилось. Потом я завязал. Никто не сможет сделать этого со мной (а в том, чтобы делать это с людьми, — половина удовольствия). Скоро я собираюсь бросить все попытки. Я чувствую себя в оцеплении. Вокруг меня с шумом воздвигаются преграды. Скоро будет слишком поздно снова выбраться наружу.
Ко всему прочему не прекращаются и Неприятности. На прошлой неделе я купил костюм в полоску в ноттинг-хиллгейтской лавке подержанной одежды. Это был нелепый во всех смыслах костюм — до меня его явно носил кто-то невероятно старый и замудоханный по самое не могу, — но я знал хорошее место, где его могли бы дешево перешить (такова была идея). Костюм дешево перешили, я взял его домой и надел: он подходил по размеру и отлично смотрелся. Но тут я почувствовал, что он воняет, очень-очень сильно воняет потом покойника, который проносил его всю жизнь. Все правильно, подумал я и замочил его на ночь в нашатырном спирте, потом вывесил за окно, высыпал на него несколько пепельниц, попрыскал лосьоном и виски и надел снова. Он вонял, очень-очень сильно вонял потом покойника, который проносил его всю жизнь. Я выбросил его в мусорное ведро. Он не влез бы в мою корзину для бумаг, которая все еще насупленно воняет на меня из угла комнаты, все еще нарывается, все еще настроена боевито.
На работе ничего особенного не происходит. Сокращение до сих пор откладывается (однако мы все еще думаем, что это будет Уорк. Даже сам Уорк теперь думает, что это будет Уорк). Джон Хейн больше не прикидывается (хитрый засранец просто хотел прощупать меня тогда); он и не думает спешить; никто не может заставить его сделать что-нибудь, к чему он сам не стремится. Работа заглохла. Нам больше не выдают по утрам списки продаж и телефонов. Нам ничего не дают продавать (хотя мы по-прежнему получаем за это деньги. Теперь моя зарплата стала мне ненавистна. Когда старуха, которая выдает деньги, перебирает пальцем конверты под литерой «С», я знаю, что моего там нет). Я целый день просиживаю за столом, точь-в-точь как Деймон (боже, зубы у этого парня просто нечто — он согласен с тем, что они бренчат у него во рту, как полный карман мелочи), в одной руке — сломанная спичка, в другой — скрепка, жую жевательную резинку и курю цигарки. Я даже почти отучился читать. Что следующее? Мы ждем, вздыхаем и смотрим на дождь (дождевые капли на стекле всегда напоминают мне о прошлом или пытаются. Но возвращаться в прошлое я не собираюсь). Мы не осмеливаемся много разговаривать друг с другом; боимся узнать что-то, что нам знать незачем. Вчера некто по фамилии Телятко позвонил мне из профсоюза. Голос у него был невероятно спокойный и в то же время зловещий. Он говорит, что собирается прийти, встретиться со мной. В голосе его не было ни угрозы, ни желания подбодрить; он был просто спокойным и зловещим. Я попробовал навести кое-какие справки: он собирается прийти, чтобы повидаться не с кем-нибудь — по крайней мере, все так говорят, — а именно со мной. Надеюсь, он не думает, что я крут.
Наконец я позвонил Урсуле в ответ на ее открытку. Не знаю, почему я так долго ждал (ведь она девушка, разве не так?), но я ждал. Надеюсь, я благодарен ей за ее доброту в прошлом — или, скорее, за полное отсутствие в ней жестокости, что было еще лучше при сложившихся обстоятельствах, — и я сделаю все от меня зависящее, чтобы ей помочь. Я люблю ее. Да, благодарение богу, я действительно люблю ее. Трудно дать вам хоть какое-то представление об Урсуле (и, ради всего святого, не верьте ни единому слову Грега, когда он говорит о ней: в этом отношении на него абсолютно невозможно положиться). Ей девятнадцать, а выглядит она вдвое моложе. Я ни разу в жизни не встречал человека с настолько невозбуждающими обводами — у нее тонкие, как спички, ноги, плоский зад, она сильно сутулится. Когда она спокойна, лицо ее красиво какой-то странной нейтральной красотой, будто идеализированный придворный портрет некой заурядности. Когда лицо ее оживляется, оно утрачивает эту красоту, но в то же время становится, скажем так, более оживленным. (Думаю, вы можете себе ее вообразить. Я бы моментально влюбился в нее, не будь она моей сестрой. Но сказать это — значит ничего не сказать.) Интересно, что вы об этом подумали. К вашему сведению, она, с моей точки зрения, чистая, трогательная, невинная, довольно забавная, очень шикарная, непредсказуемо восприимчивая и (между нами) слегка не в себе. Я поговорил с какой-то дамой на ее секретарских курсах, и та безмятежно сообщила мне, чтобы я оставил свой номер и Урсула перезвонит, как только закончатся занятия. Не способный ничем заняться, пока не дождусь звонка Урсулы, я сел за стол, плеснув себе немного кофе, за которым отрядили Деймона.
— Привет, Рыжик. Радуешься жизни?
— Разумеется, нет. Ты что — из ума выжила? Как дела?
— Все в порядке. Хотя тут просто сумасшедший дом. Волнуешься?
— Очень. Чертовски волнуюсь. Не хотел бы волноваться больше, чем сейчас. А ты?
— Вся изволновалась.
— Пренеприятное состояние, верно?
— Надо бы нам поскорее встретиться, как думаешь?
— Думаю, да. Но я ничего не могу тебе посоветовать. Единственное, что я собираюсь тебе сказать: не расти, если можешь этого избежать. Побудь маленькой, потому что быть взрослым не сладко.
Вопреки привычкам — а также вопреки беспокойству, стыду и острому чувству недовольства собой — я попросил свою названую сестру встретиться со мной у автобусной остановки на Фулем-роуд. Обычно я предлагаю это девушкам (или самому себе), потому что, если они не приходят, ты можешь просто вскочить в автобус, как будто именно автобуса ты и дожидался, как будто только о нем и думал, — вместо того чтобы одиноко торчать у всех на виду на углу тускнеющих и вымирающих улиц. Урсула приехала. Она спрыгнула с «четырнадцатого» далеко на мостовую, ее маленькое тело качнулось вперед, выпрямилось и застыло, как у тренированной гимнастки, после чего она побежала через дорогу мне навстречу. Мы неловко обнялись, потом отступили на шаг назад, чтобы хорошенько разглядеть друг друга в уличном свете. Челка до половины лба, большие бледные глаза, несообразно выдающийся нос, покрасневший от холода, тонкое, но открытое, не слишком угловатое лицо; она выглядела так, словно еще не достигла половой зрелости, — неполовозрелой; я чувствую, что если переспал бы с ней (такие мысли невольно проскальзывают в уме), то это вызвало бы длительную острую боль, с которой мне пришлось бы нянчиться всю оставшуюся жизнь. («Трахается она с кем-нибудь?» — внезапно подумал я, и меня пошатнуло, и тошнота подступила к горлу. Нет уж. Возможно, она еще и не знает, что это такое. И, надеюсь, никто никогда ей не расскажет. О боже, как я тоскую по своей сестре. Об этом ей тоже никто никогда не говорил. Жизнь ее, может, уже и трахала, но мужчины вряд ли. И я этому рад.)
— Послушай, ты прекрасно выглядишь, — сказала Урсула. — Для жлоба.
Мы отправились в шумное, похожее на зимний сад местечко, расположенное в двухстах ярдах от остановки на Фулем-роуд, местечко, где высокие, статные законодательницы и законодатели мод обращаются с тобой как со старым приятелем, подавая тебе еду и принимая плату. Там так принято. Мы встали в короткую очередь, исключительно из парочек: мужчины в джинсах и их куда более пышно разодетые и пестро выглядящие подруги. Как вам известно, я не люблю парочки (воспринимаю их как личное оскорбление), однако нам с Урсулой пришлось притвориться парочкой, и через пять минут мы уже были внутри, а через десять заняли два места за свободным столиком на четверых. Буквально тут же поджарый молодой человек с бровями как две зубные щетки плюхнулся на стул напротив. Я возмущенно обернулся к нему, и наши глаза встретились. «Нарывается», — подумал я, но молодой человек сказал: «Привет. Чего сегодня желаем?» — и вытащил желтую книжечку из нагрудного кармана.
— Немного вина, пока мы думаем. Красного. Бутылку.
— Я не буду пить, — сказала Урсула.
— Ну и что? — спросил я.
Официант мрачно кивнул и исчез.
— Неприятно, что они себе такое позволяют, — сказал я.
— А что он такого сделал?
— Сел рядом с нами. Кто он такой? Официантишка. Не желаю, чтобы официанты сидели рядом со мной.
— Послушай, Рыжик. Он был вполне симпатичный. К тому же интеллигентный.
— Да? Тогда почему он работает халдеем в такой дыре?
— Чиппи, чиппи, чиппи, — сказала Урсула.
(Кстати, вы знаете, что значит «чиппи»? Я знаю. Это значит, что вы не хотите быть бедным заурядным уродом. Вот что значит «чиппи».)
— Еще бы, — сказал я.
Урсула воспользовалась этим моментом, чтобы снять свое байковое пальто; это толстая, студенческого вида вещь, и я знал, что без нее ощущение присутствия Урсулы сократится на две трети. Из темного платья с цветочным рисунком (чистого, неглаженого, бесформенного, совсем не зимнего) теперь торчали ее худые ноги без чулок и худые, оттененные золотисто вспыхнувшим в свете ламп пушком запястья. Когда она потянулась, чтобы повесить пальто на украшенную завитушками вешалку, ее легкое, как дымка, платье задралось, обнажив узкие бедра Бемби. Видите? Она действительно моя сестра, и ей действительно лет десять.
Я открыл третью пачку сигарет за день и разлил вино, довольно любезно принесенное нам дерзким официантом. Сексуальная молодежь вокруг нас засмеялась и зашушукалась.
— Эй, Терри! — сказала Урсула. — Что-то ты и вправду сегодня нервный.
— Знаю. Посмотри на мои руки.
Урсула только что вернулась после уик-энда, проведенного дома с родителями. Мы поговорили об этом безопасном и на первый взгляд приветливом месте (когда-то я частенько туда выбирался. Но больше я туда не езжу, не ездит и Грегори. Мне вообще больше никуда не хочется ездить: я боюсь, что-нибудь может случиться за моей спиной. Так или иначе, этот дом вызывает у меня ужас). Судя по всему, лодыжка отца зажила после его пресловутого падения с крыши амбара; теперь он заявляет, что никогда еще не чувствовал себя таким проворным. К числу последних приключившихся с ним историй относились его перепалка — и последовавшая затем потасовка — с местным леваком-викарием, его новое страстное увлечение комнатным кегельбаном, его вторая за этот год полоса чудовищного транжирства, его третье по счету утреннее покушение на семидесятилетнюю уборщицу и его решение поставить вигвам в главной гостиной.
— Боже мой, все нынче кругом разваливается, — сказал я. — Полагаю, он и в самом деле немного того, разве нет?
Выражение лица Урсулы — такое же, как и у меня, выражение рудиментарного веселья — не изменилось.
— Конечно. Он всегда был с чудинкой. Да и все мы тоже. Ты счастливчик, Рыжик.
— Ох, вот уж кто с чудинкой, так это я. Я много об этом думал. Но ты крутая девчонка. И чего странного, что крутые люди сходят с ума. Они и так все сумасшедшие.
— Вот поэтому-то ты и счастливчик — ты совсем не крутой.
— Нет, теперь и я тоже.
— А вот и нет.
— Кто же я тогда?
— Жлоб.
Ошибаешься. Никакой я не жлоб. Я знаю абсолютно все о классовых различиях и о том, как их можно определить. Я присутствовал в тот исторический вечер пять лет назад, когда сидящая сейчас напротив меня девушка вошла в телевизионную комнату Риверз-холла, где вся семья смотрела сериал о слугах довоенной поры и об их хозяевах, и бездумно свернулась клубочком на коленях своей няни. Няня (давно уволенная) даже не пошевелилась, почувствовав груз своей четырнадцатилетней подопечной. Ничто в мире не заставило бы их оторвать глаза от экрана! Я знаю абсолютно все о классовых различиях. Я говорю «софа», «перец с солью», «что?», «уборная», «прислуга» (если бы захотел, я бы даже мог говорить «зад» вместо «жопа»). Когда мне было четырнадцать, я натолкнулся в одном журнале на викторину: идея состояла в том, что всякий, кто отвечал на ее вопросы, мог тут же определить уровень своей крутизны. Будучи серединкой на половинку — да, я наклонял тарелку с супом от себя; нет, я никогда не наливал в чашку молока, прежде чем налить чай, — я полагал, что и в самом деле вырасту очень крутым. Последний вопрос касался того, какое имя вы дали своему ребенку или могли бы дать, если бы у вас были дети (это было еще тогда, когда люди были в состоянии прокормить и вырастить своих детей). Как бы вы назвали своего сына: а) Себастьян, Кларенс, Монтегю или: б) Майкл, Джеймс, Роберт или… Когда я уже изготовился поставить решительную галочку против пункта «б» (пункт «а» — дерьмо — не заставил меня попасться на удочку, я пробежал глазами пункт «в», в котором значилось: Норман, Кит, Терри), шариковая ручка, звякнув, выпала из моих пальцев. Так, значит, мой папуля был жлоб. Что же изменилось? (Неужели вы по-прежнему думаете, будто все это что-то значит — классовые различия и так далее? Ни черта. Все это чушь. Чушь.)
— Знаешь, жлобы теперь тоже едут крышей, — сказал я.
— Ничего подобного, — ответила Урсула.
— Да нет же, едут. На что это похоже? — тупо спросил я. — Люди уходят из дома, заканчивают учебу, перебираются в город, устраиваются на работу и все в этом роде, да? Я занимаюсь этим вот уже много лет и до сих пор не могу сказать, на что это похоже. Есть нечто…
— Но и я пока не знаю откуда. Ведь я все еще учусь. А ты что об этом думаешь? Может, все дело в нервах?
— Да, большинство из них очень нервные. Но это не то. Ладно. Я пьян. И это чертово время… Я все думаю, из-за чего такой шум — прожить жизнь, готовясь к этому? Ни у кого нет спокойной жизни после десяти, все беспокоятся об этом. Мне кажется, это просто…
— …А как Грегори?
— Как всегда. Тщеславен дальше некуда. Непоседа. И педик.
— Слушай, Рыжик. Объясни заодно, что такое педик.
— Никогда больше не называй меня Рыжик, договорились?
— Я думала, тебе нравится, когда тебя называют Рыжик.
— Так вот знай — не нравится.
— А мне казалось, что нравится. Извини, пожалуйста.
— Интересно, почему это тебе так казалось? Совсем мне это не нравится. Ни капельки.
— Прости.
Я растерянно оглянулся: на девушек, на парочки. В подобные моменты мое безобразие давит мне на плечи, как дешевое тяжелое пальто. Я посмотрел на Урсулу. Какой мне от нее толк?
Она даже не вызывала во мне никакого желания — мне хотелось ранить ее, причинить ей боль, изо всех сил ударить ее по ноге, выплеснуть вино ей в лицо, потушить сигарету о ее дрожащую ладонь. О боже, что происходит?
— О боже, что происходит? Еще раз — прости меня. Пойдем. Прости.
Мы молча пошли к станции метро на Глостер-роуд.
— Я провожу тебя, — сказал я.
Мы сели в набитый пьяными поезд, идущий к Слоан-сквер. Потом снова молча пошли по конусообразно сужающимся, освещенным улицам.
— Пришли, — сказала Урсула. — Вот я и дома.
— Что ж, значит, вот какую жизнь выбрала ты?
— То есть?
— Я уже больше на все это не гожусь. Мне пришлось спрятать себя под замок до тех пор, пока я не приспособлюсь к жизни.
Мы поцеловались как обычно — вытянув губы, я слегка коснулся ими уголка ее рта.
— Терри, — сказала она, — кончал бы ты все это. Ты можешь сделать из себя все, что захочешь.
— Я знаю. Постараюсь.
Тогда она притянула меня к себе с девчоночьей властностью, и мы снова поцеловались, нежно, но крепко.
— Спасибо, — сказал я.
— Я слышу голоса, — шепнула Урсула мне на ухо. — Они звучат у меня в голове.
— Какие еще голоса? Что ты хочешь сказать?
— Голоса — в голове.
— И что они говорят?
— Не имеет значения. Но я их слышу.
— Эй, послушай. Я позвоню тебе завтра, хорошо?
— Хорошо.
— Спокойной ночи. Береги себя.
— Приятных сновидений, — отозвалась Урсула, поднимаясь по ступенькам к двери.
Все сказанное целиком и полностью занимало мои мысли, пока я шагал по влажным мостовым, в оживленной подземке и под дождем, в мешанине света и тени знакомых улиц. Этот дождь, этот поцелуй, эти голоса. Только подумай, дружище, говорил я себе, — ты можешь. Трахнуть Урсулу, трахнуть по-родственному… как названую сестру. Нет, я не могу — даже подумать не могу об этом. Этой пошлой декадентской путанице я отвожу место на периферии воображения Грегори. Это он обожает поднимать истерику вокруг нескольких случаев, когда они с Урсулой по-детски трогали друг друга, когда ему было лет десять (в некотором смысле у меня тоже было несколько таких случаев). Но я прошел через все это, оставив в прошлом, к тому же все это слишком сложно. А я всегда особенно чутко относился к сестрам. Моя сестра погибла, и я сентиментально отношусь ко всем сестрам вообще. Забудем сестер. Хватит про них. Шли бы они на хер.
Я стоял на лестничной площадке перед дверью нашей квартиры. Здесь есть окно, широкое — от стены до стены — и высокое — от пола до потолка, — рама которого скрипит и трясется при сильном ветре. Стекла так и дрожат на ветру. Их колотит от холода. Окно ненавидит ненастную погоду (противостоять ей — не входит в его обязанности). Я увидел в окне свое отражение. Дождевые капли извилистыми ручейками траурно стекали по моему лицу. Я прислушался к шуму транспорта; подумал о себе и обо всех вас, смеющихся над моими утратами. Прижался лбом к стеклу. Оно подалось. Я нажал сильнее. Я чувствовал, что в любой момент оно может треснуть.
Вот так все началось.
Фьюить. Мне шесть лет; моя сестра — пока еще живая — горячий сгусток веснушек и слез в соседней комнате. Два-три раза в месяц на кухне во время ужина в семь часов легкая, щекочущая, доводящая до головной боли дымка окутывает и постепенно замедляет нашу вечернюю трапезу. Ой-ой, говорит воздух. Мой отец, высокий, грузный, сдержанный на вид человек с прямыми рыжими провинциальными волосами, кривой щелкой рта и застывшими выпученными глазами, сидит справа от меня, молча и размеренно поедая яйца, жареную картошку, фасоль и помидоры, придирчиво на глазок оценивая каждую порцию нацепленной на вилку еды, так что перед последним аккуратным глотком у него остается ровно кусочек желтка, ломтик картошки, две фасолины и немного размазанной по тарелке пурпурной мякоти помидора. Моя мать, худая нервная женщина с умным лицом и ртом щелкунчика (она потеряла свою вставную челюсть и так ее и не нашла), плотно прижавшись ко мне, сидит слева, молча разминая ложкой и отправляя в рот мешанину из яиц, фасоли и помидоров. Между ними — глядя, думается мне, на то же, на что я гляжу и сейчас, — сидит шестилетний Терри, мальчик, которого уже давным-давно нет на свете. Я вожусь со своими рыбными палочками; все молчат, хотя явно чувствуется, что каждому хочется что-то сказать, каждый сказал бы, если б мог, и в воздухе все сильнее ощущается некий зуд, пока звяканье по тарелкам наших вилок и ложек не начинает звучать подобно тревожно надвигающимся литаврам, звон которых наполняет кухню, замирает и сгущается снова.
И это совершенно нормальный вечер — нам всем он кажется совершенно нормальным, — не считая разве что этой чудной, неприятной, вызывающей головную боль дымки и этого странного, фальшиво отчетливого звука. Но кроме этого, пожалуй, мы все могли бы ощутить и нечто еще, нечто дополнительное — роение мыслей, происходящее где-то в мозгу моего отца, и изощренно коварную ответную активность мыслей матери.
Пора тебе спать, Терри, говорит отец, не глядя на меня. Не забудь почистить зубы, добавляет мама, которая, нагнув голову, складывает тарелки. Я иду к дверям и оборачиваюсь. На какое-то мгновение я чувствую себя на краю их выдохшегося, пугающего, наводящего головную боль мира и чувствую, что мог бы вызволить их оттуда, быстро сказать им что-нибудь с другой стороны. Но я говорю:
Спокойной ночи.
Спокойной ночи.
Спокойной ночи.
И я потихоньку иду наверх, проникаю в водянисто-фарфоровую тишину ванной, дрожа раздеваюсь и ныряю под тяжелые одеяла, подминаю подушку себе под голову — и слышу, как дом оживает подобно большому механизму: стены дрожат и покрываются испариной, потолок раскалывается, пол заставляет мою кровать высоко подпрыгивать, простыни сжимают меня в своих жгуче-ледяных объятиях.
Когда я подрос — стал выше, сильнее и все отчетливее видел, что родители добром не кончат, — я привык к мысли о том, что одним своим появлением, одним фактом своего присутствия могу доказать им: следует остановиться, немедленно остановиться и никогда больше не возвращаться к прошлому. (Во мне зародилась нелепая вера в сакраментальную власть моего присутствия. Куда она делась?) Взгляните! Ведь вы делаете это при мне. Только представьте, как все это выглядит в моих глазах.
Я выжидающе стоял в своей комнате. Мне хотелось спрятаться, спрятаться куда-нибудь, но я был даже не в силах пошевелиться, чтобы снять одежду. И снова я слышал этот звон, от которого раскалывалась голова, и этот пронзительный, низкий, нарастающий шум и знал, что это скоро случится. Затем все вокруг стало будто рябить дрожью — поначалу прерывистая, как смолкающий грохот далеких отбойных молотков, режущая слух музыка над неспокойной водой. Я выбегаю на содрогающуюся лестничную площадку, стены кружатся и ходят ходуном, вниз по лестнице, чьи ступени скрипят, как педали, части старого механизма, в который превращается дом, когда я направляюсь в самое его сердце, заднюю комнату — место, где свалены закопченные до черноты кастрюли и сковородки, где стоят грязные, промасленные канистры и что-то еще, чего я никогда в жизни не видел. В коридоре первого этажа шум становится почти нестерпимым — и это не пристойный неодушевленный шум побоища или крушения, нет, это теплые, потные, очеловеченные стоны тоски и боли, чего-то слишком душераздирающего, чтобы на это можно было взглянуть. Войдя в кухню, я прохожу через нее и толкаю наполовину застекленную дверь в посудомойню; она распахивается настежь, я застываю на пороге. И что же? Я сталкиваюсь со взглядом отцовских глаз, которые без особого любопытства вперяются в мое лицо. Взгляд без малейшего следа ненависти, гнева, удивления или какой-либо другой эмоции, которую мне доводилось бы переживать самому или видеть в других, ничем не замутненный, абстрактный взгляд человека, занятого каким-то немыслимым делом. Фьюить. Мигрень переполняет комнату, и я с трудом различаю мать, скорчившуюся на линолеуме пола: головная боль, выгнувшись упругой стеной, вытесняет, выталкивает меня наружу, и дверь со скрипом захлопывается в нескольких дюймах перед моим лицом. Затем я и мир — мы отступаем, пятимся из задней комнаты, и снова становится слышен тихий и плавный ход механизма, осторожные прерывистые звуки, музыкальная рябь, далекие отбойные молотки.
На следующий день все более или менее в порядке. Мать за завтраком выглядит значительно измученней, чем обычно, но явно чувствует облегчение. Отец озабочен, рассеян, но настроен мирно — у него такой вид, словно ему пришлось пойти на тяжелый компромисс. Почему дальше все непременно становилось хуже? Намного хуже. Я сбился со счета этих вечеров, приносящих мигрень, и спокойных, умиротворенных утр. Но все разваливалось прямо на глазах — думаю, иначе и быть не могло — и закончилось несколькими секундами пронзительной паники, когда он убил мать, а затем настал черед сестры, но он ни разу не ударил меня. Почему?
Урсула была не права. Жлобы порой и вправду едут крышей. Я тоже еду крышей, правда, не так, как отец, на свой лад, но тем не менее. Думаю, в наши дни все немного едут крышей (хотелось бы мне иметь побольше знакомых, чтобы можно было проверить теорию). Я тоже еду крышей, и я один из тех, кого люди вроде вас видят на улице и думают: «Иногда я бы не возражал стать таким, как он, — никаких радостей, никаких горестей, никакой души — от нее одни мученья». Но у меня есть душа (и она хочет, чтобы ее целовали точно так же, как и любая другая). Знаете, безумие тоже стало более демократичным. Вам не удастся заграбастать его навсегда. Мы тоже хотим свою долю.
Наконец-то я покончил со своей корзиной для бумаг. Кажется, я избавился по крайней мере от одной из неприятностей. Купил в супермаркете целый пакет специальных черных мешков для мусора (думаю, они пригодятся и чтобы носить белье в прачечную). Напившись в субботу днем, я высыпал содержимое корзины в один из этих специальных мешков. Это было нелегко, но я справился (прощай навсегда — окаменевшие напластования помпейского нужника). Коли уж нашел такой стих, я бросил в один из специальных черных мешков груду припрятанных грязных носков, трусы и рубашки. Выбросив мусор в бачок, я отправился в маленькую прачечную на Лэдброук-гроув, где оставил белье старушке, которая за плату стирает его вместо вас (другие посетители, преимущественно иностранцы, беднее меня и стирают свое белье сами. В прачечной я чувствую себя ослепительным и неотразимым, совсем как Грегори). Когда в понедельник утром я вернулся за чистым бельем, раздраженная хозяйка с отвращением на лице вернула мне мой черный мешок. «Вы хотите, чтобы мы стирали это? — спросила она. — Не слишком ли оно застиранное, сэр?» Разумеется, в мешке оказался мусор. Я ринулся обратно домой. Как раз сегодня утром приезжал мусорщик. Итак, четыре рубашки, пять пар трусов и шесть пар носков. Еще одна неприятность. Премного благодарен. Мне кажется, у меня едет крыша. Все дальше и дальше.
В нашем районе живет какой-то замудоханный хиппи. Я вижу его два-три раза в неделю. И каждый раз вид у него все более замудоханный. Он лежит, втиснувшись в дверной проем заколоченного магазина на Москоу-роуд. Рядом с ним портфель и несколько сумок, с какими ходят носильщики. Оранжевое лицо изборождено извилистыми желтыми линиями высохших на холодном солнце слез. Скоро я собираюсь поговорить с ним и спросить, на что все это похоже.