11: Ноябрь
I
Ну что, неплохо было?
Терри
Большое дело. Хотите, я расскажу вам, как умерла моя сестра? Плевать на все.
Теренс сидит за квадратным столом в углу передней комнаты, учебники и тетради с домашней работой веером разложены перед ним на зеленом сукне. На стуле перед очагом с тремя положенными друг на друга поленьями — мой отец, высокий, грузный, его редкие рыжие влажные провинциальные волосы прилипли к макушке. Рози опаздывает. Дым из отсыревшей трубки, загустев, повис на уровне стола, и когда я повернулся на стуле, чтобы различить его в табачном трансе — увидеть, как безумие завладевает им, быстро сказать ему что-нибудь отвлекающее, — я почувствовал себя словно на какой-то приподнятой плоскости, как Бог или ученый, наблюдающий за поведением подопытных животных. Плохо дело, подумал я; но, разумеется, другая часть меня (эта извращенная, взаимодополняющая часть) думала: все будет хорошо. Чего беспокоиться? Утрясется.
Мы услышали, как захлопнулась входная дверь. Я снова повернулся, когда она вошла в комнату, — она вошла в комнату и стала раскладывать вещи по стульям, поздоровавшись с отцом и со мной, без всякого страха. Отец сделал вид, что ее опоздание не вызвало у него ни малейшего раздражения. На приветствие Рози он не ответил. Он просто сидел перед камином, покуривая трубку, — должно быть, есть что-то исключительно приятное в том, чтобы откладывать праведный гнев, тонкой струйкой дыма втягивая в себя силу, питающую застывшую напряженность. Рози, хромая, с улыбкой присела к моему столу, за которым и сидела, думая о чем-то своем, пока не пришло время есть. Ей было хорошо. Ей было семь лет.
Отец, как всегда, готовил ужин — дешевый, без излишеств, помогающий сохранять комплекцию, неизменно что-нибудь жареное, — пока моя сестра, как обычно, накрывала на стол (после кончины матери в ее обязанности входило также постоянно мыть посуду), пока я, как обычно, бездельничал. Бездельничал, слушая это старое, призрачное позвякивание, этот скребущийся псевдоотчетливый звук, этот шум, который отступал именно в тот момент, когда казалось, что он начинает расти, и так он рос и отступал, рос и отступал снова.
Отец ест с удручающим удовольствием. Молчание водворяется уже благодаря той уверенности, с какой он насаживает на свою вилку каждый кусочек из разложенной перед ним на тарелке еды — сосиску, кучку фасоли, ломтик зажаренного белка, томатную мякоть, — а насадив, опускает голову, шумно жуя и одновременно снова загружая вилку. Не поднимая глаз, он начинает говорить. Он упорно не поднимает глаз. Я тоже.
Ты снова опоздала, Рози.
Пришлось зайти к Мэнди. Я сказала, что опоздаю.
Пожалуйста, не перебивай меня. Никогда больше не смей меня перебивать. Ты снова опоздала, Рози. А ты знаешь, каким сердитым я становлюсь, когда…
Папа, я же тебе говорила.
А я говорю тебе, чтобы ты меня не перебивала. Говорил я тебе, чтобы ты не перебивала меня? Да, папа.
Вот и не перебивай меня, пожалуйста. Итак, начнем сначала. Ты опоздала. А это меня сердит. Я бы не рассердился, если б ты не опоздала. Но ты опоздала. А это меня сердит.
(Теперь я едва слышу его. В комнате стоит такой шум, а он не поднимает глаз, сидит как застывший… Я жду, что Рози расплачется, хотя она никогда не плачет.)
Ты знаешь, что бывает, если меня рассердить. А ты меня рассердила, потому что опоздала. Теперь я сердитый. Ты знаешь, что бывает. Но ты опоздала. Он встает и поворачивается. Стоит спокойно, не шевелясь, спиной к нам. Он стоит, глядя на плиту, как будто положение ее ручек может помочь отрегулировать происходящее с ним. Потом начинает снова:
Тебе все это известно, и все же ты…
Я поднимаю глаза и вижу, что Рози стоит. Ее лицо пылает — отчего? От гнева, от вызывающе распаленного гнева; она обходит стол, приближается к отцу и начинает говорить.
— Перестань, перестань, оставь меня в покое!..
Резкий свист рассекаемого воздуха. Отец поворачивается, словно на шарнирах, раздается хруст, и она, дернувшись всем телом, взлетает вверх и мгновенно валится на пол, словно в один миг лишившись жизненных сил, сраженная, мертвая.
Он снова поворачивается, ставит сковородку на плиту. Медленно, тщательно моет руки. Сердце у меня ноет и свербит. Я чувствую, что обгадился. Он вытирает руки и снимает пиджак с крючка на двери в посудомойню. Подходит ко мне. Только бы он не учуял запах, думаю я, — если он узнает, он меня убьет.
— Я ухожу, — сказал он. — И больше не вернусь. Не беспокойся. Я им все расскажу. Ты уже ничем не поможешь. — Он указывает на тело. Говорит, помолчав: — Либо она, либо ты. Не знаю почему. Ты уже ничем не поможешь.
Я сменил штаны в холодной ванной и поглубже зарыл их в мусорный бачок на кухне. На тело я так и не посмотрел. Потом пошел наверх — прятаться. Я ничем не мог помочь.
Ну что, неплохо? Между нами говоря, эта сцена не запомнилась мне так уж ярко и живо. Да, конечно, я был там; все произошло не понарошку. Но теперь память доискивается меня, как скучный знакомый, хлопающий по плечу, и произошедшее кажется впечатляющим роликом, смонтированным из непримечательного во всех остальных отношениях фильма — из помех, второразрядной стряпни. До свиданья, Рози. Под конец ты держалась молодцом. Но кому ты нужна сейчас? Мне — нет.
Что касается Урсулы, то здесь тоже все мало-помалу проясняется. Слава богу, никакого вскрытия не было… Судья опускает очки: «Итак, мистер Сервис, "рыцарь с большой дороги", как вас здесь описывают. Определенное количество плебейской спермы было обнаружено…» Нет, учитывая ее длительное психическое расстройство, предшествующие попытки самоубийства и так далее, все прошло формально и быстро. Кремация — работа не пыльная. Никто из ее родителей приехать не смог, так что мы с Грегом были единственными провожающими. Это было печально. Мы оба плакали. Да, не очень-то мы ее берегли.
Конечно, я решил ни в чем себя не винить. Короткий разговор, состоявшийся между нами после абсурдной сцены в моей спальне, не мог быть более снисходительным и примиряющим. Я просто указал ей, вежливо, но твердо, что ни в каком смысле не могу взять на себя ответственность за нее, что нельзя «нянчиться с людьми», если хочешь добиться успеха в собственной жизни, что теперь она предоставлена сама себе — как я, как Грег, как все на свете. Я никогда не говорил, что не буду отходить от нее ни на шаг. Я никогда не говорил, что откажу ей в помощи, если таковая понадобится.
Однако Грегори решил взять вину на себя. Его разрыв с ней в ту ночь, явный и к тому же достаточно болезненный, сыграл куда более решающую роль, чем мог бы сыграть мой. Первые несколько дней выдались тяжелые — нас доставили в больницу на «скорой» всех троих, и Грегори еще двое суток приводили в чувство, между тем как из Риверз-холла на его имя приходили до странности малосочувственные послания. Наконец Грег вновь у себя в комнате — существо из мира духов, бледное, рыдающее, почти неощутимое. Теперь при виде его я испытываю нечто вроде ненависти. Его скорбь недостойна мужчины, унизительна. У него жалкий вид человека, «понесшего утрату», дни напролет глядящего из окна своей комнаты, словно крыши домов могут вдруг изменить очертания и предстать ему обновленными.
Он вернулся из больницы — дайте прикинуть — примерно две с половиной недели назад. В первый же понедельник после выписки он отправился в галерею. Когда, около половины седьмого, я вернулся из конторы, он сидел за моим столом, скучно глядя в небо. Света он не зажигал; желтоватые уличные отсветы играли на его болезненном лице.
— Привет, дружище, — сказал я. — Как ты, нормально?
— С работой покончено, — ответил он.
— Господи. Хочешь выпить?
— Да. Да, пожалуйста. Все кончено.
— Но почему? Боже, и что ты теперь собираешься делать?
— Я просто сказал им. Сказал, что освобождаю место.
— А что они? Они захотят взять тебя снова?
— Я не могу этого больше терпеть. Не могу терпеть их.
— Что они сказали?
— Они сказали, что понимают. Так или иначе, это была не очень хорошая работа.
— Что ты собираешься делать?
Он взял стакан виски обеими руками, сложенными на груди, и пригнул голову, чтобы сделать глоток.
— Ты что, еще не понял? — сказал он. — Я могу делать что угодно. Займусь этим с нового года. Поговорю с папой. Когда поедем домой на Рождество. Ты поедешь домой на Рождество?
— А куда еще ехать?
— Терри, что ты чувствовал?… Ты не против, если я спрошу?… Что ты чувствовал, когда твою сестру…
— Мне было грустно и страшно, — сказал я.
— Мне тоже, — сказал Грегори.
— Но в каком-то роде мне было страшнее. Я боялся из-за себя, из-за того, что может случиться со мной.
— М-м, именно это я и чувствую. Я рад, что ты тоже это пережил.
— А теперь в каком-то смысле я лишился двух сестер, — сказал я довольно дерзко.
— Да, в каком-то смысле, — ответил Грегори и посмотрел на меня. — Тебе должно быть очень тяжело, Терри.
— Не очень.
Как-то вечером в конце месяца — курс в Городском колледже как раз закончился, и мы слегка это отметили — я, пошатываясь и рыгая, брел по Квинс-уэй, с наслаждением ощущая, как воздух холодит мои онемевшие щеки. Свернув налево на Москоу-роуд и повинуясь шальному инстинкту, я решил пройти через парковочную стоянку за «Бесстрашным лисом». Ярдов десять я брел в полной темноте, пока не заметил комковатую груду мусорных мешков, высвеченных фонарем над задней дверью. Я двинулся вперед. Я знал, что он там, и он действительно оказался там — сгусток нищеты и грязи, компактная куча компоста, окруженная пустыми бутылками из-под сидра и пятнами красноватой блевотины. Я подошел ближе. Помнится, я не притязал ни на что, кроме одного из наших маленьких псевдосократовских диалогов, но в ту ночь со мной творилось нечто необычное.
— Привет, — сказал я. — Привет, это я, маленький говнюк.
Лучи фар проехавшей машины скользнули по лицу замудоханного хиппи. Он не спал, лежа с открытыми глазами.
— Большой кусок дерьма, — сказал он, поглядев на меня изучающе.
— По-прежнему видим все в розовом свете? Жизнь пока не отвернулась от тебя?
— Да.
— Некоторым парням всегда везет… Эй, я смотрю, ты тут что-то у себя переделал? Вид какой-то другой. Небольшая уборка? Небось, опять швырялся наличными?
— Не смешно.
— Думаешь, ты смешной? Ты ничто. Я бы за тебя кусок дерьма собачьего не дал.
— Пошел ты.
— Это я пошел? Думай что говоришь, тварь бездомная. — Я встал на колени и шепотом продолжал: — Да я с тобой что хочу сделаю, хиппи безмозглый. Кто тебя защитит? Кому какое дело, что с тобой случится. Никто ничего не заметит и слова не скажет.
— Пойди просрись, дерьмо.
Я выпрямился. Согнутая рука высунулась из мешковатого пальто. Я довольно сильно наступил на нее левым ботинком и спросил:
— Что ты сказал?
— Я сказал, пойди просрись, ты, дерьмо!
Я неловко ударил его сбоку в голову. Левую ногу я старался держать на его руке — для дополнительного давления, — так что в процессе едва не потерял равновесие. Это меня еще больше разозлило. Отступив на два шага, как регбист, который лупит по мячу, я изо всех сил врезал ему правой под челюсть. Послышался вязкий хруст, а вслед за тем глухой стук, когда его голова ударилась о бетон. Он захрипел и перекатился на живот. Дырявое пальто задралось, обнажив часть голой спины; конец тонкой цепочки позвонков прятался в брюках. Я бы мог ударить своим тяжелым башмаком и по ней тоже, по этой хрупкой трубочке, содержащей столько всякого жизненно важного хлама. Это было бы здорово. Он снова перекатился на спину. Нет. К чему лишние хлопоты? Он свое получил. Вытряхнув из бумажника десятку, я сунул ее в его оттоптанную руку. Что ж, неплохая сделка Все по справедливости. Когда я, пошатываясь и рыгая, побрел дальше, сзади донесся глухой стремительный топот. На какое-то мгновение сердце у меня сжалось от страха, но, обернувшись, я увидел только пару таких же голодранцев, которые бежали, чтобы помочь своему дружку и разделить с ним деньги.
1750 фунтов? Они шутят?
На следующее утро, сидя в конторе, я сонно просматривал газету — чем более важная ты здесь шишка, тем меньше тебе приходится крутиться. Переведя взгляд с кроссворда на рубрику рекламных объявлений, я увидел следующее:
ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ГАЛЕРЕЕ ТРЕБУЕТСЯ АССИСТЕНТ. Вежливый, общительный молодой человек (21–25 лет), частная галерея, Мэйфер. Опыт работы не обязателен. Контактный телефон 629-3095, спросить Одетту или Джейсона Стайлз. Заработная плата 1750 фунтов.
Ничего удивительного, что он так взбеленился. Почему они не платят ему лотошными фишками? Несколько минут я крутился в кресле. Конечно, подумал я, конечно. Потом набрал номер. Подошла какая-то женщина с грубым голосом. Я назначил встречу на завтра на время ланча. «Да, Телятко, — сказал я, — Стэнли Телятко». Пожалуй, надену новый черный вельветовый костюм, ту мою желтую рубашку и галстук. Надо будет почистить ногти и хорошенько причесаться. И быть точным.
— Доброе утро.
Мистер Телятко, не так ли? Доброе утро.
— Спасибо. Здравствуйте.
— Не пройти ли нам в офис? — спросила длинная кочкообразная женщина, явно страдающая менопаузами. — Мой муж уже там.
Я потащился за ней через всю галерею, ее ляжки с шуршанием терлись друг о друга, каблуки стучали по пробковому полу. Место напоминало кинодекорацию, слишком ярко освещенное и образцово-показательное, словно здесь собирались запечатлеть последнюю стадию нашего исторического прогресса.
— Ну вот и мы, — сказала женщина, когда мы вошли в глубоко затененный офис — Это… Стэнли Телятко. Знакомьтесь — мой муж, Джейсон Стайлз.
— Здравствуйте, — обратился я к пугающе бодрому мужчинке, стоявшему в выжидательной стойке возле серого ящика с каталогами.
— Пожалуйста, Стэнли, садитесь, — сказал он.
Пока я, разливаясь соловьем, воспроизводил свою curriculum vitae — читал, мол, курс истории изящных искусств в Кенте, параллельно вел кое-какие дополнительные исследования в Курто, — я чувствовал растущее беспокойство своих слушателей: казалось, они полны желания вежливо выслушать меня до конца, но трепетно желали, чтобы эта формальная интерлюдия как можно скорее закончилась. Продолжая врать, я вместе с тем проникся своеобразной атмосферой этого места — угрюмо влажный диван, на котором я сидел, бескровный воздух, стесненное дыхание комнаты.
— Понятно, — сказал мистер Стайлз, бросая взгляд на жену. — Позвольте спросить… каковы ваши притязания? Соответствует ли им наша галерея?
— Ну, притязания мои сводятся к тому, чтобы внести свой, пусть небольшой, вклад в мир искусства в целом. Разумеется, я уже посещал эту галерею как случайный зритель. И каждый раз меня снова тянуло сюда. Мне нравятся работы, которые у вас выставляются, — это действительно достойные работы и мне бы хотелось принять участие в вашем деле.
Идеальный бред, подумал я, но Стайлзы вновь показались мне сбитыми с толку, извиняющимися, почти смущенными.
— М-м, понимаете, — сказал Стайлз, — дело в том, что, с вашей точки зрения, у нас тут не так уж и много работы. Дела в галерее более или менее идут сами собой. В самом деле, мы просто сидим и надеемся на лучшее. Беда с нашими предшествующими ассистентами всегда заключалась в том, — он коротко хохотнул, — что у них были слишком большие притязания, слишком много интересов. В самом деле, нам нужен человек вообще без интересов.
— В самом деле?
— Это тихая работа, — сказала миссис Стайлз. — Она подойдет тихому молодому человеку.
— Понятно, — тихо ответил я. — Так значит, вот почему… то есть поэтому место сейчас свободно?
— О нет, — сказал мистер Стайлз; оба расслабились. — Наш последний ассистент был не совсем таким. Он нам очень нравился, но это был чрезвычайно несчастный и неуравновешенный молодой человек. В каком-то смысле талантливый, но немного… того, вы понимаете. Неподходящий для…
— Потом в его жизни произошла трагедия…
— Все это оказалось для него слегка чересчур…
— Боюсь, нам пришлось его уволить.
— Понятно, — сказал я. Господи: его выставили отсюда? — Как печально.
— Конечно, платим мы немного, как вам известно, — настойчиво продолжал мистер Стайлз. — Честно говоря, мы не стали бы увольнять того молодого человека, если бы могли помочь ему, несмотря на то что дела идут туго. Но вдруг один из нас заболеет, а другому придется куда-нибудь отлучиться… — Между супругами произошел совещательный обмен взглядами. — Одним словом, если работа вас устраивает, она ваша. Не обязательно рассматривать это как нечто долгосрочное. Почему бы вам не подумать и не перезвонить нам?
И правда — почему бы мне не подумать об этом и не перезвонить вам? Почему бы мне не подумать об этом и не перезвонить вам?
Бедный Грегори. Жалкий ублюдок. Теперь все для него будет быстро меняться. Быстрее, чем он подозревает.
Кое-какие новости из Риверз-холла. У меня состоялся долгий и дорогой телефонный разговор с матерью Грега. Мать Грега больше не волнуется об Урсуле.
— Как можно волноваться о человеке, когда он умер? — спросила она меня.
Да, Урсула умерла, ушла, это правда, и точно так же в каком-то смысле умерло, ушло мое прошлое с ней, с ними, с ним. Мать Грега говорит, что теперь надо волноваться о другом. О другом. Она знала, что Грег опускается, знала еще до того, как не стало Урсулы. Поэтому она не хочет, чтобы он пока слышал «о другом». Она сказала мне. И попросила не рассказывать ему. Я просто должен привезти его туда, и она сама ему расскажет. Но я расскажу вам.
Отец Грега разорился. Разорение пугает ее; разорение пугает его. Разорение разбило его сердце. Его сердце вновь пошло на него приступом. И они думают, что на этот раз оно победит.