Седьмая глава
Поезд в Бронкс был пустым – я ехал один в вагоне, бездумно глядя в окна проносящихся перед моим взором домов. Комнаты за окнами оставались у меня в памяти, как снимки фотоаппарата – белая кровать вдоль стены, круглый дубовый стол с бутылкой молока и тарелкой, настольная лампа с веерным абажуром, зеленый стул. Иногда виднелись люди, облокотившиеся на подоконники и глядящие на поезд, будто они видели его в первый раз. Каково им в этих комнатах, которые каждые пять минут заполняет грохот, а вибрация ссыпает штукатурку со стен? Эти сумасшедшие женщины, натянувшие веревки между окон и вывесившие белые выстиранные простыни – проходящие поезда поднимали ветер, – белье хлопало, гулко, барабанно. Раньше мне даже не приходило в голову, насколько же Нью-Йорк забит людьми и… домами, один поверх другого! Даже поезд шел над улицей, как пол одной квартиры был потолком другой, а ведь было еще и метро под землей. Нью-Йорк – это разные уровни, весь город стоит на каменном монолите, а с ним можно делать все, что угодно: строить небоскребы, прорывать в нем туннели, крепить металлические конструкции в пяти метрах от земли и пускать по ним поезда прямо через квартиры людей.
Я сидел – руки в карманах, деньги разделены пополам на каждый карман. Дорога почему-то получилась неблизкой. Сколько же меня не было дома? Я и не помнил даже! Ощущая себя солдатом, едущим на побывку из далекой Франции, где я с год воевал. Все казалось странным. Я вышел на остановку раньше и прошел пешком один квартал до Батгейт-авеню. Улица была сплошь торговой – одни магазины, лавки и лавочки. Я шел между тележками и навесами, обходя торговцев, зазывающих прохожих одним и тем же – апельсины, яблоки, мандарины, сливы, персики – цена везде одна и та же, восемь центов за фунт, десять за фунт, пять за штуку, три за штуку. Они писали цены на картонках и втыкали их в ящики с каждым фруктом или овощем. Но этого было недостаточно. Цены еще и выкрикивались. Торговцы орали: «Миссус, вы только взгляните – у меня самые лучшие грейпфруты, попробуйте!» Они уговаривали, они увещевали – женщины говорили что-то в ответ. Я почувствовал себя лучше в этой невинной колготе жизни, в этой жуликоватой атмосфере торгашества.
Над улицей плыл треск голосов и гуд рожков автомобилей. Дети стремительно носились с одной стороны улицы на другую, а над потоками людей, на пожарных лестницах сидели безработные – беззаботные мужчины в неряшливо вздыбившихся из штанов рубашках – и читали газеты. Аристократы улицы владели магазинами, в которые надо было входить через дверь, но и там – все те же тушки цыплят с перьями, выпотрошенные рыбы, вырезки, молоко, сыр, хлеб… Перед магазином военно-морской одежды, на выдвинутых над улицей прутьях развевались бушлаты и холщовые портки, они же висели на входной двери и в витрине. За пять или десять долларов можно было приобрести пару брюк и пиджак. Мне было 15 лет и в кармане у меня лежало 100 долларов. Я знал, что сейчас, здесь, я был, без сомнений, самый богатый человек на улице.
На углу размещался цветочный магазин, в нем я приобрел горшочек с геранью для матери. Из цветов я больше ничего не знал! Герань едва пахла и даже запах напоминал что-то огородно-овощное, а не изысканное цветочное, но это было похоже на то, что мама сама покупала и потом забывала поливать. Такие горшочки с высохшими растениями стояли у нас за окном кухни на пролете пожарной лестницы. Листья герани были толстыми, набухшие хлорофиллом, а цветочки – маленькие, фиолетовые и некрасивые. Я знал, что герань в общем-то не совсем тот подарок, что имел в виду Аббадабба, но он был явно от меня, а не от банды гангстеров. На этой мысли, немного раздражающей, я свернул уже к дому, за магазином сладостей, и вышел прямо к приюту. Сироты в одних трусиках носились под гидрантом, испускавшим фонтан воды. Было еще утро, они бегали мокрые и довольные – коричневые, загорелые бесенята, вопящие от удовольствия. Разумеется, старшие подростки были одеты в нормальные купальные костюмы, приютскую униформу голубого цвета, одинаковую и для девочек, и для мальчиков; кое-где в трусиках были дырки от ветхости. Они носились под водой вместе с детьми с прилегающих домов, одетых в разноцветные трусики. Их матери завистливо наблюдали за ними из окон, жалея, что сами не могут вот так пробежаться под фонтаном, не потеряв своего взрослого достоинства. Вода, зонтиком повисшая над улицей, светилась радугой, оттеняя черноту влажной мостовой. Я поискал глазами мою чародейку Бекки, но ее там и не могло быть, она, как и другие, более или менее взрослые, делала различия между тем, что можно, и что – нельзя. Даже жара не заставит их преодолеть себя и окунуться в лучистую водяную детскость. Я прошел мимо, поднялся по темной лестнице к квартире, к тому месту, откуда я начал жить.
Мама была уже на работе. Такой квартиры как у меня, не было, наверно, ни у кого в мире. В кухне раз случился пожарчик, эмаль на столе была сожжена по центру, образуя выгоревшее пятно размером с огромное яйцо, краска по краям вздулась. Свечи все равно зажигались в стаканах, выстроенных рядами.
Иногда, в холодную погоду, ветер поддувал через трещины в стеклах, через щель под входной дверью, тогда пламя свечей клонилось в одну сторону, затем – в другую. Так пламя вытанцовывало ветер. Сейчас свечи тоже горели, казалось, их стало даже больше чем обычно. Эффект был такой, что если бы потолок был полом, то огромная сияющая люстра освещала все равномерно, как огромную залу.
В моей маме есть нечто от волшебницы. Она – высокая женщина, выше меня. Она – выше моего отца, судя по фото на бюро в главной комнате, становившейся ее спальней, когда она разбирала диван. Много лет назад она перечеркнула фигуру мужа цветным мелком крест-накрест. А до этого бритвой сцарапала его лицо. Да, да, она делала подобные вещи. Когда я был совсем малым, то думал о всех ковриках мира, что они сделаны из мужских пиджаков и брюк. Она прибила его пиджак на входе гвоздями к полу, как шкуру зверя. Еще у нас в доме всегда стоял запах свечей и пригарков. Вот такая квартира!
Туалет был всего лишь туалетом – мрачным кубом. А ванна была в кухне, накрытая деревянной откидной крышкой. Я поставил герань на нее, чтобы мама сразу заметила подарок.
В крохотной своей спаленке я обнаружил новое: подержанную коляску, коричневую, с облупленными краями. Казалось, она занимает всю комнату. Осья были ни к черту, я подвигал ее взад-вперед, коляска, казалось, развалится; она вся ходила ходуном. Но шины были промыты до состояния первоначальной белизны. Даже козырек работал, его можно было надвигать над всей коляской, закрывая дите от ветра и дождя. Обратно козырек складывался легко и защелкивался декоративной защелкой у изголовья. В козырьке были маленькие дырочки, свет из окна освещал внутренность коляски. На мягкой одеялке лежала тряпичная кукла. Может мама купила все целиком у Арнольда Мусорщика? Вот так подарок к моему возвращению!
Она не задала много вопросов, оставшись довольной моим, наконец, появлением. Прибытие сына, казалось, разрушило ее восприятие мира, если бы ее свечи были телефоном, то ей пришлось этим вечером говорить в две трубки сразу, одна линия – свечи, другая – я сам. Мы пообедали в кухне, сидя рядом с ванной, герань стала неким ярким центром комнаты, появление цветка более чем что-либо подсказало маме, что я нашел работу. Я пояснил, что являюсь помощником официанта, в чьи обязанности входит неполное ночное дежурство сторожем заведения. Я сказал ей, что работа мне по душе, много «чаевых». Всему она поверила.
– Но это только до осени, сынок, – ответила она, – ведь потом надо в школу.
Затем она привстала, чтобы поправить один стакан со свечой.
Я кивнул. И сказал, что мне надо одеться получше, иначе мне придется расстаться с работой.
В субботу, когда она вернулась из прачечной, мы поехали на троллейбусе по Уэбстер-авеню до самого Фордхэма и зашли в магазин Коэна – мамино предпочтение для покупки костюма. Именно там, как она сказала, мой папа выбирал себе нормальную вещь. У нее оказался потрясающий вкус, она оказалась толковой мамой в этом далеком от нее мире и я спокойно вздохнул, сняв с себя ответственность за покупку одежды. Я совершенно не знал как это делается. Она выглядела нормальной и разумной, ей шло платье с фиолетовыми цветами на белом фоне; волосы мама причесала так, что они умещались под шляпку, едва выглядывая. Меня всегда раздражало и беспокоило одно – она никогда не стригла свои волосы. Тогдашняя мода делала акцент на короткой стрижке, она же носила длиннющие. По утрам, готовясь идти на работу, ей приходилось долго причесывать их и укладывать в некую спираль на голове, многочисленные булавки поддерживали это сооружение в порядке целый день. На бюро стоял целый кувшин этих булавок. После принятия ванны, когда она ложилась в постель, ее длинные серо-черные волосы, вычесанные по всей длине, покрывали подушку, спадали на пол и застревали между страниц Библии, которую она читала на ночь. Еще мне не нравилась ее обувь. На работе ей приходилось много стоять, на ногах это отражалось не в лучшую сторону, мама предпочла носить мужские ботинки белого цвета. Она полировала их белым кремом каждый вечер и утверждала, в ответ на мои раздражительные замечания, что они – не мужские, а специальные, больничные. Споры по поводу обуви вызывали у ней улыбку. Она еще больше уходила в себя. Она никогда не ругалась на меня, а если что-то спрашивала, то первоначальный интерес или беспокойство, выраженное в самом вопросе, исчезали к концу предложения. Она проговаривала слова, к концу фразы – снова углублялась в себя. Но в эту субботу она была полностью со мной.
Костюм, выбранный ею, был элегантен – светло-серый, однобортный, летний. К нему прилагались двое брюк, рубашка с целлулоидной вставкой в воротнике и красный вязаный галстук с прямоугольным концом. Мы пробыли в магазине Коэна довольно долго, старый джентльмен, который помогал нам в выборе покупок старался не обращать внимания на явную неплатежеспособность клиентов, на мои холщовые кеды, на мамины мужские полуботинки. Он понимающе глядел на нас, этот пухлый старик, теребил, как четки, сантиметр, висящий на шее, и, наверно, кое-что понимал про гордость бедных. Но когда мама открыла кошелек и показала наличность, я заметил облегчение на его лице. Даже скорее любопытство по поводу привода сюда этой высокой симпатичной женщиной какого-то мальчугана в рванье и изумление, когда она купила ему костюм за 18 долларов и все прилагающееся. Может он решил, что это – эксцентричная богачка, подобравшая меня на улице и решившаяся на такую вот благотворительность. Я догадывался, что этим вечером он скажет своей благоверной, что работа делает из него философа, потому что каждый день он видит полную сюрпризов человеческую натуру и о жизни сказать ничего определенного нельзя – так она многообразна и лежит за пределами его понимания.
Старый джентльмен занялся окончательной подгонкой костюма и удлиннением брюк. Мы сказали ему, что вернемся, и пошли вверх по холму, в Гранд-Конкорз. Там я нашел неплохой обувной магазин и купил пару черных туфель с шикарной толстой подошвой и еще пару, точно таких же как у Дикси Дэвиса, полностью кожаных. Еще 9 долларов исчезли. Кожаные я положил в коробку, а другие – надел. Мы шли по Фордхэму и пришли к ресторану Шафтс. Здесь мы остановились и присоединились ко всему зажиточному бронксовскому люду в красивом зале. Гуляли мы шикарно – куриный салат и сэндвичи, маме – настоящий чай, мне – шоколадное мороженое. Все блюда выставлялись перед нами на бумажные картонки, которые в свою очередь клались на льняные кружева. Официантки, все в черном, носили передники из таких же кружев и все это прекрасно дополняло друг друга. Я был страшно рад, что мы с мамой пошли в ресторан, очень хотелось устроить ей праздник. Я наслаждался звуками ресторана, отдаленным бряцанием ножей и вилок, керамическим перестуком посуды, шорохом юбок, снующих туда-сюда, официанток с подносами, заставленными блюдами, лучами послеполуденного солнца, отдыхающими на красном ковре. Мне нравилось мерное кружение здоровенных вентиляторов под потолком, их неторопливое вращение подчеркивало неспешность обедающих. Я сказал маме, что у меня есть деньги еще и можно купить ей что-нибудь, много чего, и туфель для ее больных ног, и что здесь пара минут до универмага Александерс, где есть много одежды. Но ее вдруг заинтересовали кружева на столе, она водила по ним ладонью, трогала их пальцами, затем закрыла глаза и стала читать их как азбуку слепых. Потом она сказала слова, которые, боюсь, я точно не расслышал, но переспросить побоялся.
– Надеюсь, он знает, что делает!
Даже голос был не ее, будто за нашим столом сидел кто-то третий. Я даже не знаю, сказала ли она эти слова для себя или прочитала их на кружевных подставках.
И все же сорок долларов я положил ночью в ее книжку и осталось у меня всего 25. Я обнаружил, что уже привык к обладанию крупных сумм, будто от рождения не страдал нищетой. Правда, к деньгам привыкаешь легко, сказочность их первого обладания вскоре становится скучной и незаметной обыденностью. Мама получала за работу в прачечной 12 долларов в неделю и эта сумма виделась мне значительной, обладающей определенной ценностью. Тогда как мои собственные, гораздо большие, из-за случившейся расточительности, таковыми не являлись. Идея Аббадаббы Бермана. Я надеялся, что доллары, положенные в ее кошелек перетекут в качество именно заработанных денег, тех, что она получала в конверте, в день зарплаты.
Вскоре вся округа знала, что у меня завелись аккредитивы зеленого цвета. Я купил блок сигарет «Уингс» и не только курил их сам, но и никому не отказывал. В ломбарде на 3-ей авеню, куда я зашел в поисках очков, я наткнулся на сатиновую спортивную куртку, черную – с одной стороны, белую – с другой. Ее можно было носить и так, и эдак, что я попеременно и делал, прогуливаясь вечерами. Название команды – «Шадоуз» – явно не местное, не бронксовское, было вышито черными нитками на белой стороне и белыми – на черной. Я носил куртку, курил сигареты, щеголял новыми ботинками и светился новым выражением лица. Его, наверно, я бы не смог искусственно создать, но оно было заметно окружающим. Я определенно стал представлять собой другой вид исчисления! На улице, не только для моего поколения, но и ребят постарше, своеобразным моментом было другое – с одной стороны я хотел, чтобы все знали то, что можно было легко понять и так, что деньги бродяге с улицы не сваливаются с неба просто так, а только из одного источника, ведомого всем, с другой – я не хотел меняться, хотел оставаться прежним мальчиком на «переходе во взрослость», таким же чудаковатым, как и прежде, пацаном – сыном местной тихопомешанной. И все же во мне появилось новое – выросшее. То, что придавало резкость и отточенность поведению и чертам характера, то, что острый взгляд учителя мог заметить, как печать божьей милости, то, что могло внезапно включить напряжение мозга и явственно увидеть будущую жизнь, которая могла бы составить гордость обитателю Бронкса, увидеть его, в будущем великого. Я имею в виду, что если бы окружающие меня взрослые были истинно прозорливы и мудры, те кто жил рядом и мог видеть меня в школе, на улице, в магазине сладостей, да где угодно, то их глазам несомненно бы открылась правда обо мне – как об одном из немногих, кто в будущем оторвется от общей приниженности, кто станет другим и состоится как человек. В том, как я двигался, было скрытое искусство ума, так иногда проскальзывает тонкий рассчитанный ход в грубом спортивном состязании, тот, что дает человеку право ощутить надежду на лучшее на какой-то неуловимой момент времени, этот ход, спонтанный и ни к чему не привязанный и не из чего не произрастающий, не имеющий основы, все-таки дает шанс, несмотря на плохие времена и окружение, взвиться в небо Америки, ощутить себя жонглерской кеглей, хоть на время взмывающий ввысь, но не от руки к руке, а от темноты к свету, от ночи ко дню, и в конце концов улетающим в бесконечность вселенной, в объятия Бога!
Так или иначе произошла смена меня самого, и неважно, что чувствовал я сам, а чувствовал я себя – объектом! Как много мелких штрихов и деталей, узнавания нового меня проявилось повсюду, будто я попал на семинар – эти ощупывающие взгляды людей, осматривающие тебя – хлоп, и ты чувствуешь, что тот или иной человек больше не хочет иметь с тобой никаких дел, никогда, или наоборот – раз, а вот этот приценивается к тебе в зависимости от религиозных или политических воззрений, но в любом случае их оценка или отделение от себя значило одно – ты переместился в их системе координат!
В то же время никто ничего не знал, понимаете, с кем я и где работал. Все это было вторичным от изменения моего визуального и ощутимого физически амплуа, кроме, разумеется, тех, кто уже тогда был в бизнесе. Но они-то как раз и ничего не показывали из принципа, и были правы – всему свое время, во-первых, а во-вторых, потому что с их профессиональной точки зрения я как был, так и остался явной шпаной. Вот примерный портрет того состояния улицы, в которую я окунулся тем летом. Никто толком так и не понял, что со мной произошло: как я жил в самом пульсе кровеносных областей, освещаемых бульварной прессой, размноженной среди соединений бумаги с типографской краской, спрятанный осторожной лисой среди разнотравья в самом центре новостей того времени.
И вот вечером я сидел на приступке здания приюта, одев белую сторону куртки наружу, со своими друзьями Ребеккой и Арнольдом и мы были предоставлены самим себе – ребята из стаи в своем прибежище. Это был летний вечер, тот его час, когда голубизна еще яркого неба плавно перетекает в густеющую темноту улицы с загорающимися фонарями. Было шумно, из открытых окон громко верещало радио, покрываемое гулкими голосами из домов. Из-за угла появился бело-зеленый фургон полицейских из местного участка, медленно приблизился к нам и остановился. Тихо урчал мотор, я поглядел на человека в форме, он взглянул на меня, рассмотрел внимательно, оценил по-своему. Мне показалось, что все внезапно стихло, хотя ничего не изменилось, я почувствовал, что куртка моя загорелась в свете заходящего солнца, будто я и машина медленно взлетаем в воздух, отделились шины, корпус, от зеленого низа до белого верха. Затем голова полицейского отвернулась, он сказал что-то сидящим внутри, и они засмеялись. Потом они включили фары, как выстрелили, и поехали от нас.
Это был тот самый миг осознания себя, о котором мне поведал мистер Шульц. В окружении этого странного света я впервые ощутил гнев. Он пришел как подарок, как награда. Я ощутил конкретную, с криминальным душком, ярость, я узнал ее. Она пришла неожиданно, искомая мной и не желаемая одновременно. Пришла на ступенях приюта в окружении таких же странных, как и я, полу-детей. Это была едва осязаемая, запретная взрослость детских мечтаний. Теперь она появилась и утвердила себя – я стал другим, я стал гражданином, теперь уже точно стал. Я был зол, потому что думал, что сам могу решить по какую сторону мне встать, сам, а не эти вонючие полицейские. Я был разъярен, потому что в мире ничего нет временного. Я был раздосадован до крайности, потому что мистер Берман послал меня домой и дал денег, потому что хотел научить меня цене денег, а я этого не понял.
Теперь я вспомнил его слова, мол, не бери ничего в голову, нужен будешь
– тебя найдут. Я стоял тогда около клуба. И не слышал его! Почему мы не слышим того, что нам говорят? Минуту спустя после таких слов я беззаботно запрыгал по ступеням вверх на станцию надземки и опустил монету в турникет с толстым увеличительным стеклом, показывающим как велик американский степной буйвол. И все забыл, вспомнив только на ступенях приюта.
Этим же вечером, впервые в жизни, я организовал вечеринку. Эдакий вызов миру. Найдя бар на 3-ей авеню, в котором по нормальной цене несовершеннолетним продавали пиво, я купил несколько бутылок. Все звенящее хозяйство на тележке Арнольда Мусорщика я отвез к нему в подвал, где и состоялась ритуальная выпивка.
Сначала была уборка – вынос хлама, чтобы освободить две кушетки и немного свободного места для танцев. Арнольд, как свою долю, внес партию высоких пыльных бокалов, из которых мы потом дули пиво, и старый граммофон, с раструбом-ракушкой, набором игл и коробкой пластинок. Я сказал ему, что за все будет заплачено. Я хотел в тот день платить всем за все, даже Господу Богу за воздух. И провел вечеринку для всех неисправимых приюта Макса и Доры Даймонд после того, как все, включая сторожей и воспитателей, отправились спать. Гостей было около дюжины, девчонок и ребят, включая мою подружку Ребекку, которая появилась, как и прочие девочки, в ночной рубашке. Правда у нее были в ушах сережки, а губы оказались напомаженными. Впрочем все девочки тоже краснели губами – наверно, помада была одна на всех.
Мы долго издевались над пивом, пришедшим из известного нам источника – склада мистера Шульца – оно было отвратительным, как моча с водой, но поскольку это все-таки считалось пивом, нас всех вскоре обуяла причастность к взрослой распущенности. Кто-то посетил кухню приюта и приволок колбасу и хлеб, Арнольд порылся в запасниках и вытащил здоровенный кухонный нож и сломанный кофейный столик. Девочки нарезали бутерброды, ребята разлили пиво, я раздал всем желающим сигареты и пир начался.
Сухой, прогорклый воздух подвала наполнили дымы и запахи, желтый свет лампы освещал мелкие частицы угольной пыли, поднявшейся в воздух. Мы танцевали под черных певцов 20-ых годов, хрипло тянущих рифмованные строчки о неразделенной любви и выкрикивающих горькие суждения по этому поводу; о ножках и личиках, о булочках и джеме, о папе, который не то сделал, о маме, не то сказавшей, о людях, ждущих поезда, который ушел… Никто из приютских толком не знал как танцевать, хотя их и обучали каким-то азам – сама музыка учила нас. Арнольд сидел у «Виктролы» – граммофона, подкручивал его и доставал из черных бумажных пакетов пластинки. Он сидел на столике, под задницей – подушка, ни с кем не танцевал, не разговаривал, лишь комментировал в своей немногословной манере происходящее перед его глазами. Он не пил пиво, не курил, лишь ел и менял пластинки.
Лились звуки трубы, бренчало пианино, тукали барабаны, нежные тоскливые звуки заполняли подвал. Сначала девчонки танцевали друг с дружкой, потом подталкивали ребят и танцевали с ними. Грустная была вечеринка – белые подростки с Бронкса прижимались друг к другу под сладкие черные блюзы и были полны желания жить… Даже в приюте.
Но вскоре атмосфера изменилась, девчонки откопали где-то среди коробок с барахлом яркие лохмотья и Арнольд вроде не возражал. Они начали наряжаться поверх ночных рубашек в какие-то платья, напяливали на себя шляпки, надевали ветхозаветные туфли и не успокоились, пока не вырядились все до одной. Моя маленькая Ребекка оказалась завернутой в некое подобие черной испанской шали
– красное полотно с откровенными дырками. Она продолжала танцевать со мной босиком. Вскоре ребята нашли черные пиджаки, плечи которых свисали с них мешками, какие-то ботинки и галстуки, обмотались ими и получился уже карнавал. Мы танцевали, курили, пили пиво, представляя, как все это будет по-настоящему в будущем, где-нибудь в ресторане. Пыль летала по помещению и оседала на ярких костюмах детской любви, мы учились искусству быть счастливыми, Бог дал нам не только инструкции в голове, он, казалось, двигал нашими бедрами, начавшими попадать в ритм мелодий.
Позже я сидел с Ребеккой на кушетке, она качала ногой, положив ее на другую, и из-под шали виднелась ночная рубашка. Кроме нас никого не осталось. Она подняла руки и неуловимым движением закрепила свои волосы сзади. Меня всегда изумляла способность женского пола делать что-то со своими волосами без причины и вопреки законам гравитации. А может я уже порядочно захмелел к тому времени. Ведь под конец танцы были такими долгими, теплыми и близкими. Я курил – она взяла мою сигарету тонкими пальчиками, поднесла ко рту, втянулась и вернула сигарету на место. Я внезапно увидел, что ее глаза подведены черной маскарой, а губы тронутые помадой, немного побледнели. Она косилась на меня, продолжая покачивать ногой – я видел черные виноградины ее зрачков и белую шею, укутанную рваным пурпуром ткани. Без предупреждения и подготовки я вплывал в райские кущи интимности, будто только что встретил ее, свежую и нетронутую, будто не имел ее на крыше несколько недель назад.
Во рту пересохло, так она была детски-обольстительна. Я был зачинщик вечеринки и босс, оплативший прелести развлечений, щедрый и милостивый. Все эти танцы – а ведь я знал, что все знали, что у нас с ней было на крыше, около пожарной лестницы, но ведь тогда была физиология, спорт, я заплатил ей
– просто начали сводить меня с ума, она крутилась передо мной, закатывала глаза, двигала обольстительными ножками. В общем, все это было прелюдией к последующему добровольному акту овладения. Церемонией перед обладанием. И эта мудрая девочка-ведьмочка все поняла, что все что я делал – я делал из сердца, будто мой подъем в мире возвысил нас до бесконечности упорядоченных случайностей, которые позволили нам сейчас лицезреть горизонт, как необъятность! И они все это поняли, вся команда мальчишек и девчонок, тогда как я наслаждался лишь расслаблением и отдохновением.
Поэтому когда все ушли, мы легли в первый раз вместе обнаженными на кушетку – Арнольд уже сопел в каком-то углу. Мы лежали в темноте клетки, пыль и уголь, я на спине – тих и расслаблен. Ребекка перебралась на меня и вжалась в мою плоть, мягко дыша мне в щеку, как прохладная флейта, упорствуя плавными движениями тела. Медленно, сначала неловко, а потом все увереннее она нашла ритм, а я еще лежал пассивный и безучастный. Я поддержал ее руками и пальцами обхватил ее ягодицы, обследовал ее промежность, черную, как и ее волосы, я знал это, я провел рукой по всему телу, еще раз приблизился к анальному отверстию. Когда она приподнимала бедра я ощущал ее пальцем, когда
– опускалась, пальцы попадали в тиски, крепких, как мячики, ягодиц. Ее волосы упали мне на лицо и щекотали нос, потом она опустила голову и они упали на подушку, разделенные пополам. Я целовал ее щеки и чувствовал ее губы на своей шее, ее твердые соски – на своей груди, ее мокрые бедра – на своих бедрах. Дальше, я помню, она открыла для себя блаженство короткими вскриками прямо мне в ухо и когда она панически-конвульсивно задвигалась быстрее и внезапно стала твердой – я почувствовал короткие толчки в ее чреве, сокращения мускулов и изнывающие волны плоти захватили и меня самого и мой палец в ее ягодицах, я перевернул ее под себя и неистово отдал себя ей, такими же рывками доведя себя до состояния взрыва. Ее омертвевшее после напряжения тело затряслось и склонилось ко мне, нелепое и неумелое снова. Потом она вошла уже в мой ритм, встречая меня и отдаляясь, встречая, когда надо встречать, и отдаляясь, когда надо отдаляться и это было так восхитительно, что я не выдержал и выстрелил в нее и держал ее до тех пор железными руками, пока весь заряд белой мякотью не заполнил ее всю и не начал вытекать из нее. Она обняла меня и прижалась, давая мне отдых, и не надо нам было ни слов, ни признаний, ни поцелуев, а только спокойный, медленный переход в сон.