Вторая глава
А виной всему стало жонглирование. Мы болтались вокруг склада на Парк-авеню, вы только не подумайте, что я имею в виду роскошное и богатое Парк-авеню в Манхэттэне. Наша одноименная улочка – это другое. Совершенно бесхарактерное скопище гаражей и автомастерских, двориков, мощеных тесаным булыжником, редких домов, раскрашенных под кирпич, бульвара, посередине которого был широкий ров, деливший более центральную часть района от более окраинной. В конце рва – открытый участок метро, глубиной в десять метров ниже уровня поверхности; там визжали поезда и этот звук был фактом нашей жизни. Иногда мы вставали у железного, из прутьев, забора, говорили и прерывались на середине предложения, продолжали говорить, после того, как шум стихал. Все время мы проводили на улице. Развлечением было прибытие грузовиков с пивом. Одни ребята играли в «стеночку» одноцентовыми монетами, другие – пробками от бутылок, третьи – курили сигареты, купленные три штуки за цент в магазинчике сладостей на Вашингтон-авеню, иногда просто убивали время в разговорах на тему о том, что они сделают если их заметит мистер Шульц, как они докажут ему, что они – самые крутые парни, как они заработают и небрежно кинут хрустящую «сотку» долларов на кухонный стол – перед матерями, кричавшими на них, и перед отцами, стегавшими их ремнями. Я практиковался в жонглировании. Всем чем угодно: камешками, апельсинами, пустыми зелеными бутылками из-под колы. Раз я бросал горячие булочки, стянутые с жаровен передвижных пекарен Пехтера, и поскольку я всегда только и делал что жонглировал, то мне в этом особо никто и не докучал. Разве что иногда кто-нибудь пытался прервать мои упражнения, подбросив лишний предмет, толкая меня под руку или схватывая апельсин и давая деру. Жонглировать умел только я, наверно это, и еще едва заметный нервный тик и выделило меня в конце концов из толпы юнцов. Не скажу, что именно так все я и задумал, просто вышло так, как вышло.
Когда я не жонглировал, то тренировался в ловкости рук: заставлял исчезать монетки в своих руках. На свет божий они являлись из их грязных ушей. Показывал карточные фокусы. За все это я был прозван Человеком-мухой, по аналогии с персонажем из комикса – волшебником, усатым мужичонкой в смокинге и чародейской шляпе, который, кстати, сам по себе как маг для меня интереса не представлял. Волшебство это волшебство, а вот ловкость рук – это да! Это меня вдохновляло! Это было как хождение по канату, или по краю забора у метро, когда проносящиеся мимо поезда взвихряют воздух. Или как акробатские штучки-дрючки, все эти сальто-мортале, прыжки с переворотом. Все, что касалось проворства рук, ног, тела, головы – вот что вызывало мое маниакальное восхищение! Я, в свою очередь, достиг кое-чего – мог сгибаться пополам как складной ножик, бегал со скоростью света, имел зрение орла, мог слышать даже тишину и поэтому чувствовал приближение школьного надзирателя еще до того, как он выходил из-за угла, поэтому им надо было прозвать меня Фантомом, по имени еще одного персонажа из того же комикса, парня, имеющего герметичный шлем-маску и розовый костюм аквалангиста, в приятелях у которого был только волк. Но вся ребятня моего детства была туповата, они даже не думали про Фантом, даже после того как я, единственный из них, оказался в другом мире, мире их мечтаний.
Склад на Парк-авеню был одним из нескольких, принадлежащих банде Шульца. Там хранилось пиво из Юнион-Сити для отправки на восток. Прибывающему грузовику даже не требовалось гудеть, двери склада распахивались, будто они обладали разумом, сами собой. Все грузовики были еще военного заказа, времен Первой Мировой, и даже цвет имели соответствующий – хаки. Кабины грузовиков были скошены, сзади были двойные колеса, передача была цепной – при езде она трещала, как ручная мельница. По углам кузовов торчали колы, соединенные вверху перекладинами, на них лежал брезент, аккуратно подогнанный и заправленный. Он закрывал груз, про который все и так все знали. Выползающий из-за угла грузовик нес с собой арому низкосортного пива, вся улица тут же заполнялась запахом, будто в склад заезжали огромные, вонючие слоны из зоопарка. А парни, выходившие из кабин, не были обыкновенными работягами в мягких кепках и шерстяных куртках – это был другой тип, в плащах и шляпах. Они прикуривали особым способом, из ладошек, сложенных чашечкой. Складские загоняли грузовики в чрево помещения, темное и неразличимое внутри, а я думал об этих парнях, как об усталых патрульных, вернувшихся с дежурства по неведомой зоне. Военная четкость и деловитость этого снабженческого механизма, вкупе с полу-законностью существования его хозяина, притягивали мальчишек как магнитом, мы вечно крутились рядом стайкой пугливых голубей, воркующих, сопящих и шурующих туда-сюда в отдалении, лишь только в слышали знакомый звук цепей передачи, лишь только завидев скошенную кабину, высовывающуюся из-за угла.
Разумеется, это была одна из партий пива мистера Шульца, мы не знали точного количества грузовиков, хотя и предполагали, что число велико, а по правде говоря, мы вообще ничего не знали и никто из нас не видел самого Шульца, хотя все надеялись на это. Но мы всегда ощущали гордость за то, что он избрал нашу улицу для одного из своих складов, мы разделяли с ним сопричастность к одной территории и в те редкие минуты сентиментальности, когда мы, пацаны, не грызлись друг с дружкой, нас охватывала мысль, что мы являемся частью чего-то очень достойного и, разумеется, испытывали превосходство на ребятней из других, обычных районов, которые не могли похвастаться близостью к вонючим партиям пива и особой атмосфере, вызывающих дрожь взглядов небритых мужчин, и участка полиции напротив, обитатели которого, выходя на улицу, как бы теряли всю свою важность в виду незатейливого склада.
Особый мой интерес вызывало то, что мистер Шульц продолжал свой, ставший легальным после отмены «сухого закона», бизнес в традициях нелегального. Я думал, что пиво, так же как и золото, само по себе является опасной сферой, даже если оно и разрешено. Или что люди, возможно, покупали бы лучшее пиво, чем предлагал мистер Шульц, если бы он не продолжал внушать всем страх, что значило, что он считал все предприятие некоей обособленной империей, с законами, установленными им самим, а не обществом, и для него все равно законна торговля пивом, незаконна ли, он бы делал свое дело в любых обстоятельствах так, как он считал нужным и горе идиотам, могущим думать иначе.
Вот что на самом деле являлось сердцем и душой нашей жизни в те годы в Бронксе. Вы бы никогда не узнали от этих пацанов с облупленными носами, гнилыми зубами и вечно грязной кожей, что в те времена, помимо Шульца и его банды, случались и другие вещи: такие как школа, книги и вообще вся цивилизация приданных ей взрослых, бледнеющих в антимире под яркими огнями Великой Депрессии. Менее всего это можно было узнать по моему виду.
В один их тех дней, помнится, он был необычайно жарким даже для июля – сорняк вдоль заборов пожелтел и склонился к земле, над булыжными мостовыми парил воздух, искажая перспективу – все ребята сидели вдоль складской стены в вялом ничегонеделании, а я стоял напротив, через дорогу, и разглядывал местность, демонстрируя последнее свое достижение – жонглирование предметами разного веса. Все искусство состояло в том, чтобы предметы взлетали у меня из рук изящно и на одну высоту, что достигалось поддержкой определенного ритма в усилиях по нарастающей – этот трюк требовал виртуозной четкости, и чем лучше он исполнялся, тем естественнее и обыденнее он выглядел для непосвященных. Поэтому я знал, что я – не только жонглер, но и единственный, кто может оценить этот вид жонглирования. Увлекшись, я позабыл о пацанах и стоял, с поднятой к небу головой; предметы влетали и опускались, следуя движениям рук по заданным орбитам. Я жонглировал, будто исполнял песнь циркового жанра, сам себе артист и зритель и, зачарованный, полностью выпал из мира, не видя, ни как одна легковушка выехала со 177-ой улицы на Парк-авеню и остановилась у гидранта, не заглушая мотор, ни как, наконец, подъехал большой «Паккард» и остановился против ворот, загородив их для меня. Если бы я не смотрел вверх, то видел бы, что все ребята уже поднялись на ноги и отряхивали задницы, что из машины вышел мужчина, открыл заднюю дверь и вот оттуда, в немного примятом белоснежном костюме, пиджак нараспашку, галстук приспущен, с платком в руке, промокая взмокший лоб, вышел, когда-то для соседей мальчик по имени Артур Флегенхаймер, а ныне известный по всему городу, мужчина по прозвищу Голландец Шульц.
Разумеется, я вру, что ничего не заметил. У меня отличное боковое зрение и все я видел. Но притворился, что меня ничего не интересует, кроме жонглирования. Шульц же вышел из машины, облокотился о верх локтем и посмотрел на меня. Я, приоткрыв от усердия рот и бегая глазами по небосводу, изображал ангела, взирающего на Господа. Затем я проделал потрясающую вещь: я скосил глазами на жаркую улицу, отметил про себя – вот он, Шульц не только смотрит на меня, но еще и удивлен и приятно поражен моей ловкостью – и, продолжая бросать предметы, мои миниатюрные планеты, задал им немного другую траекторию. Один за одним с одинаковым интервалом на одинаковой скорости я отправил два шарика, апельсин, яйцо и камень через себя за забор, прямо на пути нью-йоркского метрополитена. Закончив, я так и остался стоять с воздетыми к небу руками, ладони открыты солнцу, и на секунду застыл в театральной позе, как перед зрительным залом, что, кстати, было как нельзя более соответствующим моменту и именно то, что я тогда чувствовал, завершив удачнейшее из моих выступлений. Великий человек засмеялся и зааплодировал. Затем взглянул на своего помощника справа, пригласив того оценить искусство мальчугана, тот немедленно присоединился к аплодисментам. Потом мистер Шульц поманил к себе пальцем и вот там, у машины, с одной стороны – аудитория мальчишек, сгрудившихся в отдалении, с другой – дверца «Паккарда», я увидел лицо повелителя и его руку, вытащившую из кармана, толщиной в ломоть хлеба пачку банкнот. Он отделил одну, десятидолларовую, и протянул мне. И пока я таращился на невозмутимого Александра Гамильтона в овале 19-го века, я в первый раз услышал характерную хрипотцу гулкого голоса мистера Шульца, думая в тот момент, что картинка на купюре ожила и говорит со мной, пока, наконец, не привел себя в чувство и не осознал, что слышу великого гангстера моих грез. «Толковый парнишка!» – сказал он, как бы делая вывод. Затем рука убийцы снизошла до меня, как скипетр державной власти, мягко коснулась моих щек и подбородка, горячая ладонь слабо похлопала по шее. Спина Голландца исчезла в темноте пивного склада, тяжелые ворота закрылись, лязгнула щеколда.
То, что случилось сразу после этого, показало мне последствия переворота в моей судьбе: ребята немедленно окружили меня и уставились на свежую «десятку» в моей руке. До меня дошло, что осталось несколько секунд до того, пока эта бумажка не будет принесена в жертву клану: кто-нибудь что-нибудь скажет, другой вцепится мне в плечо, ярость и унижение вспыхнут одновременно, коллектив бросится на дележку богатства, заодно преподавая всем урок, возможно, для убедительности, чтоб не задавался, расквасят мне нос.
– Смотрите, – сказал я, складывая купюру вчетверо, на самом деле прикрывая ее ладонью сверху, потому что перед самой атакой, они бестолково сгрудились вокруг меня, телами занимая свободное пространство, сложил ее еще раз длину и еще раз в ширину, когда она уменьшилась до размеров почтовой марки, я положил ее между ладоней, потом – оп! – разнял, но ее уже там не было. О, вы, проклятые оболтусы! Жаль, что какое-то время мне надо было примкнуть к вашей горе-компании, о, вы, жалкие ублюдки, измывающиеся над своими младшими сестрами и братьями, вы, никуда не годные воришки булочек и конфет, идиоты, домогающиеся воровской романтики, с вашими уже мертвыми, бессмысленными глазами, бледной кожей, обезьяньими замашками – прощайте навсегда! Оставляю вам комнаты внаем, вопящих младенцев, будущих нерях-жен, медленную смерть в безысходности и закабаленности от работодателей, предрекаю вам ваши преступления и достойное за них наказание, перспективу «неба в клеточку» и одиночную камеру до конца своих дней!
– Смотрите! – крикнул я, показывая пальцем вверх. Их головы вскинулись, ожидая, что мои 10 долларов вспорхнут в небо им на потеху, как это я часто делал с их монетами, железками и кроличьими ногами, и в этот момент, когда они еще ничего не поняли, я толкнул пару из них и рванул прочь!
Догнать меня было невозможно, но они попытались. Я пересек 177-ую улицу и побежал на юг. Некоторые повисли у меня «на хвосте», другие ринулись на параллельные улицы, веером охватывая все пути моего вероятного маршрута, но я бежал по прямой, никуда не сворачивая. Вскоре они начали останавливаться, чтобы подтянуть штаны, а я прибавил ходу и свернул, чтобы окончательно сбить их с толку и вскоре остался один. Это была 3-я авеню. Я сел на приступок у ломбарда, расшнуровал свои тенниски, расправил банкноту и засунул ее внутрь. Зашнуровав, я побежал дальше, просто так, от радости, попадая то в тени от домов, то в солнце, как в кадры фильма, чувствуя каждый теплый луч, как прикосновение пальцев мистера Шульца.
Все последующие дни я был очень непохож на себя. Я был тих и слушался старших. Как-то вечером стал убираться в доме и мама испытующе посмотрела на меня поверх стеклянных стаканов, в которых вместо воды стояли свечи – это была странность и скорбь жизни моей матушки – так вот, она посмотрела на меня и спросила:
– Билли? Что ты натворил?
Момент был очень интересный и мне стало любопытно: а что же дальше? Но уже через секунду ее внимание вновь поглотили стаканы с горящими в них свечами. Она вглядывалась в них, будто читала, будто каждое колебание огонька выражало букву ведомого только ей алфавита. День и ночь, зимой и летом, она читала эту Библию – свечи! Их у нее было всегда много, она заставляла весь стол стаканами и свечами. Другим людям такой стол с огнями нужен разве что раз в году, ей он был нужен каждый день.
Я присел на выступ пожарной лестницы, стал ждать ночного ветерка и продолжал думать то, о чем никогда прежде не думал. Тогда, перед пивным складом, у меня и в мыслях не было ничего кроме жонглирования. Степень надежд на чудо не превышала обычную величину, как и у всех околоскладских ребят. Если бы я жил около стадиона «Янки», я бы знал, где вход для игроков, а к примеру, живи я где-нибудь в фешенебельном Ривердэйле, мимо мог проехать сам мэр и помахать мне рукой из машины. Это была обстановка, это были реалии того места, где ты жил и для любого из нас они не значили больше, чем значили. А часто даже еще меньше, как, к примеру, еще до того как мы все родились, заезжал на Тремонт-авеню Джин Отри со своим ансамблем и выступал в перерывах перед показами кинокартин – ну и что, это все окружало нас и было нашим, оно само по себе ничего не значило, пока оно было нашим, оно лишь удовлетворяло твои идеи о судьбе, проходило отметкой в мире, метило тебя: тебя знают, тебя видели и твои перспективы на жизнь такие же, как у великих мира сего и тех, кто рядом с великими. О, они узнали нашу улицу! Да, узнали. Ну и что? Так думал я до того события, ведь не мог же я в самом деле спланировать, что буду ежедневно жонглировать до тех пор, пока это не заметит мистер Шульц. Просто так получилось. Но раз событие произошло, оно может стать предзнаменованием. Мир в большинстве своем хаотичен и событиен, но каждый случай потенциально пророчит тебе что-то. Сидя на приступке, одной ногой на лестнице, другой – на горшке с засохшим цветком, я развертывал 10 долларов и свертывал.
Через дорогу стояло здание приюта для сирот, официально «Дом для детей. Макс и Дора Даймонд». Это был дом из красного кирпича, с тонкими гранитными полосками, окаймлявшими окна и крышу; внизу – огромное, полукруглое крыльцо, сужавшееся кверху, оно состояло из двух половинок, разделенных входными дверями. Стайки ребятишек покрывали ступени, они весело чирикали о чем-то своем и с моего высока выглядели, как беспорядочная масса воробышек, скакавших вверх-вниз, вправо-влево. Некоторые повисли гроздьями на поручнях, окаймлявших крыльцо. Их было так много, что я удивился, где Макс и Дора всех их размещают. Здание было маловато для школы и общежития, подразумевая своим видом, что где-то сзади есть дополнительные корпуса, что, в условиях застроенной тесноты Бронкса, даже для благотворителей-богачей Даймондов было накладно, но, тем не менее, корпус был больше, чем казался; этот дом смог приютить многих, он дал мне друзей детства и даже несколько детских сексуальных приключений. Я заметил моего старого приятеля, из породы неисправимых и невоспитуемых, Арнольда Мусорщика. Он толкал впереди себя детскую коляску, доверху заполненную всякой дребеденью – основным богатством Арнольда. Он работал от зари до зари. Я посмотрел, как он стаскивает коляску в подвал, игнорируя малышей, крутящихся вокруг. Потом дверь в подвал закрылась, он исчез.
Когда я был помоложе, приют был моим вторым домом. Ко мне так привыкли, что воспитатели и не подозревали, что на самом деле мой настоящий дом – напротив. Я жил так же, как и дети-сироты и так же получал свою долю синяков и царапин. На свой дом я не смотрел. Вообще странно, почему я втесался в другую компанию, ведь у меня была мама, которая, как и другие мамы, уходила на работу и приходила с нее, и я имел нечто среднее между обеими жизнями, семейная жизнь оставалась в тяжелом грохоте открываемых владельцем дома дверей и последующим всхлипыванием матери до рассвета.
Я обернулся. Вся кухня была освещена свечами воспоминаний – одна комната из всей квартиры медленно уплывающей в темноту вслед за улицей, как сцена театра, и я подумал, а случаен ли выпавший мне шанс, не есть ли он продолжение чего-то другого в моей короткой пока жизни? А напротив, налитый жуткой силой, как лава из кипящего вулкана города, вздымался дом сирот – почти полная копия моего дома.
Да, давненько я не играл там, в приюте, предпочитая шататься в другой стороне, в районе Уэбстер-авеню. Там были ребята моего возраста, а не сопляки. Я уже перерос средний приютский возраст. Но совсем связей не прерывал – оставались девочки и все тот же Арнольд. Какая у него фамилия? А так ли это важно? Каждый божий день он обходил помойки Бронкса, заглядывал в мусорные баки и что-то находил: он совал свой нос во все мыслимые и немыслимые места – под лестницы, обшаривал углы пустырей, задворки магазинов и не пропускал подвалов. Кстати, в те времена, собственно мусора было маловато и занятием Арнольда промышляли многие – старьевщики со своими двухколесными тележками, торговцы с лотков, шарманщики, бродяги, алкаши, а также все, кто видел хоть что-нибудь ценное – все они не упускали возможности нагнуться и прикарманить ту или иную вещь. Но Арнольд был гением, он находил ценность в том, что другие отвергали за полной ненадобностью, в том, что даже опустившиеся попрошайки считали ниже своего достоинства поднять с земли. Он обладал врожденным чутьем поиска. Разные дни месяца он проводил в разных местах – мне иногда казалось, что уже одно его появление на улице прямо-таки заставляло обитателей сорить из окон и дверей, а он спокойно все собирал и сортировал. За те годы, что я его знал, вокруг Арнольда сложилась своеобразная аура уважения к его труду, он ведь вовсе не ходил в школу, не выполнял никаких обязанностей по приюту, жил как жил в своем подвале, будто кроме него и мусора ничего не существовало. И самым странным было то, что все это казалось настолько естественным, что никто и представить не мог этого пухлого подростка с неглупым лицом, бессловесного до известных пределов, иным. Казалось, он и его такая жизнь, монотонная, чудная, если не сказать идиотская, дополняли друг друга, как две половинки одного целого. Я смотрел на него иногда и думал, а почему так, как он, не живу я сам? В любви к порванному, брошенному, забытому. В привязанности к поломанному, разобранному, разбитому. В интересе к тому, что плохо пахло и потому даже никем не разгребалось. В стремлении к непонятному в формах, необъяснимому в целях и неразличимому в способах функционирования. В любви к мусору, всеобъемлющей любви ко всякому мусору.
Я решил для себя кое-что, обычно не приходящее мне в голову, покинул маму с ее свечами. Зацепился за пожарную лестницу, спустился вниз, заглядывая по пути в окна нижних этажей на обитателей в их летнем дезабилье, повис на последней перекладине, прыгнул на булыжник и бегом пересек улицу. Я спрыгнул по гранитным ступеням приюта в подвал, в контору мистера Арнольда Мусорщика, где круглый год пахло золой, где все сезоны было тепло и воздух был сух до горечи, где легкая угольная пыль заполняла все помещение и перемешивалась с запахом подгнивших луковиц и картофелин – все это я, без сомнения, предпочитал вонючим коридорам и комнатам наверху, до отказа заполненными вечно описанными матрасами и вечно сопливой ребятней. И я сказал ему, что хочу пистолет. Сомнения в том, что у Арнольда не может оказаться оружия, у меня как-то не возникло.
Как позже мистер Шульц поведал в порыве откровения, первое, что чувствуешь – спирает дыхание от ощутимой тяжести в руке. Ты что-то пытаешься думать, а сердце колотится, только бы они поверили, только бы поверили до конца! Но ты еще не изменился, ты еще молокосос, с губами белыми от пенок, ты надеешься на их помощь, они тебя научат, как с ним обращаться. И вот так все это начинается, с этих самых страхов, с испуга в глазах, с волнения в руках! Торжественный момент говорит сам за себя, он – это приз, это – букет невесты! Потому что пистолет ничего не значит, пока он не твой. И что происходит дальше? Ты понимаешь, что не стань он твоим, ты будешь мертвецом, ты вызвал к жизни обстоятельства, но у них своя правда, своя ярость и ими может воспользоваться любой, и все это ты понимаешь мгновенно, вбираешь в себя гнев от осознания того, на что толкают тебя люди, уставившиеся на твой пистолет, от осознания людской невыносимой муки за то, что ты наставил на них свой пистолет! И именно в этот момент ты перестаешь быть молокососом, ты ощущаешь свой гнев, который до этого дремал и ты меняешься, ты уже в самом рассерженном состоянии за всю свою жизнь и волна ярости поднимается в груди и заполняет тебя всего! Все! Ты больше не щенок, пистолет – твой, ярость – там, где ей и положено быть – в тебе, а все ублюдки, стоящие перед тобой, знают, что сейчас, если они не дадут того, чего ты хочешь, им – каюк! Ты вспыльчивый, взрывной, неуправляемый! Почему? Потому что ты заново родился и стал Голландцем Шульцем, вот почему! А уж потом все идет гладко, без сучка и задоринки, ты словно прорвался в мощный вздох из небытия, потом выдохнул и ты можешь назваться своим именем и уже весомо вздохнуть свежего воздуха жизни и свободы!
Разумеется, в тот момент я ничего не понимал, но вес оружия в ладони немедленно сообщил мне, каким парнем я могу стать. Сжав рукоять вещи, которая даровала мне взрослость, я не имел никаких планов на жизнь, наивно предполагая, что может сгожусь для мистера Шульца и что мне надо быть готовым к тому, что я вообразил. Тем не менее, пистолет стал первым камнем в основании.
Пистолет нуждался в смазке и очистке, но я мог ощущать его вес и мог вытащить пустой магазин и снова задвинуть его назад с удовлетворяющим слух щелчком, я мог убедиться, что серийный номер спилен, что значило, что пистолет когда-то принадлежал братству – Арнольд подтвердил это, сообщив, где он нашел ствол: в болоте за пляжем Пэлхам, во время отлива. Наглый нос пистолета торчал из жижи, как сучок.
А уж название пистолета возбуждало меня больше всего – Автоматик! Самый современный, тяжелый, но компактный, Арнольд сказал, что он в рабочем состоянии, нужны только патроны, но у него их нет. Он спокойно, не торгуясь, принял мою цену в три доллара, взял мою «десятку» и сунул ее в один из чанов, где лежала его коробка с деньгами, вернул семь сдачи, рваными, помятыми однодолларовыми купюрами и сделка была совершена.
Настроение сразу поднялось, весь вечер я ощущал себя на высоте, правый карман штанов утяжелял мой железный друг. В кармане, я еще раз убедился в своей интуиции, была дырка, будто специально созданная для ствола. Дуло приятно холодило бедро, рукоятка покоилась в кармане, все аккуратно, будто специально подогнано. Я зашел домой и отдал матери пять долларов, что составляло менее половины ее недельной зарплаты в химчистке на Уэбстер-авеню. «Где ты взял деньги?» – спросила она, сминая бумажки в кулаке, растерянно улыбаясь. Не мне, а, как обычно, никому в частности. Затем, не дождавшись ответа, снова повернулась к своему столу, заставленному свечами. Я спрятал пистолет и снова пошел на улицу. Там уже сменились действующие лица: ребятня сидела под домам под надзором мамаш, места на обочине заняли взрослые, шла игра в карты на ступенях крылец, вился дымок сигарет, женщины в домашних халатах сидели стайками, как девочки, выставив коленки вверх, парочки прогуливались от фонаря к фонарю. Мне внезапно стало плохо от такой идиллии бедности. Поэтому я посмотрел на небо – оно было чистым – между крышами виднелись легкие облака. Все это привело меня к мысли о моей верной подружке, Ребекке.
Она была проворной черноволосой девчушкой, кареглазой. Ее верхняя губка была деликатно тронута намечаемыми лет через двадцать усиками.
Все сироты были в здании, ярко горели все окна. Я стоял внизу и слышал неумолчный гвалт, с мальчукового крыла он был на порядок громче. Затем зазвенел колокол, я спустился по аллее в маленький двор и сел ждать на угол поломанного забора, окружавшего площадку для игр. Где-то через час почти во всех окнах верхнего этажа свет погас и я подошел к пожарной лестнице. Подпрыгнул, зацепился за перекладину, подтянулся и полез наверх. Перегнувшись в окно моей любви, в окно комнаты, где спали старшие девочки от 11 до 14 лет, я нашел глазами кровать моей маленькой шалуньи. Ее глаза широко раскрылись, но ни капли не удивились. Все подружки тоже не нашли что сказать. Я провел ее через ряды их немигающих глаз к двери, что вела к лестнице на чердак и крышу. На крыше, покрытой разномастной черепицей, еле блестевшей в лунном свете, в закутке между двумя башенками я стал жадно целовать ее, снимая ночную рубашку, трогать ее груди и соски. Затем я медленно опустил руки, обхватил ее ягодицы и почувствовал, что она поддается. И вот тут, пока я сам еще не зашел очень далеко, когда ее позиция была наисильнейшая, я выторговал честную цену и вытащил из остатков один доллар. Она схватила бумажку, смяла в кулачке и тут же, без церемоний, села на крышу и стала ждать, пока я, прыгая то на одной, то на другой ноге, стащу с себя штаны и все остальное. Стаскивая одежду, одной половинкой мозга, необремененной страстью и похотью, прокручивал совершенно другой сюжет: странно, люди типа мистера Шульца и меня, складывали наши деньги аккуратно и нежно, вне зависимости от количества купюр, женщины же, моя мама и маленькая Ребекка, тут же сминали их в комок и прятали в кулак, забывая о все прочем. Или сидя в печали перед пляшущими огоньками с шалью на плечах, или – лежа на крыше, раздвинув ноги – два раза за один доллар!