II
Когда-то я любил человека, которым мне предстояло стать.
Грегори
Кто бы мог подумать?
Вчера утром по пути к автобусной остановке я прошел мимо станции подземки. Я был в великолепной форме: складки плаща развевались за мной, как за Суперменом, на ногах были новые, немного скрипучие ботинки из змеиной кожи, волосы уложены в ослепительно высокую укладку у дорогого парикмахера. Инстинктивно остановившись, я заглянул в желто-черную пещерку с газетными лотками и билетными автоматами. Путешествующая автостопом широкоплечая скандинавка, навьюченная уродливым комковатым зеленым рюкзаком размером со скатанный двуспальный матрас (несомненно, вмещавшим полный набор кухонной утвари и трехэтажную палатку), уставилась на меня взглядом, в котором читалось вялое желание. Американская чета средних лет — это точно были американцы, иначе как объяснить одинаковую пиквикскую клетку их брюк? — рука в руке проплыла мимо, высматривая какой-то указатель… Почему бы и нет? Я задумался. Потом решительно прошел внутрь, купил билет и «Таймc», сел в наполовину полный лифт (какая-то обезьяна проверила мой билет) и без происшествий спустился на платформу, к которой с грохотом серебристой пулей подлетел состав. Войдя, я принялся за язвительную передовицу об экономическом крахе, пока поезд со свистом несся под городом. Выйдя на омытой солнцем Грин-парк и остановившись поболтать с опушенным нежными бакенбардами молоденьким продавцом цветов (он преподнес мне в подарок камберуэльскую розу), я оглянулся на подземелье мук, откуда сегодня мне удалось выйти торжествующим победителем. Что ж, подумал я, вот мне и награда.
Узнаете стиль (думается, теперь мне лучше сменить и его)?
Если вы поверили этому, значит, поверите чему угодно. Я солгал. Уже входя в подземку, я готов обмочиться от страха. Я перешел через улицу, чтобы обогнуть это место подальше, как обходят надоедливого приятеля, собаку с оскаленной пастью или пошатывающегося пьяного. Я никогда туда больше не вернусь. Никогда.
Я солгал. Я говорю неправду. Я лжец. И всегда им был. Извините. А теперь о секретах.
К примеру, моя работа (мягко выражаясь) обалденно хреновая и всегда такой была. Это порочный круг скуки и унижений без всяких перспектив и даже надежды на вознаграждение. Теперь мне надо готовить чай (на самом деле это всегда входило в мои обязанности) и чистить уборную, стоя на коленях. Два часа в день я трачу на полировку рам в хранилище. Я должен развозить картины по всему Лондону (я ничего не рассказывал Стайлзам о своих отношениях с подземкой. Поэтому на развозку уходят часы: битком набитые автобусы ходят редко и всегда не туда, куда нужно. Стайлзы страшно сердятся, а я ничего не могу сказать в свою защиту). Я делаю всю уборку. Они никогда даже близко не допускают меня до продаж. Они третируют меня, как гадкого школьника. Я им даже больше не нравлюсь. Ни капельки. Они платят мне ровно половину среднестатистического дохода — меньше, чем всем, кого я знал или о ком доводилось слышать. И говорят, что скоро урежут и это, потому что их дела тоже идут под гору.
Я постоянно переживаю из-за денег — чувствую себя то какой-нибудь завитушкой на фунтовой банкноте, то трепещущей на ветру, как крохотное знамя, ассигнацией. Я больше не осмеливаюсь вскрывать письма. Я продал все, что только можно было продать. Моя «дорогая» зеленая машина (уже некоторое время, как вы, наверное, заметили, отсутствующая) уплыла уже давно: я надеялся выручить за нее хотя бы сто фунтов, но этот идиот, деревенщина из Воровского Гаража, сказал, что мне еще повезет, если удастся сдать ее в лом (разумеется, подлец был прав: машина была бросовая, едва годившаяся как средство самого элементарного передвижения). С марта я не покупал ничего нового из одежды; я разглагольствую о своем пышном гардеробе, но на самом деле теперь все это — жалкое тряпье (к тому же большинство моей одежды выглядит нелепо, и я не могу появляться в ней на работе). Вынужденный покупать что-то незначительное, я чувствую себя воришкой, преступником, фальшивомонетчиком. Проклятье, но любой обмен денежных знаков на товары переполняет меня безудержным страхом. Безудержным? Но я не могу жить на деньги, которые получаю. И никто бы не смог. Я не могу каждый день ездить на работу И обратно и не сойти с ума. На мой заработок мне просто не выжить. Превышение кредитов разрастается колонками цифр, кишащих в банковских счетах, процентных отчислениях. Я не могу больше читать и даже смотреть телевизор без того, чтобы эта, другая драма, вечно крутящаяся у меня в уме, не коверкала, не кромсала печатный текст или телеизображение. Я не могу больше делать ничего так, чтобы деньги зловеще не маячили у меня за спиной. Я все время думаю о деньгах. Деньги украли все, что у меня было.
Ничего не осталось и от того мира, из которого я явился. О, мы еще крутые, и я в самом деле ненавижу жлобов (как и они меня — теперь я это ясно вижу. Скоро они до меня доберутся. Они выжидают. И я выжидаю тоже. Я живу в постоянном страхе насилия. На прошлой неделе в сквере какой-то парень резко двинулся на меня, и я едва увернулся, вскинув руки, словно защищаясь от удара. Парень растерялся, выглядел озадаченно; он всего лишь хотел спросить, как пройти к метро. Любая уличная потасовка — а их теперь много каждый день: мир достиг точки кипения; люди становятся все гаже; кругом пьяницы; кругом отчаявшиеся, изверившиеся — бросает меня в пот и обращает в бегство. По возможности я стараюсь не выходить ночью. Там, в ночи, ждут люди, которые хотят расквасить мне лицо. Люди, ждущие того, чтобы причинить мне вред), но мы всегда были небогаты, а отец потратил последнее, этот херов ублюдок (теперь на очереди мой язык: скоро от него ничего не останется). На его время денег хватило. На мое уже не хватит. Покорно благодарю. Теперь я жалею, что так мало учился и ничего не достиг. Но, ничего не делая, ничего и не достигнешь. А я думал, что люди и не должны ничего делать. Теперь все не так.
Вы, наверное, думаете, что и моя сексуальная жизнь блистательна и полна до краев по сравнению с безрадостной и скудной жизнью Теренса. Вы, наверное, думаете, что, когда дело доходит до койки, мне нет равных. Что ж, согласен, когда-то оно так и было (к примеру, все, что я говорил о своей выдающейся внешности, это факт, поверьте. Я действительно замечательно хорош собой). Было время, когда меня считали самым изощренным по своей части в Лондоне — педики со всей округи съезжались к Торке, только чтобы поглазеть на меня, убедиться: все, что обо мне говорят, правда (правдой оно и было); любая девчонка, любая была моя, стоило мне кивнуть, улыбнуться, стоило чуть-чуть поманить ее своими тонкими пальцами музыканта или художника. Одновременно изящный и атлетичный, гибкий и несгибаемый, то послушно-покорный, то угрожающе-строгий, я был, по их словам, «чудом», наделенным дивным талантом к сексу и игре. Но потом это тоже вышло мне боком, и я оказался не пришей не пристегни: печальным клоуном и изгоем. В последнее время у Торки со мной обращаются как с дерьмом.
Почему? Неужели все это — следствие одного и того же? (Вдруг мне пришлось отвечать на все эти вопросы. Почему? Может хоть кто-нибудь сказать мне — почему?) Я понимаю: то немногое, что в моей жизни еще осталось, ждет своей очереди уйти и лишь караулит подходящий момент — чтобы было больнее. Первым делом я заглядываю на кухню, и она кажется до боли знакомой и до боли раздражающей, словно всю ночь я томно грезил о вилках и ложках; и большие и малые неправды прошлого ждут своей очереди, чтобы ткнуть в меня пальцем.
А Терри? Что с ним такое происходит? Нет, не говорите. Не говорите мне, что он преуспевает. Ради бога, не говорите мне этого.
Хотя, возможно, я и был склонен представлять своего названого брата в насмешливо-невыигрышном свете, его бесталанность, глупость и непривлекательность наверняка коснулись своим дыханием этих страниц, будь то при моем участии или без оного. И вновь правдивость становится лейтмотивом моих даже самых беглых описаний его личности. Он действительно так выглядит! Его мерзкие волосенки редеют час от часу; богатая палитра его зубов (она хранит все оттенки дешевой стоматологической работы, постепенно как бы окрашиваясь невидимыми чернилами, по мере того как кость снашивается, а пломбы проступают все ярче), темными конусами торчащих из металлической гекатомбы его челюстей, жалобно опущенные уголки губ, пугающе малярийные белки глаз. Все на месте. Слово ЖЛОБ накарябано на его низком лбу. Одновременно безвольный и агрессивный, настолько же трусливо-сентиментальный, насколько угрюмо-грубый, лишенный каких бы то ни было генетических корней, всякого представления о нормах благовоспитанности, Теренс не более чем представитель ценностей, которые первыми завладели его существом.
Но жлобы побеждают. И дела у Терри, разумеется, «идут хорошо». Он преуспевает. Разумеется. Он показал, что способен продемонстрировать качества, необходимые для успеха. Он показал, что готов торговать отпущенным ему временем. У него все прекрасно.
Постараюсь отныне и впредь говорить правду. Дела зашли слишком далеко, чтобы лгать, и я должен защищаться, как только смогу. Попытаюсь. Но станете ли вы слушать меня? Нет, полагаю, теперь вы станете больше доверять голосу Теренса с его мрачной верностью фактам, чем моему, которому всегда нравилось лишь слегка касаться поверхности происходящего.
А Урсула?
— Урсула, — сказал я ей в коридоре (я слишком долго прятался от нее), — почему ты больше не приходишь ко мне по ночам?
Она повернулась, старательно избегая встречаться со мной глазами. Мне был виден чахлый пробор в ее волосах, и пахло от нее, как пахло когда-то, — улицей.
— Не могу, — ответила она.
— Можешь, — сказал я… — можешь. Ты его не разбудишь. Ты не разбудишь его.
— Просто мне кажется, что это не самая удачная мысль, вот и все.
— Что? Что ты хочешь сказать? Хочешь сказать, что это всего лишь удачная мысль?
— Просто это мне разонравилось.
— Что ты несешь, Урсула?
— О Грегори, пожалуйста, — и она смущенно повела головой: когда-то это заставляло меня стонать от нежности, теперь заставляет дрожать от ненависти — теперь мне никогда не бывает хорошо, никогда не бывает хорошо. Почти от всего мне становится хуже. Я не…
— Но почему? Почему, почему, почему?
— Ты знаешь почему! — неожиданно гневно выпалила она, вызывающе, раздраженно. — Пожалуйста, оставь меня в покое!
— Взгляни на меня! И не надо прикидываться дурочкой, Урсула, ладно? Помнишь, как я всегда сердился, когда ты начинала прикидываться дурочкой…
Помнишь (хотел я сказать), помнишь, моя принцесса, когда это случилось? Послушай. Твой первый день в школе для взрослых девочек. Мама с папой отвезли тебя (собираясь, до конца уроков, проехаться по магазинам и родственникам, а потом забрать тебя). На тебе был темный комбинезон с двумя тонкими бретельками поверх белой рубашки и красивый берет. Я стоял на аллее рядом с доброй миссис Долтри и махал на прощанье, пока машина, уверенно набирая скорость, выезжала из ворот. Ты бесстрашно помахала мне в ответ. Тебе было почти четырнадцать (Боже, прости меня). Все утро я просидел в своей устроенной в ветвях дерева беседке, бесцельно ковыряя перочинным ножом первую попавшуюся веточку, или тренируя теннисные удары о стену гаража с торчащими щепками, или думая о собственной школе — о ее гостеприимном ожидании, о рядах аккуратно заправленных коек, о том, как однажды, неожиданно вернувшись в спальню, я застал капитана команды по плаванию, который, обливаясь слезами, ласкал мой потрепанный башмак, — и одновременно представляя себе твой первый день: дорожки, выложенные продолговатыми золотистыми камнями, а вот это новенькая, самоуверенная психопатка, торчащая перед классом (о, эта фатальная телесность школьных учителей). Как только закончился ланч и я заслышал доносящееся из комнатушки миссис Долтри мирное похрапывание, я пустился в странствие по затянутым паутиной чердакам (сундуки, остовы кроватей, разложенные для проветривания матрасы и какая-нибудь одна, косо прислоненная к стене толстая сосновая доска, вся залитая солнечным светом), в то время как дом подо мной лежал заброшенный и притихший, огромный кирпичный корабль, нежащийся в лучах послеполуденного солнца. Я сидел у окна, просматривая результаты старых крикетных партий в пожелтевшей газете — Грейвни, Баррингтон, Декстер, — когда мой моргающий взгляд случайно скользнул по лужайке перед домом, укрытой леопардово-пятнистой тенью. То, что я увидел, заставило кровь молотом застучать в висках. (Я так хотел, чтобы этот день прошел успешно.) Ты бежала по аллее, крохотное пятнышко боли, — я не видел твоего лица, но все в тебе выдавало подавленность, скованность и слабость, движения твои были движениями механизма, работающего из последних сил, как если бы единственное, что удерживало тебя от окончательной остановки, был неровный, отчаянный ритм твоих шагов. Мы столкнулись лицом к лицу в коридоре второго этажа; ты буквально упала в мои объятия. «Спокойно», — сказал я в ужасе. Ты дышала так тяжело, что я прикрыл тебе рот ладонью, чтобы остановить, сдержать, загнать внутрь этот поток воздуха. «Они ненавидят меня, — говорила ты сквозь слезы (так делают только в детстве). — Они сказали, что ненавидят меня!» Мне показалось, ты можешь не выдержать, надорваться, ты была как пчела, в отчаянии, жужжа, бьющаяся о стекло. «Заставь их прекратить… заставь, заставь!» Мы зашли в ближайшую комнату. Мою комнату. Ты легла на разворошенную кровать. Я лег сверху. Тебя била безумная дрожь. Тебя надо было задержать, сдавить, не дать тебе разлететься на мелкие части. Ты хотела, чтобы я прижался к тебе как можно теснее. Кто бы устоял? Я не смог. Твои трусики были темно-синие, чуть пушистые. Внутренняя сторона твоих бедер покрылась гусиной кожей от страха, но внутри тебя все кипело. Я помню только запах, запах молодого пота и горьковато-соленых слез и еще запах какой-то жидкости и крови. Я просто спустил брюки. Все кончилось за мгновение. Надеюсь, я ничего не нарушил.
— О Грегори, не делай этого со мной, не делай этого.
— Тогда скажи почему, почему?
— Ты знаешь. Поэтому прекрати.
И я прекращаю — моментально. Она видит, что я испуган не меньше ее.
(Был миг, когда мы могли помочь друг другу. Он прошел. И каждый остался при своем.)
Была последняя ночь месяца. Полночь. Тайные агенты сна перестали взирать на меня с интересом и подозрением. Выпрямившись, я сел в постели и стиснул руки. Из глаз моих ручьями текли слезы (какая нелепость) — почему тело выходит из повиновения? И почему сон так трудно поймать, почему сновидения возникают, чтобы переложить ваши ужасы на язык забвения и краха? Я сидел в кровати, всхлипывая, закрыв лицо руками. Во мне шесть футов полтора дюйма. Какое-то время мне удавалось казаться взрослым.
Конечно, я слишком большой, чтобы вести себя так… Я выполз из постели. Надев халат, пошел к лестнице. Урсула (не важно. Мне нужен был кто-нибудь, кто мог бы свести меня с ума). Когда-то я любил человека, которым мне предстояло стать. Все кончено. Посмотрите на него, нет, вы только посмотрите.
Квартира утопала в однообразных, вызывающих головную боль сумерках. Я помедлил, стоя наверху лестницы. Сумерки клубились, ползли вверх, словно готовые разразиться хриплым смехом. Сквозь узкое окно передней я увидел квадратики жизни на задних фасадах домов напротив. Рядом свисала пыльная лампочка. Изнуренный мужчина со щетинистой шеей, в жилетке, склонился над раковиной. Может, он обернется к своему окну и увидит меня?
Я заковылял вниз. В коридоре серая полутьма сгустилась, запершила в горле. Я проковылял мимо шкафа. Я спешил — я больше не мог ждать ни минуты. Распахнув дверь, я одновременно включил свет. И воззрился.
На что?
Я повернулся и бросился обратно в свою комнату. Оделся. И, преследуя готовое выскочить из груди сердце, ринулся из квартиры, сбежал по лестнице и, распахнув двери, устремился навстречу ночной тьме.