Книга: Осень в Петербурге
Назад: 15
Дальше: 17

16

Печатный станок
Он отвешивает женщине поклон. Из-под глупой шляпки на него с некоторой робостью глядит молодое веснушчатое лицо. Он испытывает быстрый промельк эротического любопытства, которое, впрочем, сразу сникает. Надо бы носить черный галстук или, на итальянский манер, черную повязку на рукаве, тогда положение его будет понятнее — в том числе и ему. Он больше не полноценный мужчина — ополовиненный. Сгодилась бы и медаль на лацкане с изображением Павла. Лучшую половину, которой еще предстояло развиться вполне, отняли.
— Мне нужно идти, — говорит он.
Нечаев отвечает презрительным взглядом.
— Идите, — отвечает он. — Никто вас не держит.
И, повернувшись к женщине:
— Он полагает, что я не знаю, куда он пойдет.
Последнее замечание представляется ему ни на чем не основанным.
— И куда же, по-вашему?
— Хотите, чтобы я сказал это вслух? Разве я не дал вам в руки возможности мне отомстить?
«Отомстить» — после всего происшедшего только что слово это производит впечатление брошенного ему в лицо свиного пузыря. Нечаевское слово. Нечаевский мир — мир расправы. Какое мне дело до его мира? И все же этот выпад не беспричинен. Возвращается воспоминание — Нечаев при первой их встрече: юбки, взлетевшие чуть не на спинку стула, когда Нечаев усаживался у окна, нажим ноги под столом, то, как он пытался использовать свое тело — бесстыдно, пусть и неловко. Вполне ли сознает этот мальчик свои желания или просто хватается за что ни попадя, желая посмотреть, куда его занесет? Он схож со мною, а я с ним, думает он, только мне не хватает его храбрости. И следом: потому Павел за ним и пошел — в надежде обрести отвагу? Потому и полез ночью на башню?
Он понимает все яснее: Нечаев не остановится, пока не окажется в лапах полиции, пока не испробует и это тоже. Дабы испытать отвагу свою и решимость. И Нечаев выдержит все — тут сомневаться не приходится. Его не сломить. Никакие побои и голод сдаться его не заставят, он даже не заболеет. Лишится всех зубов, но улыбаться будет по-прежнему. Будет ползти по земле, волоча переломанные ноги, и рычать, могучий, как лев.
— Так вы хотите, чтобы я отомстил? Хотите, чтобы я вас предал полиции? К этому и сводились все ваши шарады с глазными повязками и лабиринтами?
Нечаев возбужденно хохочет, сознавая, что они теперь хорошо понимают друг друга.
— Зачем бы мне хотеть этого? — вкрадчиво отвечает он и искоса взглядывает на женщину, словно приглашая ее принять участие в розыгрыше. — Я не сбившийся с толка юнец вроде вашего пасынка. Если вы намереваетесь пойти в полицию, скажите об этом прямо. И не сентиментальничайте на мой счет, не делайте вид, будто вы мне не враг. Мне ваша сентиментальность известна. Не сомневаюсь, она очень вам помогает с женщинами. С женщинами и с маленькими девочками.
И, повернувшись к немой свидетельнице их разговора, Нечаев продолжает:
— Тебе ведь такие тоже знакомы, не правда ли? Мужчины, которые, причинив тебе боль, проливают слезы, чтобы умастить свою совесть да заодно и ощущения сделать поострее.
Для своего возраста Нечаев обладает на редкость обширными сведениями. Подобные сыщешь не у всякой уличной женщины — вот что значит проницательный ум! Он знает жизнь. Павлу, верно, его познания пригодились. Грязный, колченогий мерзавец — как его звали, Карамзин? — вышел у него куда более живым, чем ходульный герой, сооруженный с явной натугой. Напрасно Павел прикончил его так скоро— большая ошибка.
— Я не имею намеренья вас предавать, — устало отвечает он. — Поезжайте домой, к отцу. Имеется же и у вас отец — где-то в Иванове, если я правильно помню. Поезжайте, встаньте перед ним на колени и попросите, чтобы он вас укрыл. Он не откажет. Отцы способны на многое, если не на все.
Нечаев коротко фыркает. Спокойствия его как не бывало, он вновь принимается рыскать по подвалу, отпихивая подворачивающихся под ноги детей.
— Мой отец! Что вы знаете о моем отце? Я не дурачок, вроде вашего пасынка. Я не цепляюсь за людей, которые меня притесняют! Я ушел из отцовского дома в шестнадцать лет и никогда больше туда не заглядывал. Знаете почему? Потому что он меня бил. Я сказал ему: «Ударь меня еще раз и больше ты меня не увидишь». Ну так он ударил и больше меня не видел. Теперь я сам себе отец. Я сотворил себя заново. И чтобы укрыться, я ни в каком отце не нуждаюсь. Если я буду нуждаться в укрытии, меня укроет народ.
Говорите, отцы способны на многое? А известно ли вам, что отец показывает мои письма полиции? Я пишу к сестрам, а он выкрадывает мои письма и снимает с них копии полиции на потребу, и получает за это плату. Вот на это он способен. Впрочем, хорошо уж и то, что отсюда видно, какое отчаяние испытывает полиция — раз она платит за подобные вещи, значит, ей только и остается, что хвататься за соломинку. Потому что никаких доказательств моей вины найти ей не удается — никаких!
Отчаяние. Отчаяние преданного человека, отчаяние человека, узнавшего, что это отец предал его.
— Быть может, полиция и не способна ничего доказать, но она знает, как знаем и мы с вами, что вы далеко не невинны. Вы ведь не просто списочек составили, вы пошли дальше, верно? У вас руки в крови, не так ли? Я не прошу вас исповедаться мне. И все же, в самом что ни на есть предположительном смысле, зачем вы делаете это?
— В предположительном? Затем, что, если ты никого не убил, тебя и всерьез никто не примет. Это единственное идущее в счет доказательство серьезности твоих намерений.
— Но для чего вам нужно, чтобы вас принимали всерьез? Почему не оставаться сколь можно дольше молодым и беспечным? Настанет еще и для серьезности время. И задумайтесь наконец о тех из ваших товарищей, кто послабее, кто совершает ошибку, доверяясь вам. Подумайте о вашей чухонской подруге, о том, что ей в итоге приходится сносить в самую эту минуту.
— Да хватит вам тянуть все одну и ту же волынку о моей так называемой чухонской подруге! О ней позаботились, она больше не испытывает страданий! И что вы мне предлагаете — ждать, когда я состарюсь и меня станут наконец воспринимать всерьез? Я уже насмотрелся на то, что происходит с вами, состарившимся. Когда я постарею, это буду не я, а другой человек.
Подобные речи он мог бы представить слетающими с уст Павла, но никак не Нечаева. Павел, Павел, какая потеря!
— Жаль, что мне не довелось увидеть вас с Павлом, — говорит он, не досказывая главного: вы похожи на два меча, на два оголенных меча.
И однако ж как умно предостерег его Нечаев от жалости! Ибо он совсем уж было проникся ею — жалостью к одинокому мальчику в бурном море, борющемуся и тонущему. Стало быть, он ошибся, усмотрев в угрюмости Нечаева (ибо Нечаев, как ни странно, примолк), в его задумчивом взгляде нечто напускное, в нем есть и иное качество — вероломство? Да и когда в последний раз мог человек довериться словам, будто бы идущим от сердца к сердцу? Нынче настал век действия, век обмана. Павел был слишком юн, слишком старомоден, чтобы преуспеть в этом веке. Герой и героиня его изъясняются на нелепом, запинающемся, устарелом языке души. «Я хочу… хочу…» — «Ты можешь… можешь…». И все же Павел хотя бы попытался перевоплотиться в другого человека. А Сергея Нечаева представить писателем невозможно. Эгоист, если не хуже. И любовник жалкий, это наверное. Без чувства, без сострадания. Незрелость чувств, остановка в росте, карлик. Человек будущего, грядущего века: чудовищный разум, чудовищный аппетит — и все. Замкнутый, одинокий. Настоящее его место — престол посреди голой комнаты. Престол идей. Римский папа идей, и идей прескучных. Бог да спасет тогда верующих, Бог да спасет тех, над кем властвует он!
Мысли его перебивает какой-то лязг, долетающий с лестницы. Нечаев бросается к двери, прислушивается, выходит. Слышится, гневный шепот, звук поворачиваемого в замке ключа, затем наступает тишина.
Женщина, так и не снявшая белой шляпки, сидит на краю лежанки, кормя младшего из детей грудью. Встретившись с ним взглядом, она краснеет, но тут же вызывающе вздергивает подбородок.
— Господин Ишутин сказал, что вы можете нам помочь, — произносит она.
— Господин Ишутин?
— Господин Ишутин, ваш друг.
— Не знаю, почему он так сказал? Ему мое положение известно.
— Нас выбросили на улицу, потому что нам нечем было платить за квартиру. То есть за нонешний месяц я деньги внесла, а за прошлые не смогла, не хватило.
Малыш отрывается от груди и начинает ерзать, стараясь высвободиться из рук матери. Женщина отпускает его, он сползает с ее колен и покидает комнату. Слышно, как он, негромко постанывая, мочится под лестницей.
— Он вот уже несколько недель болеет, — жалуется женщина.
— Покажите мне вашу грудь.
Женщина расстегивает еще пуговку и обнажает обе груди. Сосцы стоят на холоде торчком. Она приподнимает их пальцами, несильно сжимает. Появляется капелька молока.
У него при себе пять рублей, занятых у Анны Сергеевны. Он отдает ей два. Она молча берет монеты, заворачивает их в носовой платок.
Возвращается Нечаев.
— А, вижу, Соня поведала вам о своих горестях, — говорит он. — Я подумал, что ваша хозяйка могла бы им как-то помочь. Она ведь женщина добрая, верно? Так говорил Исаев.
— И речи быть не может. Как я могу привести?..
Женщина — неужели ее и впрямь зовут Соней? — смущенно отводит взгляд. Платье ее из дешевой ткани в цветочек, для зимы решительно непригодной, застегнуто теперь на все пуговицы, до самой шеи. Ее уже начинает трясти от холода.
— Ну, об этом мы после поговорим, — обещает Нечаев. — Я должен показать вам станок.
— Станок ваш меня не интересует.
Однако Нечаев берет его за руку и, то подталкивая, то подволакивая, выводит из двери. И снова он удивляется своей покорности. Он точно впал в нравственную дрему. Что подумал бы Павел, увидев, как убийца его распоряжается отцом? Или это Павел, в сущности говоря, и ведет его? Печатный станок он узнает мгновенно — «Альбион-Бирмингем», брат печатал на таком же афишки и объявления. Какие уж там тысячи экземпляров — от силы две сотни в час.
— Источник энергии каждого автора, — произносит Нечаев, прихлопывая ладонью по станку. — Сегодня ваше заявление разойдется по подвалам, а завтра появится на улицах. Или же, коли желаете, мы попридержим его до времени, когда вы окажетесь за границей. И если вас станут упрекать за него, вам будет легко отпереться — скажете, что это подделка. Да оно к тому времени и не важно будет — дело-то уже сделается.
В комнате присутствует еще один человек, годами старший Нечаева, — сухопарый темноволосый мужчина с землистым лицом и тусклыми глазами, согнувшийся над наборным столиком, подпирая подбородок ладонями. Человек этот словно бы не обращает на вошедших внимания, да и Нечаев его не представляет.
— Мое заявление?
— Ну да, ваше заявление. Любое, какое вам будет угодно сделать. Хотите
— напишите его прямо сейчас, меньше уйдет времени.
— Но что, если я захочу сказать правду?
— Даю вам слово, мы распространим все вами написанное.
— Правда может оказаться для вашего станка непосильной.
— Что ты к нему пристал, — подает голос мужчина, не отрывая глаз от лежащей перед ним рукописи. — Он же писатель, они так не работают.
— И как же они, по-твоему, работают?
— У писателей есть свои правила. Они не могут писать, если кто-то заглядывает им через плечо.
— Так пусть привыкают к новым правилам. Уединение — это роскошь, без которой вполне можно обойтись. Народ в уединении не нуждается.
Нечаев, получивший новую аудиторию, на глазах обретает прежнюю свою повадку. Его же начинает уже мутить от этих корявых провокаций.
— Мне нужно идти, — вновь говорит он.
— Не напишете сами, так мы за вас напишем.
— Как вы сказали? Напишете за меня?
— Да.
— И подпишете моим именем?
— И подпишем — выбора у нас нет.
— Ни один человек не примет написанного вами за чистую монету. Вам никто не поверит.
— Студенты поверят, я говорил уже — у вас немало поклонников среди студентов. В особенности среди тех, кто пытается думать самостоятельно, не читая толстенных книг. Студенты вообще способны поверить во что угодно.
— Да брось ты, Сергей Геннадиевич, — произносит мужчина. Судя по тону его, разговор не доставляет ему удовольствия. У него темные круги под глазами, он закуривает папиросу и нервно затягивается. — Чем тебе книги-то так уж не угодили? Да и студенты тоже?
— Того, что нельзя сказать на одной странице, говорить вообще не стоит! И затем, почему это одни люди купаются в роскоши и читают книги, в то время как другие читать и вовсе не умеют? Думаешь, у Сони, вон там, за дверью, есть время для чтения? А студенты твои слишком много болтают. Сидят часами, спорят и только силы попусту тратят. Университет — это место, в котором человека учат спорить, чтобы он после ничем уж другим и не занимался. Они вроде Самсона, которому евреи отрезали волосы. Думают, будто им удастся улучшить своими разговорами мир. Им невдомек, что улучшить можно лишь то, что сначала ухудшилось.
Его товарищ зевает, и безразличие, выказанное этим зевком, похоже, выводит Нечаева из себя.
— Именно так! Потому нам и приходится подталкивать их. Если их оставить в покое, они непременно съедут к болтовне и препирательствам, а в итоге все пойдет прахом. Вот и пасынок ваш был таков же, Федор Михайлович,
— все сплошь разговоры и ничего больше. Страдающий народ не нуждается в разговорах, ему подавай действия. И задача наша — побудить студентов к действию. Если нам удастся спровоцировать их на решительные действия, можно будет считать, что бой мы наполовину выиграли. Разумеется, их могут раздавить, может подняться новая волна гонений, но это создаст лишь новые страдания, новый прилив гнева и новую потребность в действии. Именно так дело и делается. И опять же, если страдают немногие, то разве справедливость не требует, чтобы пострадали все? Да и события начнут ускоряться. Вы удивитесь, как быстро способна подвигаться история, если ее как следует подтолкнуть. Исторические циклы будут все более сокращаться. Если мы начнем действовать сегодня, мы и оглянуться не успеем, как уже окажемся в будущем.
— Стало быть, подлог позволителен? Все позволительно?
— А как же? Эка новость! Ради будущего позволено все, это вам даже верующие люди скажут. Не удивлюсь, если и в Библии так написано.
— Определенно не написано. Так говорят лишь иезуиты, а им прощения не видать. И вам тоже.
— Прощения? Как знать? Однако речь у нас шла о прокламации, Федор Михайлович. Кого так уж заботит ее автор? Слова что ветер — сегодня здесь, завтра там. У них нет хозяина. Мы с вами говорим о толпе. Вам ведь случалось, наверное, оказаться в толпе? Толпу тонкости насчет авторства не интересуют. У нее нет разума, одни лишь страсти. Или вы подразумевали нечто иное?
— Я подразумевал, что если вы сознательно причините страдания несчастным детишкам, ютящимся здесь за стеной, то вам никогда не будет прощения.
— Сознательно? Но что значит «сознательно»? Вы говорите о том, что происходит в человеческом разуме. А история творится на улицах. И не указывайте мне, что-де высказанное мною только что представляет собою идею, порожденную разумом. Это всего-навсего уловка, еще один хитроумный приемчик спорщика, как раз такими и сбивают с толку студентов. Я не какие-то там идеи высказываю, да хоть бы и идеи — это в счет не идет. Идеи у меня могут быть сейчас одни, а через минуту другие, но пока я действую, идеи мои гроша ломаного не стоят. Народ-то действует. Да к тому же вы и не правы. Вы даже в любезной вам теологии как следует не разобрались. Приходилось ли вам слышать о хождении Богородицы по мукам? Назавтра после судного дня, в который все разрешится и запечатлеются врата адовы, Богородица покинет свой небесный престол и спустится в ад, чтобы молить о милости к душам проклятых. Она преклонит колена и не встанет, покамест Бог не смилостивится и не дарует прощение всем, даже атеистам, даже хулителям Его. Так что сами видите, вы противоречите и тому, что написано в ваших же книгах.
В глазах Нечаева пылает торжество победителя.
Прощение всем. От одной этой мысли голова его начинает кружиться. «И соединится отец с сыном». И пусть слова эти исходят из грязных уст святотатца, разве не может сказанное им оказаться истиной? Кто вправе указывать Богородице, где дозволено Ей учредить дом Свой? И если Христос сокровенен, разве не может Он укрываться здесь, в этом подполье? Разве не может Он в самую эту минуту таиться в младенце у груди женщины за стеною, в девочке с угрюмым, все понимающим взглядом, в самом Сергее Нечаеве?
— Вы искушаете Бога. И если вы рассчитываете сыграть на милосердии Божием, вы проиграете наверняка. Даже до мысли такой не допускайте себя — прислушайтесь к словам моим! — иначе погибнете.
Голос его столь сдавлен, что слова эти еле слышны. Товарищ Нечаева впервые поднимает голову, с любопытством вглядываясь в него.
Словно учуяв его слабость, Нечаев снова переходит в наступление, выматывая его, будто гончий пес.
— Восемнадцать столетий прошло с века Господня, почти девятнадцать! Мы стоим на пороге нового века, в котором никакая мысль не будет запретной. Нет ничего, о чем мы не вправе подумать! И уж конечно вы это знаете! Должны знать — ваш же Раскольников рассуждал об этом в написанной вами книге, пока его не свалила болезнь.
— Вы безумны, вы просто не умеете читать, — бормочет он. Но он потерпел поражение и хорошо это сознает. Он потерпел поражение в споре, оттого что сам не верит себе. А не верит себе оттого, что потерпел поражение. Все рушится: логика, доводы разума. Он глядит на Нечаева и видит лишь кристалл, мерцающий в пустыне — замкнутый в себе самом, несокрушимый.
— Будьте осторожны, — говорит Нечаев, грозя ему пальцем. — Тщательнее выбирайте слова, говоря обо мне. Я человек русский, и, называя меня безумным, вы утверждаете, будто и Россия безумна.
— Браво! — восклицает товарищ Нечаева и с вялой издевкой бьет в ладоши.
Он предпринимает последнюю попытку как-то встряхнуться.
— Пустое, это всего лишь увертка софиста. Вы только часть России, и безумия ее только часть. Я — тот человек, — он прижимает руку к груди и тут же, устыдясь аффектированности жеста, опускает ее, — тот, кто несет в себе безумие. Это моя участь, мое бремя, не ваше. Вы еще слишком юны, чтобы не сломаться под ним.
— И опять-таки браво! — снова прихлопнув в ладоши, восклицает товарищ Нечаева. — Тут он тебя поймал, Сергей!
— И оттого я предлагаю вам сделку, — спеша продолжает он. — Я напишу кое-что для вашего станка. Я напишу правду, полную правду, уместив ее, как вы пожелали, на одной странице. Мое условие таково, чтобы вы напечатали эту правду в собственном ее виде, не изменив в ней ни слова, и послали на улицы.
— Договорились! — Нечаев положительно светится от торжества. — Вот это по мне! Дай ему перо и бумагу.
Незнакомец накрывает наборный столик доской, кладет поверх лист бумаги.
Он пишет:
«В ночь 12-го октября, в год Господа нашего 1869-й, мой приемный сын Павел Александрович Исаев разбился насмерть, упав с дроболитной башни, что на Столярной набережной. Распространились слухи, будто в смерти его повинно Третье отделение. Слухи эти представляют собою лживые измышления. Я уверен, что сын мой был убит его вероломным другом Сергеем Геннадиевичем Нечаевым.
Бог да смилостивится над душою его.
Ф. М. Достоевский.
18 ноября 1869».
Ощущая легкую дрожь, он вручает листок Нечаеву.
— Превосходно! — говорит Нечаев, передавая листок товарищу. — Истина, какой ее видит слепец.
— Печатайте.
— Набери, — приказывает Нечаев.
Товарищ Нечаева смотрит на него твердым вопрошающим взглядом.
— Это правда?
— Правда? Истина? Что есть истина? — взвизгивает Нечаев столь пронзительно, что весь подвал начинает звенеть. — Набирай! Мы и так потратили много времени!
И в этот миг он понимает, что попал в западню.
— Позвольте, я кое-что изменю, — говорит он и, получив листок, сминает его и сует в карман. Нечаев не пытается ему помешать.
— Поздно, поздно, слово не воробей, — говорит он. — Вы написали это при свидетеле. Мы напечатаем написанное вами, как и обещали, слово в слово.
Западня, адская западня. Стало быть, он вовсе не тот, за кого себя принимал, — не человек, неожиданно вышедший из кулисы, чтобы вмешаться в распрю между пасынком своим и анархистом Сергеем Нечаевым. Смерть Павла была всего лишь приманкой, позволившей завлечь его из Дрездена в Петербург. Его выманили из укрытия, и теперь Нечаев держит его за горло.
Он разъяренно глядит на Нечаева, но тот неколебим.
Назад: 15
Дальше: 17