КАК Я СЛУШАЛ СОЧИНЕНИЕ АМЕРИКАНСКОГО КОМПОЗИТОРА ДЖОНА МОРТОНА «РЯДОВОЙ ДОНАЛЬД ДЖ. РЭНКИН, КОНЦЕРТ ДЛЯ СТРУННЫХ С ОДНОЙ ДИССОНИРУЮЩЕЙ СКРИПКОЙ»
Молодым человеком (я и сейчас не стар: мне двадцать пять, а рассказ мой об октябре прошлого, 1988 года) я приехал в Вашингтон, дистрикт Колумбия, навестить старого школьного друга. Прежде в Соединенных Штатах бывать не доводилось. Товарищ мой служит в отделе менеджмента и консалтинга бухгалтерской фирмы «Прайс Уотерхаус», работающей с авиакомпаниями. Парень он смышленый (в Гарварде закончил Школу управления имени Джона Ф. Кеннеди) и хорошо зарабатывает. Суть в том, что весь день он был занят по службе, погода же стояла теплая и солнечная, и я в одиночку гулял по Вашингтону. Бродил там, где здания, имеющие собственный почтовый индекс, занимают целый квартал, и все ноги собьешь, пока доберешься до их монументального парадного входа, где даже зелень лужаек излучает самонадеянность, ибо лишь чрезвычайно уверенная в собственной значимости нация позволит себе необъятные газоны в центре города, где много чего интересного и достойного восхищения.
Затем переместился на окраины, что кое-кто счел бы рискованным. Несколько дней кряду углублялся в районы, вовсе не предназначенные для праздных глаз. Бродил по улицам и переулкам без всяких исторических особенностей. Заходил в угловые магазинчики и харчевни. Изучал витрины и автобусные павильоны, газетные стенды и объявления на столбах, неухоженные дворы с мусорными курганами и граффити на стенах, потрескавшиеся тротуары и развешанное в окнах белье. На парковой скамейке говорил о политике с бомжем, чьи пожитки уместились в магазинной тележке. Отведя взгляд от купола Капитолия, парившего, точно воздушный шар, увидал дохлую крысу. Все казалось интересным, потому что было частью Вашингтона, нового и незнакомого. Для богатого и влиятельного города, в некотором роде мировой столицы, в нем чересчур много ветхости. Похоже, божеский вид целых районов отложен на завтра, подобно решениям делать зарядку или сесть на диету.
Однажды по пути домой взгляд мой зацепил вывеску, дугой изгибавшуюся на витринном стекле: ТЕАТР МЕРРИДЬЮ. Кое-какие буквы соскоблили, остались лишь их контуры. Читалось: ТЕ Р МЕР И Ю. В нижнем левом углу витрины виднелась картонка с красно-белой надписью: «ЦИРЮЛЬНЯ МЕЛА». Сквозь стекло я разглядел два парикмахерских кресла, стоявшие в помещении, которое, видимо, некогда принадлежало театру. В одном сидел негр, другой чернокожий (Мел?) его подстригал. Похоже, театр сгинул. Однако справа от двери висел прозрачный ящик, из которого выглядывал листок. Признак жизни? Я подошел ближе.
Уникальный концерт в Театре Мерридью.
Камерный ансамбль барокко ветеранов Вьетнамской войны из Мэриленда
исполнит произведения
Альбинони
Баха
Телеманна.
А также состоится премьера:
Джон Мортон, «Рядовой Дональд Дж. Рэнкин,
концерт для струнных с одной диссонирующей скрипкой».
Четверг, 15 ноября 1988 г., 8 вечера.
МИЛОСТИ ПРОСИМ ПО ОДНОМУ И СКОПОМ!
Билеты при входе: всего 10$
Завтрашний вечер.
Прелестно. Новый объект для исследования, очередная мозговая извилина, еще одна сердечная камера Вашингтона. Нельзя сказать, что я особо интересовался Вьетнамской войной. Это была чужая боль, американская рана. Я видел художественные фильмы и хронику, прочел мудреную многословную статью, знал, что война эта угробила президентство Линдона Джонсона, но все равно она оставалась чем-то из разряда фольклора (наподобие Второй мировой войны), чем-то давнишним, что ныне превратилось в хлам из кричащих цветных плакатов и киношных героев. Цена билетов тоже не играла роли. В любой момент я мог послушать Баха на стереосистеме. Меня прельстил не вечер классической музыки, но шанс зрелища, события. Хотя название концерта («с диссонирующей скрипкой») заинтриговало. Я спросил приятеля, не хочет ли он пойти. С моего приезда мы почти не виделись.
Но в ту пору его фирма готовилась заключить сделку с техасскими авиакомпаниями, а Нью-Йорк неожиданно быстро откликнулся на предложение вести бухгалтерию аэропортов имени Кеннеди и Ла Гуардиа. Друг был занят.
Так что где-то без пяти восемь следующего вечера я один стоял перед Театром Мерридью. Толкнул дверь. Открыто. Слева был вход в цирюльню Мела, прямо шел коридор, в конце которого виднелся пришпиленный к стене листок. Мимо ряда закрытых дверей я прошагал вперед. СЮДА, извещал листок, а нарисованная стрелка указывала на дверь слева.
Я вошел и очутился в театральном фойе. Справа увидел двойные стеклянные двери парадного крыльца. Наверное, они выходили на улицу, перпендикулярную той, с которой я проник в театр. Точно сказать не представлялось возможным, ибо парадные двери с кое-где выбитыми стеклами были заколочены досками. На пороге покоилась очень длинная ковровая дорожка, скатанная в рулон. С противоположной стены на меня смотрели окошки касс, мутные от пыли. Вообще-то толстый слой серой пыли покрывал все фойе. Никаких сомнений: театр закрыт, а я вошел через бывший служебный вход. Однако я был уверен, что не напутал со временем и местом концерта, ибо везде горел свет, а двери впускали. Чуть впереди, подле объемистой колонны, я заметил столик, за которым сидели двое: один чернокожий, другой белый в инвалидной коляске. Они посмотрели на меня. В голове мелькнули слова «незаконное вторжение».
— Здравствуйте. Тут состоится концерт, верно?
— Состоится, — ответил чернокожий.
— Вот и хорошо. — Я подошел к столику. — Один билет, пожалуйста.
— С вас десять долларов.
Я протянул десятку белому в инвалидном кресле. Тщательно разгладив, он присоединил ее к купюрам в коробке из-под сигар, стоявшей перед ним, и подал мне программку.
— Я не слишком рано?
— В самый раз. Возьмите стул и садитесь, где понравится. — Небрежным взмахом руки негр указал на груду складных пластиковых стульев оранжевого цвета.
Стул я взял, но не мог сообразить, куда с ним деться. Концерт будет на улице, что ли? Где-нибудь на парковке? Погода-то теплая…
— Вон туда. — Теперь чернокожий показал на створчатые двери в глубине фойе.
— Спасибо.
Прошагав к дверям, я на секунду задержался:
— Ремонт?
— Что, простите?
— Театр ремонтируют?
— Да нет, сносят.
— Ах, так…
Стало быть, этот концерт — секретная операция ветеранов, подумал я, и, толкнув створку, по трехступенчатой лесенке поднялся в зрительный зал.
Дверь туда-сюда колыхалась, я же изумленно замер. И впрямь, здание шло под снос. В большом зале с ярусами и прочими архитектурными излишествами было на что посмотреть, но ошеломило другое: пустой, без единого кресла партер. Зал, из которого грубо выломали ряды кресел, чем-то напоминал поле битвы времен Первой мировой войны: меж потемневших от грязи зеленых половиков (ничейная земля где-нибудь во Франции) зияли щербатые дыры (окопы), торчали проржавевшие болты (пехотные заграждения). Затхлая вонь несомненно исходила от желтовато-бурых, испещренных черными прожилками пятен плесени, что замысловато изрисовали стены, придав им сходство с огромными средневековыми картами, на коих отмечалось шествие Черной Смерти. Вдоль противоположной от меня стены, на бруствере траншей Вими Риж и под метками зачумленных средневековых городов, грудились останки древних греков — масса вдребезги разбитых, псевдоантичных гипсовых скульптур. Руки, ноги, головы, торсы, щиты — равномерные кучки расчлененных богов.
Я ступил в эту мешанину цивилизаций. Публики набралось с полторы сотни человек. В основном мужчины. Некоторые в инвалидных креслах. Один с немецкой овчаркой. Зрители негромко переговаривались. Похоже, только я пришел без спутника. Присмотрев местечко, я отшвырнул ногой цементные ошметки, установил свой стул и обратил взгляд на сцену. В центре чисто выметенных и ярко освещенных подмостков полукругом расположились двенадцать оранжевых стульев и двенадцать пюпитров, перед которыми стоял еще один пюпитр. Ну, хоть для искусства нашелся опрятный пятачок. На левой стороне программки значилось:
Томазо Альбинони: Первый концерт си-бемоль, опус девять
Восьмой концерт соль минор, опус десять
Иоганн Себастьян Бах: Шестой концерт си-бемоль мажор
Концерт ля минор Концерт ре минор
Георг Филипп Телеманн: Концерт соль мажор. Антракт
Джон Мортон: «Рядовой Дональд Дж. Рэнкин, концерт для струнных с одной диссонирующей скрипкой»
(исполняется впервые).
Справа:
Камерный оркестр барокко ветеранов Вьетнамской войны из Мэриленда
Состав:
Стаффорд Уильямс; дирижер
Джо Стюарт; первая скрипка
Фред Брайден, Питер Дэвис, Рэнди Дункан, Збиг Керковски, Джон Мортон, Келвин Паттерсон; скрипки
«Лауреат» Стэн Макки, Джим Скотфорд; альты
Ланс Густафсон, Луиджи Мордичелли; виолончели
Люк Смит; контрабас
Особая благодарность Файфу, Джеффу, Марвину, Фрэнчи;
неполной средней школе в Морроу-Хайтс;
администрации мэра Вашингтона, ДК;
Марвелосу Марвину.
Отдельное спасибо Билли, в нужный момент давшему нам пинка.
На обороте программки была реклама пиццерии Марвелоса Марвина.
Стало быть, автор премьерного концерта — скрипач из оркестра… Надо будет заглянуть в эту пиццерию… Свернув программку, я сунул ее в нагрудный карман и вновь огляделся, впечатленный невероятной обстановкой.
Четверть девятого в зале появилась пара, продававшая билеты. Инвалид с денежной коробкой на коленях проехал к первым рядам, чернокожий сел возле дверей. На секунду из-за сценического портала высунулась чья-то голова, затем свет в зале погас.
На освещенную сцену вышли тринадцать мужчин в смокингах, все, кроме одного, с инструментами. Их появление сопроводили крики и свист зрителей, точно на стадионе. Музыканты улыбнулись и, поклонившись, расселись по местам, дирижер Уильямс встал к пюпитру. Я попытался вычислить Джона Мортона. Скрипки расположились слева. Я смекнул, что крайний стул занял Джо Стюарт, первая скрипка. Интересно, скрипачи сидят в алфавитном порядке или согласно иной иерархии? Если по алфавиту, то Джон Мортон — вон тот полноватый белый: на вид за сорок, одутловатое лицо, длинные волосы с вьющимися кончиками гладко зачесаны назад. Шестая скрипка.
Музыканты поправили пюпитры, подстроили инструменты. Стаффорд Уильямс, чернокожий гигант, повернулся к публике и глубоким басом пророкотал:
— Начальник городской пожарной охраны уведомил меня, что курить на мероприятии запрещается. Можно…
— Значит, нельзя дернуть косячок? — крикнул кто-то из публики.
Зал рассмеялся.
— Нельзя. — Уильямс поднял руки, и все тотчас смолкли. — Альбинони, концерт си-бемоль.
Он повернулся к оркестру. Вскинул правую руку. Смычки взлетели к струнам.
Миг тишины.
Дирижер уронил руку, и грянула музыка.
Именно громкость ее ошеломила. Мгновенье назад театр нырнул в тишину, и вдруг его накрыло огромными волнами звуков. Будто опустошенное легкое внезапно наполнилось свежим воздухом. Нечто бесплотное, неуловимое и ужасно притягательное заполонило собой все пространство зала, вплоть до последней дырочки и трещины. Уверен, все обитавшие здесь мышки, все до единого тараканы тоже очарованно замерли. И сотворили это маленькие коричневые скрипки.
Я впитывал согласованность действий: слаженный взлет смычков, перебеги по грифам пальцев, похожих на паучков, плетущих паутину, преобразование взмахов Уильямса в их музыкальный эквивалент, главенство Стюарта, ведущего за собой остальных. Как достигаются этакие умение и ловкость? Что чувствует человек, способный сотворить подобное?
Концерт си-бемоль был в трех частях. В музыке я профан и толком описать не сумею, но первая часть была оживленной, точно веселый танец. Я представлял кружащиеся пары, развевающиеся пышные платья. Мелодия будто взбегала на пригорки, с которых вприпрыжку неслась вниз, потом вилась изящным серпантином и вновь скакала по холмам. Затем она стремительно скрылась вдали. Вторая часть походила на степенную прогулку по прямой тропе, временами взбиравшейся на гребень высокой горы, где разреженный воздух покалывает горло. Третья часть повторяла беготню первой, хоть и не столь проворно.
Музыка. До чего ж она удивительна и волшебна! Наконец-то смолкает болтливый мозг. Ни сожалений о прошлом, ни тревог о будущем, ни безумного сплетения мыслей и слов. Лишь паренье прекрасного абсурда. Отныне мыслим звуками, кои посредством мелодии, ритма, гармонии и контрапункта обрели притягательность и понятность. Отброшены хрюканье языка и занудство семиотики. Музыка — птичий ответ на тяжеловесную шумливость слов. Она погружает разум в состояние пьянящей немоты.
Слушая концерт си-бемоль, я мыслил звуками. Позабыл все слова, отдавшись легкому трепетному ощущению: пребыванию внутри музыки.
По окончании пьесы раздались аплодисменты и одобрительные крики. Музыканты встали, поклонились и опять сели. Уильямс взмахнул руками, вновь полилась музыка — Альбинони, концерт соль минор.
Он тоже впечатлил, хоть помню его смутно. Откровенно говоря, внимание мое рассеялось. В голову полезли слова. Я стал думать о Техасской авиакорпорации. Друг мой растолковал всю сложность того дела. Президентом корпорации, расположенной в Хьюстоне, был некто Фрэнк Лоренцо. Корпорация (приятель назвал ее холдинговой компанией) не занималась собственно перевозками, но владела двумя авиалиниями: Восточной и Континентальной. Первая базировалась в Майами и, похоже, испытывала серьезные финансовые трудности. Увязнув в спорах с тремя профсоюзами о зарплатах, условиях труда и пенсионных выплатах, она неуклонно теряла клиентов. Дабы уменьшить потери и аккумулировать наличность для финансовых операций, корпорация продавала активы авиакомпаний, сокращала персонал и число рейсов. Например, за триста шестьдесят пять миллионов долларов продала Дональду Трампу выгодные маршруты Нью-Йорк — Бостон и Нью-Йорк — Вашингтон. Однако профсоюзы утверждали, что подобная стратегия… Аплодисменты, возгласы — концерт соль минор завершился.
Музыканты встали, поклонились, ушли за кулисы, потом вернулись и опять расселись по местам. Уильямс вскинул руку, призывая публику к тишине, вновь зазвучала музыка. Достав программку, в отсвете сценических прожекторов я разглядел, что играют шестой концерт си-бемоль мажор Баха. Первую партию вели альты Макки и Скотфорд. Они были точно скалолазы в связке, что карабкаются по утесу: вот Макки чуть продвинулся вверх, потом Скотфорд с ним поравнялся и обогнал, но Макки поднатужился и вновь оказался выше. Прочие инструменты создавали фон, сродни гулу голосов на вечеринке, позволяющему двоим вести приватный разговор. Однако вторая часть произведения показалась скучной, и я снова отвлекся.
Профсоюзы утверждали, что подобная стратегия суть жульничество: мол, продажа рейсов и урезание зарплат — часть плана по банкротству Восточной авиакомпании, которое даст возможность разорвать контракты, назначить нищенское жалованье и провести реорганизацию, избавляющую от профсоюзов. В 1983 году именно это Лоренцо провернул с Континентальной авиакомпанией. Затяжной яростный спор перешел в настоящую войну, и огласка вышла боком: транспортные агенты сообщали, что клиенты больше не желают пользоваться услугами Восточной авиакомпании, даже когда ее рейсы явно удобнее прочих. Аналитики просчитали: если конфликт затянется еще на пару месяцев, компания уже не сможет… Овация. Шестой концерт завершился. На очереди концерт ля минор. Помнится, Стюарт имел в нем большую партию.
Ситуация запуталась. «Прайс Уотерхаус» надеялась достичь соглашения с профсоюзами, и оттого каждый вечер мой друг возвращался домой с кипой бумаг, над которыми работал до двух ночи. В перекурах он рассказывал мне о развитии событий (последние ходы Лоренцо, судебные постановления, угрозы АФТ-КПП), а я делился с ним дневными впечатлениями.
Мерридью. Интересно, кто это? Не тот ли Государственный секретарь, что купил у русских Аляску? Нет, того звали Сьюард. «Глупость Сьюарда», вот как говорили. Не Мерридью.
Я огляделся. Пять дней назад в университетском городе Роутаун я, не особо несчастный, но и не шибко счастливый, раздумывал, как обустроить свою жизнь, а теперь вот в Вашингтоне, в театре, напоминающем разбомбленный Бейрут, слушаю Баха в исполнении какого-то ветеранского оркестра. Еще немного проваландаюсь, но в январе вернусь к учебе и в конечном счете получу степень бакалавра философии. А дальше? Что делать, к чему стремиться? Я прикидывал различные карьерные варианты. В какую ракушку забраться песчинкой?
Концерт ля минор закончился. Я сверился с программкой: на очереди концерт ре минор. В нем были прелестные скрипичные партии, но я все не мог отвлечься от собственных мыслей. Вновь заглянув в программку, я отметил, что имя композитора и название пьесы разделены двоеточием, а имена музыкантов и их роли в оркестре — точкой с запятой. Вспомнился Джозеф Конрад, у которого удивительная пунктуация. Один пример из его первого романа «Каприз Олмейера» навеки врезался в память. Двадцать лет Олмейер горбатится в богом забытом уголке Малайского архипелага. Он ненавидит эти места, но терпит все невзгоды, ибо хочет вернуться в Европу богачом, и все это ради Нины — красавицы дочери-полукровки. «Я хочу видеть, как белые мужчины склоняются перед властью твоей красоты и твоего богатства», — говорит Олмейер. Но двадцать лет на архипелаге — это годы разочарований, унижений и нищеты. Последней каплей становится решение Нины, которая не знает иной жизни, кроме жизни на сем тропическом острове, и здесь счастлива, вопреки воле отца мечтая выйти за своего малайского возлюбленного Дайна. Дочь не хочет уезжать в Европу. Олмейер раздавлен. Все потеряно. Титанические усилия пропали втуне. Но так не должно было случиться. Подчас казалось, что удача, успех и слава вот-вот улыбнутся, однако всякий раз им мешала какая-то неурядица, какая-то крохотная ошибка.
Заботливое лицо дочери заставило его вскочить, опрокинув стул:
— Пойми же! Все было совсем рядом; вот; лишь стоило протянуть руку.
Какое блистательное использование точек с запятой! Полюбуйтесь конструкцией: четыре слова в начале предложения и четыре в конце балансируют на опоре единственного словечка, что несет на себе весь груз и напряженье фразы. Заурядный писатель окружил бы сию опору запятыми. Или прибегнул к тире. Но выделенное точками с запятой, «вот», не превращаясь во вводное слово, обретает подлинную ударность. Окантованное двумя словесными группами, что подобны беспомощно воздетым рукам или пылающему отчаянием взору, оно вопит о рухнувших двадцатилетних надеждах. Пунктуация фразы продуманна, мощна и динамична. Пунктуация подлинного мастера.
Наконец музыканты одолели концерт ре минор, показавшийся бесконечным. Я глянул на часы: всего полдесятого. До антракта еще Телеманн. Может, уйти? — мелькнула мысль. Но я приказал себе остаться. Потерпи, убеждал я себя, ведь здесь композитор новой пьесы. Интересно, что это за «диссонирующая скрипка»? Вдруг что-нибудь отменное? Вспомнился голландский скрипач, которого я слушал в Монреале. Он исполнял пьесу, представлявшую собой долгое заунывное пиленье, перемежаемое оглушительно пронзительными нотами и яростными пиццикато. Никакого намека на мелодию и ритм, одно лишь терзанье нервов, заставившее часть зрителей быстренько собрать манатки. А мне понравилось. В этом было столько жизни! Еще припомнился концерт украинско-канадского композитора в Роутауне. Свое творение он назвал «непрерывной музыкой»: пальцы его, точно медлительные волны, перебирались по фортепьянной клавиатуре, порождая гипнотически тягучую мелодию. Возможно, и нынче будет что-то из ряда вон. Не пропущу ни за какие коврижки.
Вторая часть концерта Телеманна оказалась весьма энергичной, отчего мысли мои примолкли. Финальный пассаж сопроводили аплодисменты, свист и выкрики. Оркестранты раскланялись и покинули сцену, прихватив инструменты. В зале вспыхнул свет.
Уф! Антракт.
Я вздрогнул от крика «ЕСТЬ „МИМЕЛОБ“, „ОЛД МИЛУОКИ“, „КОРОНА“, А ТАКЖЕ „ЛОУН СТАР“!» Возле дверей орал чернокожий кассир. Его напарник с выручкой проворно подъехал к нему и припарковался рядом с пятью объемистыми синими кулерами. Началась торговля пивом. «Легально ли?» — задалась вопросом моя канадская натура. Решив размять ноги, я прошелся по полю брани и на стене осмотрел одно особо живописное пятно от плесени, весьма смахивавшее на изображение средневекового города. Казалось, и впрямь можно разглядеть улицу, по которой плетется бюргер, обеспокоенный странными волдырями под мышками и с утра мучившим жаром. Говорят, Черная Смерть прибрала треть населения средневековой Европы. Я потрогал стену: сгнившие обои были готовы отвалиться полотнами.
На полу, средь осколков скульптур, я приметил голову Афины в шлеме. Она единственная, кого я узнал. Прочие останки выглядели безымянными символами физического совершенства древних греков, мужчин и женщин. Грубо расчлененные скульптуры — острые края обломков голов, конечностей и торсов, выставленное напоказ гипсовое нутро — обрели некую горестную прелесть. Нагнувшись, я повернул лицом вверх голову Афины. Некогда безучастный, теперь ее взор полнился стоическим трагизмом. Захотелось собрать и склеить все изваяния.
Публика беседовала, разбившись на группки. Я чувствовал себя незваным гостем, а потому, плюхнувшись на свой стул, вновь погрузился в пустяшные мысли.
Минут через сорок вдруг явственно возникло какое-то напряжение. Разговоры смолкли, посерьезневшие зрители вернулись на свои места. И тогда я смекнул: Альбинони, Бах и Телеманн были всего лишь на затравку.
Свет погас.
Под предводительством Стаффорда Уильямса музыканты вышли на сцену. Было слышно, как поскрипывают половицы. Одиннадцать человек расселись, двое остались на ногах. Алфавитная версия подтвердилась — Джон Мортон был вычислен мною верно. Он что-то шепнул Уильямсу. Тот кивнул. Встав слева от дирижера, Мортон поднес скрипку к плечу и, прижав ее подбородком, легонько пробежал пальцами по грифу. Затем вскинул смычок над струнами. В моей голове возник образ фрески Сикстинской капеллы «Сотворение Адама»: наэлектризованный просвет между пальцами Создателя и его Детища, тянущимися друг к другу. Мортон взглянул на дирижера. Уильямс поднял руку. Единым движением музыканты вскинули смычки. Взгляд Мортона застыл на правой руке. Смычок опустился на струны… Как же описать то, что я услышал?
Если б музыка имела цвет, зал превратился бы в калейдоскоп красок, и тогда я говорил бы о темной синеве, истекавшей от контрабаса, лазури и зелени, порожденных альтами и виолончелями, оранжевой желтизне, струившейся от скрипок. Но прежде всего я сказал бы о красном и черном цветах, которыми полыхала скрипка Мортона. Если б музыка имела цвет, а я был бы хамелеоном, я бы раз и навсегда сменил свою окраску на оттенки этого концерта.
Я воспринимал музыку бесцветным оком, которое видело только сцену. Исчезли руины зала, исчезла публика. Осталась лишь сцена, а на ней только Джон Мортон. Я видел, как неказистость превратилась в красоту. Неказистость имела рачьи глаза, поросячье рыльце и брюшко, выпиравшее из-под прокатного смокинга. Разряженный красавчик скукожился и сгинул. На моих глазах неказистость превратилась в страдание и красоту.
Пьеса длилась меньше десяти минут, музыканты сбились и смяли финал, но эти мгновенья вымели из моей жизни все мелочное, зряшное, мучительное — облака рассеялись, и я узрел небесную высь.
Начало было официозно, в духе дворцового бала: вообразите величавых кавалеров и дам, которые досконально знают свои и партнерские па. Но вскоре мелодия свернула в иное русло, став оживленной и столь естественной, что я бы легко предсказал ее течение, если б мне вдруг предложили. Затем она по крутой спирали стала забираться на верха, и на каждом витке высокие ноты трепетали, словно блюдца, вращающиеся на палках китайского циркача, а после безудержным весенним потоком, рокоча и ликуя, ринулась вниз.
Тему вел Мортон. Зачинщик, он убегал вперед, и оркестр азартно бросался в погоню, многоголосо вторя его россыпи нот. Мелодия была замысловата: левая рука солиста скакала по всей длине грифа, задерживаясь для вибрато, смычок, как безумный, метался по струнам. С самого начала Мортон ошибался. Уточню главный момент: исполнение было неважным. Даже мое неподготовленное ухо различало смазанные или неточные ноты и замедление темпа, ибо Мортон просто не успевал. Но это не мешало. Напротив. Вся мощь пьесы выражалась через посредственную игру солиста. Каждая фальшь таила в себе недосягаемое совершенство, каждый сбой раскрепощал. Ничего подобного я не слышал. Механистической безупречности не было и в помине. Воистину живая, эта музыка, подобно панк-року или творениям Джексона Поллока и Джека Керуака, являла собою смесь идеальной красоты и очистительного изъяна.
Музыка замедлилась. Альты и виолончели испускали спокойные лазоревые ноты. Похоже, сочинение на пару с автором переводило дух: Мортон отер левую руку о смокинг и облизал губы. Его напряженное лицо слегка перекосилось.
Ансамбль воспрянул на низких протяжных полутонах.
Мортон вновь повел соло. Вот теперь я не сумею передать своего впечатления. Наверное, существуют специальные термины, которые точно охарактеризуют его исполнение, но мне они неизвестны. Как сказать на музыковедческом языке, что из меня вынули душу и, подбросив ее в воздух, растеребили на ворсинки? Как сказать, что я жил и дышал в согласии с музыкальными взлетами и паденьями? Как обозначить ноты, что вихрятся иль колышутся, уподобляясь то угасающему трепетному шепоту, то когтистой тигриной лапе, и всякая, идеальная и смазанная, полна нежности, от которой щемит сердце? Как назвать звуки, что одновременно возносят и швыряют в бездну, возвеличивают и сокрушают?
И вот в сем блаженном страдании возникла диссонирующая скрипка. Она звучала менее полминуты. Оркестр изливался парящей синевой, зеленью и желтизной, когда вдруг на высоких красных нотах Мортон взлетел в поднебесье, а затем на низких черных ринулся в преисподнюю. Если звук способен выразить чувство, то именно это и произошло: глубокое переживание стало слышимым, сильное чувство идеально перевоплотилось в звук, а потом вновь стало чувством. В те секунды меня охватила глубочайшая, рвущая душу скорбь, я с головой окунулся в муку.
Вдруг диссонирующая скрипка смолкла, ансамбль резко перешел на однообразную нотную зыбь. Внезапный сбой, попытка вернуться в прежнее русло. Но Мортон вконец растерялся — он беспрестанно ошибался, а затем, сдавшись, прекратил игру и понуро замер, в левой руке зажав скрещенные скрипку и смычок. Несмотря на отчаянные усилия дирижера выправить курс, вскоре и другие партии разбрелись кто куда, безнадежно заблудившись. В зале царил мутный серый звук. Один за другим музыканты оставляли позиции, последним отступил Стюарт, первая скрипка. Зал окутало тишиной.
Будто разжалась чья-то хватка, позволив рухнуть обратно на стул. Сердце мое колотилось, я громко дышал открытым ртом. Хотелось взлететь на сцену к Мортону, только что сотворившему нечто беспредельно мощное и прекрасное, чему я был свидетелем.
Никто не аплодировал. Висела наэлектризованная тишина. Казалось, дотронься до стен или пола, и они вздрогнут.
В зале зажегся свет. Я не шелохнулся. В моем бытии пали все преграды, я наслаждался изумительным чувством свободы, чувствуя себя опустошенным, распахнутым, преображенным.
Постепенно я стал воспринимать посторонние звуки — чей-то судорожный вздох, ерзанье, скулеж овчарки. Потом зрители начали тихонько расходиться, словно после церковной службы. Музыканты гуськом покинули сцену. Мортон ушел третьим.
Я все сидел. Огляделся. Театр изменился: теперь он казался не руинами, но величественным храмом.
Вошел чернокожий кассир. Кроме меня, зрителей не осталось. Негр стал шумно складывать оранжевые стулья. Я решил помочь. Убрав штук пятнадцать, счел, что заслужил небольшую беседу:
— Великолепная пьеса.
Чернокожий сложил четыре стула и лишь тогда буркнул:
— Угу.
Я убрал еще пять стульев:
— У него есть записи?
— Нету.
Очередная пятерка.
— А другие сочинения?
— Нет. Единственное, на что сподобился.
Следующая пятерка.
— Он женат?
Дурацкий вопрос. Не знаю, почему я его задал. Первое, что пришло в голову безотносительно к музыке. Путаное желание узнать о связи Мортона с миром.
— Женат? — переспросил негр, впервые глянув в мою сторону. — Ага, повенчан. С бутылкой.
«Лучше оставить его в покое», — подумал я, на прощанье оглядывая зал.
— Спасибо. Всего доброго.
Чернокожий не ответил. Я вышел в фойе.
За столиком инвалид пересчитывал выручку. Глянув на меня, он кивнул. Я подождал, пока закончится пересчет десяток.
— Замечательная пьеса.
— Понравилось? — улыбнулся инвалид. — Жалко, не доиграли.
Он казался дружелюбнее. Выговор выдавал в нем южанина, высокий голос был чуть надсаден, как при ангине.
— По-моему, и так вышло здорово.
— Да-да, полностью согласен. Так тоже отлично.
— Еще что-нибудь он сочинил?
— О да, конечно. Но больше ничего столь законченного.
Инвалид стал пересчитывать пятидолларовые банкноты.
— Хороший сбор?
— Как раз хватит, чтоб расплатиться за смокинги и стулья.
— Всегда здесь выступаете?
— Нет, обычно играем в школьном актовом зале, но ради Джона решили устроить концерт в настоящем театре. Понимаете, это была премьера.
— Я видел в программке. Хорошо бы сделать запись. Честно, это было нечто.
— Конечно, хорошо бы. Но тяжко, тяжко. Мы не профессионалы, а классическая музыка плохо продается. Однако Билли еще раз попытается.
Он принялся считать однодолларовые купюры. Позади меня кто-то кашлянул. Я обернулся.
Джон Мортон. Простые мешковатые брюки, в тон им зеленая рубашка. В одной руке скрипичный футляр, в другой — пластиковый пакет. Одно дело видеть его на сцене и совсем иное — вот так, рядом. Оробев, я отшагнул в сторону.
— Привет, Файф, — сказал Мортон. Его выговор был близок к канадскому.
Инвалид отвлекся от пересчета.
— Привет, старина. Классный концерт, ей-богу, классный.
— Не думаю.
— Да чего ты? Вот, мы только что говорили, как все было здорово, правда? — Файф взглянул на меня.
— Да, ничего подобного я не слышал. Невероятно!
— Но я ж не закончил. И…
— Это совсем неважно! — перебил инвалид. — Все равно вышло превосходно!
Я энергично кивнул. Широкое лицо Мортона приковало мой взгляд.
Музыкант недоверчиво покачал головой и, поставив футляр на столик, протянул инвалиду пакет.
— Возьмешь?
На пакете с надписью: «Прокат смокингов», был изображен лис в вечернем наряде. Я впился взглядом в футляр. Казалось, в нем спрятан хищный коричневый зверек, покорный лишь рукам дрессировщика.
— Давай. — Файф раскрыл пакет. — Здесь всё?
— Да.
— Лады. — Инвалид откинул пакет к кучке таких же возле кресла.
— Спасибо. Ну, пора бежать. — Взъерошив волосы, Мортон шагнул к выходу.
— Было здорово, Джон, — сказал инвалид.
— Где Билли?
Файф кивнул на дверь в зал.
— Чего он там?
— Наверное, ломает стулья.
— Что-нибудь говорил?
— Ну-у… — протянул Файф —…в какой-то момент он чуть не оторвал мое правое колесо, так что, полагаю, ему понравилось.
— Думаешь?
— Уж поверь. Все путем — так прекрасно, что невозможно закончить.
Мортон кивнул.
— Завтра встречаемся?
— Конечно.
— Ладно. Спокойной ночи. Спасибо, Файф.
— До завтра, Джонни. Гордись собой и не бери в голову.
Мортон снова кивнул, прощаясь с нами, и вышел в коридор. Я смотрел ему вслед. Файф занялся подсчетом мелочи. Может, осмелиться? Да нет, слишком поздно. Нет, не поздно. Поздно. Нет. Вдруг я решил: не поздно.
— Ну, пойду. Знаете, это было изумительно… Честно, лучший концерт в моей жизни. До свиданья.
— Здорово. Большое спасибо. Счастливо.
Промчавшись по коридору, я выскочил на улицу как раз в тот момент, когда Мортон отъехал от тротуара и свернул направо. Драндулет его тарахтел, словно буксир.
Не мешкая, я кинулся вдогонку. Затрудняюсь ответить, чем я думал, но вообще-то машины не преследую, ни бегом, ни в другом авто. Мортон скрылся за углом. Благодаря светофорам, неспешности драндулета, медлившего на поворотах, и собственной стайерской усердности, которой позавидовала бы самая злобная шавка, ненавистница автомобилей, на всем весьма долгом пути я умудрился не отстать. Уж не знаю, какие бандитские районы я миновал. Завидев меня, прохожие распластывались по стенам. Когда я настиг припаркованную машину, Мортона рядом не было. Хватая ртом воздух, я рухнул на тротуар. Пот лил в три ручья, сердце пыталось выпрыгнуть из груди, ноги отваливались.
— Черт, и все зря… — пропыхтел я.
Через какое-то время я немного оклемался. Встал, обошел машину. Где он живет? Можно ли выяснить?
А потом я его увидел. На другой стороне улицы, за банковской витриной. Разумеется, в половине двенадцатого ночи банк был закрыт, но внутри кое-где горел свет. Вышагивая вдоль кассовых прилавков, Мортон толкал тележку с раскрытым мусорным мешком, метлами, щетками, тряпками и чистящими средствами.
Он служил уборщиком.
Выкатив тележку на середину зала, Мортон дважды приложился к бутылке с этикеткой «Мистер Чист». Потом мягкой оранжевой шваброй подмел пол. Закончив, подтолкнул тележку к прилавкам и скрылся из виду.
Через минуту он выкатил тяжелый полотер с большой круглой щеткой, который, включив в розетку, стал возить по мраморному полу. Сквозь стекло звук не проникал, но было ясно, что машина изрядно гудит. Казалось, Мортон, который неспешно таскал полотер взад-вперед, пребывает в созерцательном покое.
Что я мог ему сказать? Ничего, лишь выразить благодарность и восхищение. Как он это воспримет? Сочтет назойливостью? Вот, опять глотнул из бутылки. Пьет с радости или горя?
Довольно скоро Мортон расправился с полом и, отключив машину, стал обматывать ее шнуром.
Надо было что-то решать. В ночную темень отмахал полгорода — чего теперь-то бояться?
Я пересек улицу и постучал по витринному стеклу.
Мортон недоуменно оглянулся, но через секунду продолжил возню со шнуром.
Я снова постучал.
Он опять оглянулся. Я показал на входные двери справа от себя.
Он развел руки и пожал плечами.
Вытянув левую руку, правой я изобразил движение смычка.
Мортон подошел к стеклу. Я вновь показал на дверь, потом на свой рот и на Мортона: поговорить.
Он постучал себя по запястью: знаешь, который час?
Я дернул плечом: ну и что? Затем опять сыграл на скрипке.
Мортон кивнул, но остался на месте.
Закончив игру, я поаплодировал и прижал ладонь к сердцу: это было великолепно.
Мортон снова кивнул, разглядывая меня. Я уже потерял надежду, когда он ткнул пальцем вправо от себя — мол, пройди на ту сторону.
Мы шли рядышком. Оба свернули: я обогнул угол дома, он — кассовую стойку. Направляясь к служебному входу, Мортон махнул рукой — мол, ступай до конца витрины. Верхняя часть стеклянной двери была прозрачной, нижняя — матовой. Мортон щелкнул выключателем, осветив коридор, и настороженно подошел ко входу.
Послюнявив палец, на стекле задом наперед я написал: Рэнкин.
Мортон кивнул, потом вывел вопросительный знак и показал на меня.
Я начертал восклицательный знак и показал на него.
Смерив меня взглядом, он достал из кармана тяжелую связку ключей. Вставил ключ в стенную скважину, на четверть оборота повернул его и отодвинул засов. Потом другой. И третий. Дверь открылась.
— Послушайте, я лишь хотел сказать, что ваш концерт — нечто фантастическое, — забормотал я. — Меня просто сдуло. Ничего подобного я не ожидал. Эта диссонирующая скрипка…
— Нельзя держать дверь открытой. Войдите.
Я поспешно шагнул внутрь.
— Спасибо, только не хочу вас беспокоить…
— Все нормально.
Мортон запер дверь, повторив процедуру в обратном порядке.
— Ничего подобного диссонирующей скрипке я не встречал. Это самое прекрасное, что слышал в своей жизни.
Не глядя на меня, Мортон усмехнулся:
— Приятно, приятно. Спасибо. Кх-м… Работа ждет. Поговорим, пока я убираюсь.
— Хорошо.
Мы ступали по только что вычищенному полу.
— У вас еще есть сочинения?
— Полно всякой ерунды. Может, пока оботрете телефоны? Я покажу, как надо.
— Конечно, охотно.
Взяв из тележки тряпку и белую пластиковую бутылку, Мортон подвел меня к кассовым прилавкам.
— Значит, так: смачиваете тряпку… — Он плеснул на тряпицу спиртовой жидкости и снял трубку. — …протираете корпус… рычаги утопить… вокруг них не надо… и кнопки. Потом трубку. Непременно обтереть микрофон. Кладете трубку и стираете следы пальцев. Ясно?
— Понял.
Банк имел уйму телефонов. Взяв флакон «Уиндекса» и чистую тряпку, Мортон стал протирать плексигласовые панели, разделявшие кабины кассиров. Мелькнула мысль: среди ночи на пару с Моцартом я прибираюсь в вашингтонском банке.
— Хорошо, если бы ваш концерт передали по радио.
— Мы не профессионалы. Однажды кто-то назвал нас «развлекательным оркестром».
— Может, найдется профессиональный оркестр, который захочет его сыграть?
— Хорошая мысль.
Только безнадежная — догадался я по его тону.
Я закончил с телефонами.
— Скажите, Дональд Рэнкин ваш друг?
— Да, был.
Без пояснений. Я выбрал не тот путь. Зайдем иначе.
— Столы протереть?
— Весьма обяжете. — Мортон подал мягкий замшевый лоскут. — Просто обмахните. Если что-нибудь передвинете, потом верните точно на место, пожалуйста. Особенно бумаги.
— Есть!
Банк имел уйму столов. Мортон стал протирать панели с другой стороны. Работали молча.
— Жалко, не доиграл, — наконец сказал Мортон. — Когда репетируем, все замечательно, а на публике я ужасно волнуюсь. Наворотил кучу ошибок. Хотел, чтоб получилось идеально.
— По-моему, Файф верно сказал: это неважно.
Он не ответил. Я продолжил работу.
Закончив с панелями, Мортон тоже взялся за протирку столов.
— Знаете, Бах неотъемлем. Если его убрать, что-нибудь рухнет. Останется брешь. В Германии, в нас. Что я такое? Досуговый инвентарь. Теннисный мячик. Болван-соперник в карточной игре и всевозможных викторинах. Пожалуй, и болван — слишком громко. Я горбачусь тут одиннадцать лет. В служебной раздевалке повесил афишу. Подчеркнул свое имя. Человек, который одиннадцать лет за вами прибирает. Премьера. Думаете, хоть один пришел? Никто. Вот еще, тратить время на всякую хрень. Я за пылесосом.
Укатив полотер, Мортон вернулся с пылесосом. Я предполагал увидеть нечто громоздкое и бочкообразное, но штуковина на трех колесиках и с очень длинным шнуром оказалась миниатюрной. Мортон подключил ее к розетке и, заметив мое удивление, поделился:
— Пылесосы, они, как собачонки, — чем мельче, тем заливистее.
Он щелкнул тумблером. И впрямь: машинка из породы чихуахуа ревела, будто самолетная турбина.
— СДВИНЬТЕ… — прокричал Мортон, но затем выключил пылесос. — Сдвиньте кресла и мусорные корзинки, а я буду пылесосить, ладно?
Я кивнул, и он вновь запустил агрегат, обладавший устрашающей тягой. Удивительно, что палас не засосало целиком. Я откатывал кресла и приподнимал корзинки.
Банк имел уйму паласов.
Мортон заговорил, не обращая внимания на шум. Похоже, он был ему рад.
— ОДНАЖДЫ Я ПРОЧЕЛ В ЖУРНАЛЕ О ХОРЕОГРАФЕ, КОТОРЫЙ СМЕЯЛСЯ… ВЫСМЕЯЛ ТЕХ, КТО СЧИТАЛ ТАНЕЦ ЗАБАВОЙ. ТАНЕЦ — ЖИЗНЕННАЯ ФИЛОСОФИЯ, СКАЗАЛ ОН. ЗДОРОВО — «ЖИЗНЕННАЯ ФИЛОСОФИЯ». ЗНАЕТЕ, КОГДА МУЗЫКА ДОСТАВЛЯЛА МНЕ НАИБОЛЬШУЮ РАДОСТЬ? РАССКАЗАТЬ?
Да-да-да, закивал я.
— ВО ВЬЕТНАМЕ. МНЕ БЫЛО ДЕВЯТНАДЦАТЬ. ДУМАЛ, ЖДУТ ПРИКЛЮЧЕНИЯ. ТУДА Я ПОПАЛ В ОКТЯБРЕ ШЕСТЬДЕСЯТ СЕДЬМОГО, А В ЯНВАРЕ ОЧУТИЛСЯ… ЗНАЕТЕ ГДЕ? КХЕСАНЬ! СЛЫХАЛИ? НЕТ? ОСАДА НАШЕЙ БАЗЫ. ДО ЧЕРТА СОВРЕМЕНОГО ОРУЖИЯ, НО ВСЕ БЫЛО ТОЧНО В СРЕДНИЕ ВЕКА. НАС ОКРУЖИЛА АРМИЯ СЕВЕРНОГО ВЬЕТНАМА. ДУБИНА УЭСТМОРЛЕНД ПРИКАЗАЛ ДЕРЖАТЬСЯ. ОСАДА ДЛИЛАСЬ СЕМЬДЕСЯТ СЕМЬ ДНЕЙ. ЕЖЕДНЕВНЫЙ РАКЕТНЫЙ И МИНОМЕТНЫЙ ОБСТРЕЛ. ПОДЛИННЫЙ АД. В ЛАБИРИНТЕ ТРАНШЕЙ МЫ ЖИЛИ, ТОЧНО КРЫСЫ. ВОТ ТОГДА-ТО Я ВСТРЕТИЛ ДОНА РЭНКИНА. ЗНАЕТЕ, ОТКУДА ОН РОДОМ? МОСКОУ-МИЛЛЗ, МИССУРИ. КАКОВО? МЫ ВОЮЕМ С УЗКОГЛАЗЫМИ, А ПАРЕНЬ ИЗ ГОРОДКА С МОСКОВСКИМ НАЗВАНИЕМ! МЫ ЧУТЬ НЕ ПРИСТРЕЛИЛИ ЕГО, КОГДА УЗНАЛИ. И СЕЙЧАС СМЕШНО. ВООБЩЕ-ТО Я ТАМ БЫВАЛ, В МОСКОУ-МИЛЛЗ.
Мортон помолчал, невидяще глядя перед собой, затем продолжил плавно возить щеткой по ковру.
— ЗНАЕТЕ, В ПИСЬМАХ ДОМОЙ Я О МНОГОМ ХОТЕЛ РАССКАЗАТЬ. НО НЕ МОГ. УВЯЗАЛ В СЛОВАХ. КОСНОЯЗЫЧНЫЕ ПРЕДЛОЖЕНИЯ ТРЕБОВАЛИ ОТДУШИНЫ. К ТОМУ ЖЕ НЕ ХОТЕЛОСЬ ПУГАТЬ РОДИТЕЛЕЙ И СЕСТРУ. И ТОГДА ОТ НЕЧЕГО ДЕЛАТЬ Я СТАЛ ЗАПИСЫВАТЬ ПЕСНИ, КОТОРЫЕ СЛЫШАЛ ПО РАДИО. ЗАПИСЫВАЛ И СЛОВА, НО ЧАЩЕ СОЧИНЯЛ СВОИ СОБСТВЕННЫЕ. МОЖЕТЕ ПРЕДСТАВИТЬ, КАК НА СКРИПКЕ ЗВУЧИТ ЭЛВИС ПРЕСЛИ? ИЛИ МОТАУН? ИЛИ «МАМЫ И ПАПЫ»? МНЕ НРАВИЛОСЬ ИГРАТЬ «ПОНЕДЕЛЬНИК, ПОНЕДЕЛЬНИК».
Мортон широко ухмыльнулся.
— В САЙГОНЕ Я РАЗДОБЫЛ СКРИПКУ. НОТНУЮ ГРАМОТУ Я ЗНАЛ — В ШКОЛЕ ДАВАЛИ УРОКИ МУЗЫКИ. СЛАВА БОГУ, ЧТО У МЕНЯ БЫЛА ЭТА СКРИПКА. ТАК ВОТ, Я ЗАПИСЫВАЛ НОТЫ, СОЧИНЯЛ СЛОВА И ОТПРАВЛЯЛ ПЕСНИ РОДИТЕЛЯМ — КАК ЗНАК, ЧТО Я ЖИВОЙ, МОЛ, СО МНОЙ ВСЕ В ПОРЯДКЕ. НОТ ОНИ НЕ ЗНАЛИ, НО ЧИТАЛИ ТЕКСТ, БУДТО МОИ ПИСЬМА. НАВЕРНОЕ, ЭТО ПОЛНАЯ ДУРЬ, НО ТАК ОНО И БЫЛО. ПОТОМ НАДОЕЛО КОРЯЧИТЬСЯ ВОЗЛЕ РАДИОПРИЕМНИКА, УГАДЫВАЯ ТОНАЛЬНОСТЬ И НОТЫ. ЗАХОТЕЛОСЬ ЧЕГО-ТО… КАК ЖЕ СКАЗАТЬ-ТО?
Мортон покрутил рукой.
— ЧЕГО-ТО СОВСЕМ ДАЛЕКОГО ОТ ВОНЮЧЕГО ВЬЕТНАМА, ТАКОГО, ЧТО ВЕРНЕТ МНЕ РАССУДОК. ВОТ ТОГДА Я СТАЛ СОЧИНЯТЬ СОБСТВЕННЫЕ ВЕЩИЦЫ. ВОЙНА СДЕЛАЛА ИЗ МЕНЯ КОМПОЗИТОРА. ГЛЯДЯ НА ИЗРЫТЫЕ БОМБАМИ ЗЕЛЕНЫЕ ХОЛМЫ, Я СЛЫШАЛ МУЗЫКУ СКАРЛАТТИ, БАХА, ГЕНДЕЛЯ, КОРЕЛЛИ. В КХЕСАНИ СТИЛЬ БАРОККО ОБРЕЛ СМЫСЛ. В ЗАТИШЬЯ МЕЖДУ СТЫЧКАМИ И ДОЖДЯМИ Я НАХОДИЛ СУХОЙ ТЕНИСТЫЙ УГОЛОК И СОЧИНЯЛ. РЕБЯТАМ НРАВИЛОСЬ. ПОМНЮ, ОДНАЖДЫ УИЛБУР, ЕЩЕ ОДИН МОЙ ДРУЖОК, СЛУЧАЙНО ПОРВАЛ СТРУНУ. ВИДЕЛИ Б ВЫ ЕГО ЛИЦО! НИЧЕГО СТРАШНОГО, У МЕНЯ БЫЛИ ЗАПАСНЫЕ СТРУНЫ, НО ОН ТАК ПЕРЕЖИВАЛ — Я ДУМАЛ, ЗАСТРЕЛИТСЯ. ЗНАЕТЕ, ЧТО ОН СДЕЛАЛ? УИЛБУР БЫЛ РАДИСТОМ. НЕ ВЕДАЮ, КАК ОН УМУДРИЛСЯ, НО В СЛЕДУЮЩЕМ СБРОСЕ БЫЛ ЗАПАС СТРУН, КОТОРОГО ХВАТИЛО Б НА МУЗЫКАЛЬНЫЙ МАГАЗИН. ЕЩЕ ОН ЗАКАЗАЛ НОТНУЮ БУМАГУ. ДА, РЕБЯТАМ НРАВИЛОСЬ. ЕСЛИ Я НАЧИНАЛ ИГРАТЬ, ВСЕ ТОТЧАС ВЫКЛЮЧАЛИ ПРИЕМНИКИ. ВОТ ГДЕ МУЗЫКА ДОСТАВЛЯЛА НАИБОЛЬШУЮ РАДОСТЬ — В АДУ, В ОТХОЖЕМ МЕСТЕ, В НУТРЕ ВОЙНЫ.
Мы закончили. Мортон выключил пылесос. Тишина показалась благодатью.
— С тех пор ничего путного в жизни не было.
Мортон выдернул шнур из розетки.
— Выпьете?
— Нет, спасибо.
Достав бутылку «Мистера Чиста», он грустно усмехнулся:
— Маскировка.
Сделал глоток и уставился в пространство. Повисло молчание. Мортон тихонько покачивал бутылкой, держа ее за горлышко.
— Зараза, что ж я сплоховал-то!
— В следующий раз все будет хорошо.
Он кивнул. Неуверенно.
Пробиться к нему не удавалось. Я б согласился на долю одинокого пьяницы, профукавшего жизнь, но чтоб в обмен создать нечто столь же прекрасное. Конечно, сказать легче, нежели так прожить. И все же. Все же.
— Да, Дональд Рэнкин был моим другом. — Мортон глубоко вздохнул и шумно выдохнул. — Уберу пылесос.
— Работа дрянная и нудная, — вернувшись, сказал он, — но кормит, и никто тебя не дергает — чего ж лучше? Правда, есть один приятный момент. Закончив уборку, я напоследок всегда это делаю. Проверяю. Гляньте: вот, вот и вот. — Он показал на три стола. — В основном здесь работают женщины.
Мортон выдвинул левый верхний ящик первого стола. Ничего неожиданного — обычные канцелярские причиндалы.
— Вон там. — Его палец показал в дальний уголок, где что-то чуть выглядывало из-за конвертов с банковским логотипом.
Прокладка.
Мортон перешел ко второму столу. Выдвинул ящик.
— Вон.
Прокладка.
Третий стол. Третий ящик. Третья прокладка.
— Тут полно женщин, но другие ничего подобного в столах не хранят. Или оставляют в запертых ящиках. Или держат в сумочках. Не знаю.
Мортон осторожно взял прокладку в сморщенной затертой упаковке.
— Единственный живой знак в этом заведении. Всякий раз думаю: кровь… секс… дети… любовь. Помню, однажды в Филадельфии увидел надпись на заборе: «Я колдунья! Пять дней истекаю кровью и не помираю!» Мне понравилось. Все прочее тут мертво. Мертвое и бескровное. Ненавижу эту контору. Потому что днем она мне ужасно нравится. Тут уютно и тепло, милые люди, понятно, чего от тебя ждут. Приходит мысль: может, устроиться сюда на дневную работу? Жалованье больше, общение с людьми, нормальные часы — ну, чего ты? Но я себя одергиваю. Местечко чертовски коварное и опасное. Исподволь прибирает тебя к рукам. Ты привыкаешь к распорядку, начинаешь думать, что все это разумно, иначе не бывает. Моргнуть не успеешь, как просвистят сорок лет, и жизнь кончена. Иногда днем с улицы смотрю сквозь витрину и думаю: почему эти люди не хотят большего? Знаете, был еще четвертый стол. С год назад прокладка исчезла. Здорово, подумал я. Видать, прихватило неожиданно. Наверное, она чертыхалась: надо же, угораздило! Но потом, опорожняя корзинку, я нашел целенькую прокладку. На другой день встал пораньше и пришел на работу до закрытия банка. За тем столом сидела женщина лет пятидесяти с хвостиком. Лора Брукс.
Мортон кивнул на стол, где стояла серая пластиковая табличка: имя оттиснуто черными буквами.
— Я разглядывал ее молча, делая вид, что читаю брошюру. Когда к ней обращались, она скупо улыбалась, но потом лицо ее тотчас обретало серьезное выражение — мол, я очень занята. Мне стало грустно. Климакс. Личная драма в публичном месте. Я взялся за концерт «Лора Брукс». Все свои вещи я озаглавливаю именами. Помогает сосредоточиться. Концерт в двух частях для флейты и скрипки с оркестром. Скоро закончу.
Мортон вернул прокладку на место, дотошно придав ей исходное положение.
— Да, поднатужусь и закончу.
Он повернулся к настенным часам. Половина второго ночи.
— М-да… Здесь мы закончили, но еще полно офисов в том крыле и наверху, а посторонним тут нельзя.
— Конечно, конечно, не буду вам мешать. Давно уж пора домой.
Мы направились в коридор.
— Знаете, я покажу вам, где всегда сочиняю.
Свернули направо. Мортон открыл третью дверь слева и включил свет. Обычный кабинет: кресло, стол, перед которым два стула, пара шкафов, растение, на стене цветной эстамп — корабль в море.
— Перед уборкой, иногда во время нее или после, в общем, когда захочется, прихожу сюда и сочиняю музыку. Пюпитр держу в чулане. Не знаю, почему работаю именно здесь. Есть другие кабинеты, красивее и просторнее. Наверное, привычка.
— Здесь вы написали концерт «Рэнкин»?
— Нет, его я сочинил давным-давно. Но многие другие вещи родились тут. — Он помолчал. — Я люблю этот кабинет. Здесь мне хорошо.
Мортон выключил свет. Мы прошли к стеклянной двери служебного входа.
— Я рад, что вам понравился мой концерт. Для меня это важно.
— Сногсшибательная пьеса. Навсегда ее запомню.
— Приятно, приятно.
Вставив ключ в стенную скважину, он отпер дверь.
— Большая честь познакомиться с вами, мистер Мортон.
— Тронут. Спасибо за помощь.
Рукопожатие.
Я вышел на улицу. Мортон придержал дверь.
— Когда в следующий раз приеду в Вашингтон, буду искать вашу афишу.
— Да, поглядывайте. Мы стараемся выступать два-три раза в год.
— Непременно.
— Вот и хорошо, спасибо. До свиданья.
— Всего доброго.
Затворив дверь, Мортон включил сигнализацию. Улыбнулся и помахал рукой.
Свернув за угол, я пересек улицу и подошел к его машине. В темноте я был неразличим, но сам хорошо видел Мортона, который покатил тележку в глубину банка.
Домой я добрался лишь к половине третьего. Друг мой еще не спал и был взбудоражен своим плодотворным вечером: прочел груду отчетов, исписал кипу бумаги. Удивительно, сколько во времени параллельных путей: мой вечер и его вечер. Друг спросил о концерте. Я не знал что сказать. В тот момент почему-то не хотелось рассказывать о Джоне Мортоне и диссонирующей скрипке. Вдруг перехватило горло. Сделав глубокий вдох, я ответил, что концерт был «очень хороший».
— Я даже не слышал о Театре Мерридью, — хмыкнул приятель.
Я спросил, как прошел его день. Он рассказал последние новости о Восточной авиакомпании.
Наутро первым делом я поехал к Мемориалу ветеранов Вьетнама. Удивительно трогательный памятник. Стена из черного гранита, на которой высечены имена погибших солдат, расположена в углублении, ее верхний край вровень с лужайкой. Памятник «контактный» — его можно трогать. Вообще-то тебя просто тянет прикоснуться к выбитым именам. Он был там. Я нашел его. Дональд Дж. Рэнкин. Я осторожно коснулся букв. Потом отошел в сторонку и поплакал над войной, к которой не имел никакого отношения и о которой почти ничего не знал.
Прошло больше полугода. Сейчас лето 1989 года. Наверное, оркестр Уильямса где-нибудь играл. Возможно, прозвучала пьеса «Лора Брукс, концерт для флейты и скрипки с оркестром».
Поначалу я рассказывал о вечере в Театре Мерридью. Но отклик слушателей не вдохновлял. Слова «композитор Джон Мортон» не производили впечатления, не помогал даже расширенный вариант «американский композитор Джон Мортон» — лица собеседников оставались безучастны. Может, требовалось сказать «американский композитор по имени Джон Мортон», но это бесило. Никто ж не говорит «австрийский композитор по имени Вольфганг Моцарт». Теперь эту историю я держу при себе.
Мой друг уехал из Вашингтона. Он по-прежнему служит в «Прайс Уотерхаус», но теперь в нью-йоркском отделении. Мы поддерживаем связь.
Восточная авиакомпания обанкротилась. Заваруха еще тянется, но я перестал за ней следить. Последнее, что слышал — этим делом занялся Питер Юберотт, организатор Олимпиады 84-го года в Лос-Анджелесе.
Я поступил в юридический колледж. Законником быть не собираюсь, но, как говорят, юридическая степень — хороший трамплин. К чему? Многие считают, что у меня светлая голова, но сам я не знаю, чего хочу. Мечусь. Мне страшно, что когда-нибудь на службе — галстук, стол, кабинет, распорядок — я подниму взгляд на окно и в глазах человека, смотрящего с улицы, прочту вопрос: почему он не хочет большего?
Мне страшно, что однажды поздним вечером я кому-нибудь расскажу невероятную историю о музыканте-уборщике, а потом вскочу, опрокинув стул, и во все горло завоплю: «Пойми же! Все было совсем рядом; вот; лишь стоило протянуть руку!»