Книга: Первая красотка в городе
Назад: РОЖДЕНИЕ, ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ОДНОЙ ПОДПОЛЬНОЙ ГАЗЕТЕНКИ
Дальше: ВСЕ ВЕЛИКИЕ ПИСАТЕЛИ

ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ В БЛАГОТВОРИТЕЛЬНОЙ ПАЛАТЕ

Скорая была переполнена, но мне нашли место на самом верху, и мы двинулись. Я блевал кровью в больших количествах и боялся, что наблюю на людей ниже меня. Мы ехали и слушали сирену. Звучала она в отдалении, как будто и не от нашей кареты.
Мы ехали в окружную больницу – все вместе. Бедные. Объекты благотворительности.
С каждым что-то не так по отдельности, и некоторые оттуда уже не вернутся. Общее в нас только одно – мы все бедны, и шансов у нас немного. Нас туда упаковали. Я никогда в жизни не представлял, что в скорую помощь может войти столько людей.
– Господи Боже мой, ох Господи Боже мой, – доносился до меня снизу голос черной тетки. – Никогда не думала, что со МНОЙ так будет! Никогда не думала, что такое будет Господи…
Мне так не казалось. Уже некоторое время я заигрывал со смертью. Не могу сказать, чтоб мы были закадычными приятелями, но знакомы неплохо. Она придвинулась ко мне чуть поближе и чуть побыстрее в ту ночь. Звоночки звенели:
боль саблями тыкалась мне в живот, но я не обращал внимания. Я считал себя крутым парнем, и боль для меня – просто невезуха: я ее игнорировал. Боль я просто заливал сверху виски и продолжал заниматься своим делом. Моим делом было напиваться. Виски-то меня и доконало: надо было держаться вина.
Кровь, идущая изнутри, – не такого ярко-красного цвета, как, скажем, из пореза на пальце. Кровь изнутри – темная, лиловая, почти черная и воняет хуже говна.
Вся эта жизнетворная жидкость – и смердит похлеще пивного говна.
Я почувствовал, как подступает еще один спазм рвоты. Ощущение такое же, будто блюешь пищей, и когда выходит кровь, становится легче. Но это всего лишь иллюзия… каждый извергнутый глоток крови только ближе подводит тебя к Папе Смерти.
– Ох Господи Боже мой, никогда не думала…
Кровь подступила, и я удержал ее во рту. Я не знал, что делать. С верхней полки друзей внизу вымочить можно только так. Я держал кровь во рту, пытаясь что-нибудь придумать. Скорая свернула за угол, и кровь закапала у меня из уголков рта. Что ж, соблюдать приличия нужно даже при смерти. Я взял себя в руки, закрыл глаза и заглотил кровь обратно. Стало тошно. Но проблему я решил.
Надеялся я на одно – что мы скоро приедем куда-нибудь, где можно будет стравить следующую порцию.
Ни одной мысли о смерти, на самом деле, у меня не было; единственными мыслями были (была) вот какая: это ужасно неудобно, я больше не контролирую происходящее. Шансы сузились, тобой помыкают, как хотят.
Скорая доехала, я оказался на столе и мне начали задавать вопросы: каково мое вероисповедание? где я родился? не задолжал ли я округу $$$ за предыдущие визиты в их больницу? когда я родился? родители живы? женат? ну и прочее, сами знаете.
С человеком беседуют, будто он в полном здравии; даже вида не подают, что подыхаешь. И явно не торопятся. Успокаивать-то оно успокаивает, но поступают так они не поэтому: им просто скучно и совершенно наплевать, подохнешь ты, взлетишь или перднешь. Хотя нет, последнее бы им не понравилось.
Потом я оказался в лифте, и дверь открылась, по всей видимости, в какой-то темный погреб. Меня выкатили. Положили на кровать и ушли. Непонятно откуда возник санитар и дал мне маленькую белую пилюлю.
– Примите, – сказал он. Я ее проглотил, он дал мне стакан воды и испарился.
Милосерднее этого со мной не поступали очень долго. Я откинулся на подушку и обнаружил то, что меня окружало. Стояло 8 или десять кроватей, все заняты американцами мужского пола. У каждого на тумбочке – жестяное ведерко с водой и стакан. Простыни выглядели чистыми. Там было очень темно и холодно – в точности как в подвале многоквартирного дома. Горела одна-единственная маленькая лампочка без плафона. Рядом лежал здоровенный мужик, старый, далеко за полтинник, но какой же он был огромный; хотя большую часть его огромности составляло сало, ощущение большой силы от него исходило. К кровати его пристегнули ремнями. Он смотрел прямо вверх и разговаривал с потолком.
– …а такой славный мальчуган был, чистенький славненький мальчуган, работа ему нужна была, говорит: работа нужна, а я говорю: “Ты мне нравишься, парнишка, нам нужен хороший жарщик, хороший честный жарщик, а я честных по лицу узнаю, парнишка, я характер по лицу могу сказать, будешь работать со мной и моей женой, и хоть всю жизнь тут работай, парнишка…” а он говорит: “отлично, сэр” – вот так прям и сказал, и похоже, доволен был, что такая работа ему перепала, а я говорю: “Марта, мы тут себе хорошего мальчика нашли, славного аккуратного мальчика, он в кассу не будет лапы запускать, как остальные мерзавцы эти”.
Значит, выхожу я и закупаю цыплят, хорошенько так цыплят закупаю. У Марты много чего из цыплят выходит, она их как волшебной палочкой готовит. Полковник Сандерс рядом и на 90 футов не стоит. Пошел я и купил 20 цыплят на эти выходные. Хорошие выходные хотели себе устроить, специальный куриный день, 20 цыплят, значит, выхожу я и покупаю. Да мы бы Полковника Сандерса разорили. За такие хорошие выходные и 200 баксов чистой прибыли огрести можно. Мальчишка даже помог нам ощипать их и порезать – сам вызвался причем. У нас с Мартой-то своих детей нет.
А мне парнишка по-настоящему уже начинал нравиться. В общем, Марта сварганила этих цыплят на заднем дворе, все приготовила… 19 разных блюд из курицы, у нас эти цыплята только из задницы не лезли. Парню оставалось только все остальное приготовить, типа бургеров там, стейков, ну и всего остального. С цыплятами мы развязались. И ей-богу, здоровские выходные у нас получились. Вечер в пятницу, суббота, воскресенье. Парнишка работал хорошо, приятный, к тому же.
Обходительный такой. Шуточки смешные отпускал. Звал меня Полковником Сандерсом, а я его звал сынком. Полковник Сандерс и Сын – во как. Когда в субботу вечером закрылись, уработались мы, как черти, но были довольны. Цыплят всех размели, к чертовой матери, до кусочка. Яблоку упасть негде было, люди ждали своей очереди за столик сесть, никогда раньше такого не видел. Я дверь запер, достал квинту хорошего виски, сели мы, усталые, но счастливые, пропустили по маленькой.
Парнишка вымыл все тарелки, пол подмел. Говорит: “Ладно, Полковник Сандерс, завтра во сколько приходить?” Улыбается. Я говорю: в полседьмого утра, он свою кепку забирает и уходит. “Чертовски приятный мальчуган, Марта,” говорю я, подхожу к кассе выручку подсчитать. А касса – ПУСТАЯ! Правильно, я так и сказал: “Касса – ПУСТАЯ!” И ящик сигарный, с выручкой за два предыдущих дня – его он тоже нашел. Такой аккуратненький мальчик… Не понимаю… Я ж сказал ему:
хоть всю жизнь работай, так ему и сказал. 20 цыплят… Уж Марта знает, как их готовить… А мальчонка этот, срань куриная, сбежал со всеми этими деньгами проклятущими, мальчонка этот…
Потом он заорал. Я слышал, как орет огромное число людей, но ни разу не слышал, чтобы орали так. Он поднимался, натягивая ремни, и орал. Ремни чуть не лопались.
Вся кровать дребезжала, рев его рикошетом от стен обрушивался на нас. Мужик был в тотальной агонии. Причем, орал не по чуть-чуть. Рев был долгим, он все длился и длился. Потом прекратился. Мы – 8 или десять американцев мужского пола – вытянулись на своих кроватях, наслаждаясь тишиной.
Потом он заговорил снова:
– Такой славный мальчуган был, мне он понравился. Говорю ему: работай у нас хоть всю жизнь. Он еще шуточки отпускал, приятный такой, обходительный. Я пошел и купил 20 этих цыплят. 20 цыплят. За хорошие выходные можно 200 огрести. А у нас 20 цыплят было. Парнишка меня Полковником Сандерсом звал…
Я перегнулся за край кровати и срыгнул глоток крови…
На следующий день объявилась медсестра, выцепила меня и помогла перебраться на каталку. Я по-прежнему блевал кровью и был довольно слаб. Она вкатила меня в лифт.
Техник встал за свою машину. В живот мне ткнули каким-то острием и сказали стоять. Я чувствовал сильную слабость.
– Я слишком слабый, я не могу встать, – ответил я.
– Стойте и всё, – сказал техник.
– Мне кажется, я не могу, – сказал я.
– Стойте спокойно.
Я ощутил, как начинаю медленно заваливаться назад.
– Я падаю, – сказал я.
– Не падайте, – сказал он.
– Стойте тихо, – сказала сестра.
Я завалился назад. Как резиновый. Когда я ударился об пол, то ничего не почувствовал. Я ощущал только легкость. Возможно, я и был нетяжелым.
– Ох, черт побери! – сказал техник.
Сестра помогла мне подняться и прислонила к машине, острие по-прежнему упиралось мне в живот.
– Я не могу стоять, – сказал я. – Я, наверное, умираю. Я не могу встать. Мне очень жаль, но встать я не могу.
– Стойте тихо, – сказал техник, – просто стойте и всё.
– Стойте спокойно, – сказала сестра.
Я почувствовал, как падаю. И завалился назад.
– Простите, – сказал я.
– Черт бы вас побрал! – завопил техник. – Я из-за вас две пленки запорол! А эти проклятые пленки денег стоят!
– Простите, – сказал я.
– Заберите его отсюда, – сказал техник.
Сестра помогла мне подняться и снова уложила на каталку. Мыча что-то себе под нос, она вкатила меня в лифт, по-прежнему мыча.
Из этого подвала меня действительно забрали и положили в большую палату, очень большую. В ней умирало человек, наверное, 40. Провода к кнопкам были обрезаны, и громадные деревянные двери, толстые деревянные двери, покрытые с обеих сторон листами жести, отделяли нас от медсестер и врачей. На моей кровати закрепили бортики и попросили меня пользоваться подкладным судном, но подкладное судно мне не нравилось, особенно мне не нравилось блевать в него кровью, а еще меньше – срать туда. Если кто-нибудь когда-нибудь изобретет удобное и практичное подкладное судно, врачи и медсестры будут ненавидеть его до скончания веков и еще дольше.
Желание посрать у меня не убывало, но получалось не очень. Конечно, давали мне одно молоко, желудок был весь разодран, поэтому отправлять слишком много в жопу у него получалось не очень хорошо. Одна медсестра предложила мне жесткий ростбиф с полупроваренной морковкой и полумятой кортошкой. Я отказался. Я знал, что им просто нужна еще одна свободная кровать. Как бы то ни было, желание посрать не проходило. Странно. Это была уже вторая или третья моя ночь здесь. Я был очень слаб. Мне удалось отстегнуть один бортик и выбраться из кровати. Добрался до сральника и сел там. Я тужился и сидел там, и снова тужился. Потом встал.
Ничего. Только небольшой водоворотик крови. Потом у меня в голове закружилась карусель, одной рукой я оперся на стену и стравил полный рот крови. Смыл за собой и вышел. На полдороге к кровати рот мой снова наполнился кровью. Я упал.
Уже на полу я еще раз сблевал кровью. Даже не знал, что у людей внутри столько крови. Я выпустил еще глоток.
– Сукин ты сын, – заверещал мне со своей кровати какой-то старик, заткнись, дай нам поспать хоть немного.
– Прости, товарищ, – смог сказать я и потерял сознание.
Медсестра рассердилась.
– Ты, сволочь, – сказала она. – Я же сказала тебе не опускать бортики.
Жмурики ебаные, не смена от вас, а одно мучение!
– А у тебя пизда воняет, – сообщил я ей. – И место тебе в тихуанском борделе.
Она подняла мою голову за волосы и вмазала мне по левой щеке, а потом, тыльной стороной – по правой.
– Возьми свои слова обратно! – сказала она. – Возьми свои слова обратно!
– Флоренс Найтингейл, – сказал я. – Я тебя люблю.
Она положила мою голову на место и вышла из палаты. В этой даме чувствовались подлинный дух и пламя; мне это понравилось. Я перекатился в лужу собственной крови, замочив пижаму. Пусть знает.
Флоренс Найтингейл вернулась с другой садисткой, они посадили меня на стул и отволокли на нем через всю палату до кровати.
– Слишком много шума, будьте вы прокляты! – сказал старик. Он был прав.
Они водрузили меня обратно на кровать, и Флоренс поставила бортик на место.
– Сукин сын, – сказала она. – Сиди теперь тут, или в следующий раз я на тебя лягу.
– Отсоси у меня. – ответил я. – Отсоси перед уходом.
Она перегнулась через перильца и посмотрела мне в лицо. У меня очень трагическое лицо. Некоторых теток привлекает. Глаза ее были широко открыты и страстны, и смотрели прямо в мои. Я стянул с себя простыню и поднял подол пижамы. Она плюнула мне в лицо и вышла…
Потом передо мной возникла старшая медсестра.
– Мистер Буковски, – сказала она, – мы не можем дать вам кровь. У вас нет кровяного кредита.
Она улыбнулась. Она сообщала, что мне позволят умереть.
– Хорошо, – ответил я.
– Вы хотите увидеть священника?
– Зачем?
– На вашей карте допуска значится, что вы католик.
– Я просто так записался.
– Почему?
– Раньше был. Если писать “нерелигиозен”, всегда задают слишком много вопросов.
– Вы у нас проходите как католик, мистер Буковски.
– Слушайте, мне трудно разговаривать. Я умираю. Ладно, ладно, католик я, пусть будет по-вашему.
– Мы не сможем дать вам крови, мистер Буковски.
– Послушайте, мой отец работает на ваш округ. Мне кажется, у них есть программа сдачи крови. Окружной Музей Лос-Анжелеса. Мистер Генри Буковски. Он терпеть меня не может.
– Мы проверим…
Что-то произошло с моими бумагами: их, похоже, отправили вниз, пока я валялся наверху. Врача я увидел только на четвертый день, а к этому времени они обнаружили, что мой отец, который терпеть меня не мог, отличный парень, у которого есть постоянная работа и пьющий сын при смерти и без работы, что этот отличный парень сдавал кровь в программу по сдаче крови, а поэтому ко мне прицепили бутылку и накачали этой кровью меня. 13 пинт крови и 13 пинт глюкозы без передышки. У медстестры кончились места, куда можно иголку втыкать…
Один раз я проснулся: надо мной стоял священник.
– Отец, – сказал я. – Уходите, пожалуйста. Я могу умереть и без этого.
– Ты хочешь, чтобы я ушел, сын мой?
– Да, Отец.
– Ты утратил веру?
– Да, я утратил веру.
– Единожды католик – католик всегда, сын мой.
– Чушь собачья, Отец.
Старик на соседней койке проговорил:
– Отец, Отец, я с вами поговорю. Поговорите со мной, Отец.
Священник отошел к нему. Я ждал, чтобы умереть. Вы чертовски хорошо знаете, что я тогда не умер, иначе я б вам этого сейчас не рассказывал…
Меня перевезли в палату с черным парнем и белым парнем. Белому каждый день приносили свежие розы. Он их выращивал – на продажу цветочницам. Правда, теперь он никаких роз уже не выращивал. А черного парня прорвало, как и меня. У белого же было плохо с сердцем, очень плохо с сердцем. Мы валялись, и белый парень рассказывал, как выводить розы, как их выращивать, как ему сигаретка сейчас бы не помешала, господи, как же сигаретку бы сейчас. Блевать кровью я уже перестал.
Теперь я просто срал кровью. Такое чувство, что выкарабкался. Я только что опустошил еще одну пинту крови, и иголку из меня вынули.
– Я достану тебе покурить, Гарри.
– Господи, спасибо, Хэнк.
Я встал с кровати.
– Денег дай.
Гарри дал мне мелочи.
– Если он покурит, то сдохнет, – сказал Чарли. Чарли – это черный парень.
– Херня, Чарли, пара затяжек еще никому не вредила.
Я вышел из палаты и пошел по коридору. В вестибюле приемного покоя стоял сигаретный автомат. Я купил пачку и вернулся. Потом мы с Чарли и Гарри просто лежали и покуривали. То было утром. Около полудня зашел врач и прицепил к Гарри машинку. Машинка плевалась, пердела и ревела.
– Вы ведь курили, не так ли? – спросил врач.
– Нет, доктор, честное слово, не курил.
– Кто из вас, парни, купил ему сигареты?
Чарли смотрел в потолок. Я смотрел в потолок.
– Выкурите еще хоть одну сигарету – и вы покойник, – сказал врач.
Потом забрал машинку и вышел. Только закрылась дверь, я выудил пачку из-под подушки.
– Дай одну, а? – попросил Гарри.
– Ты слышал, что сказал доктор, – сказал Чарли.
– Ага, – подтвердил я, выпуская пачку прекрасного сизого дыма, – ты слышал, что доктор сказал: “Выкурите еще хоть одну сигарету – и вы покойник”.
– Лучше сдохнуть счастливым, чем жить в мучениях, – ответил Гарри.
– Я не могу нести ответственность за твою смерть, Гарри, – сказал я. – - Я передам эти сигареты Чарли, и если ему захочется, он тебе одну даст.
И я перекинул пачку Чарли, кровать которого стояла в центре.
– Ладно, Чарли, – произнес Гарри, – давай сюда.
– Не могу, Гарри, я не могу тебя убить, Гарри.
Чарли снова перекинул пачку мне.
– Давай же, Хэнк, дай покурить.
– Нет, Гарри.
– Ну пожалуйста, прошу тебя, мужик, ну хоть разок затянуться хоть разок!
– Ох, да ради Бога!
И я кинул ему всю пачку. Рука его дрожала, пока он вытаскивал сигарету.
– У меня спичек нет. У кого спички?
– Ох, ради Бога, – сказал я.
И кинул ему спички…
Пришли и подцепили меня еще к одной бутылке. Минут через десять прибыл мой отец.
С ним была Вики – такая пьянющая, что едва держалась на ногах.
– Любименький! – выговорила она. – Любовничек!
Она покачнулась, уцепившись за спинку кровати.
Я посмотрел на старика.
– Сукин ты сын, – сказал я ему, – можно было и не тащить ее сюда в таком состоянии.
– Любовничек, ты что, меня видеть не хочешь, а? А, любовничек?
– Я тебя предупреждал, чтобы ты не связывался с такой женщиной.
– У нее нет денег. Ты, сволочь, ты специально купил ей виски, напоил и притащил сюда.
– Я говорил тебе, что она тебе не пара, Генри. Я тебе говорил, что она дурная женщина.
– Ты меня что, больше не любишь, любовничек?
– Убери ее отсюда… НУ? – велел я старику.
– Нет-нет, я хочу, чтобы ты видел, что у тебя за женщина.
– Я знаю, что у меня за женщина. А теперь убери ее отсюда, или, Господи помоги мне, я вытащу сейчас эту иголку и надаю тебе по заднице!
Старик вывел ее. Я отвалился на подушку.
– Вот это баба, – сказал Гарри.
– Я знаю, – ответил я. – Я знаю…
Я прекратил срать кровью, мне вручили список того, что можно есть, и сказали, что первывй же стакан меня убьет. Также мне сообщили, что без операции я умру. У меня произошел ужасный спор с врачихой-японкой насчет операции и смерти. Я сказал: “Никаких операций,” а она вышла, в негодовании тряся задницей. Гарри был еще жив, когда я выписывался, сосал свои сигареты.
Я вышел на солнышко – попробовать, как оно. Оно было здорово. Мимо ездило уличное движение. Тротуар – какими обычно и бывают тротуары. Я решал, сесть ли мне на автобус или попытаться позвонить кому-нибудь, чтобы приехали и меня забрали. Зашел позвонить. Но сперва сел и закурил.
Подошел бармен, и я заказал бутылку пива.
– Что нового? – спросил он.
– Да ничего особенного, – ответил я. Он отошел. Я нацедил пива в стакан, потом некоторое время рассматривал его, а потом залпом хватанул сразу половину. Кто-то сунул монетку в музыкальный автомат, и у нас заиграла музыка. Жить стало чуточку лучше. Я допил стакан, налил себе еще: интересно, а пиписька у меня когда-нибудь еще встанет? Я оглядел бар: женщин нет. И тогда я сделал вторую лучшую вещь, которую мог: взял стакан и осушил его до дна.
ДЕНЬ, КОГДА МЫ ГОВОРИЛИ О ДЖЕЙМСЕ ТЁРБЕРЕ
Везенья у меня убыло или талант закончился. Хаксли или кто-то из его персонажей, кажется, сказал в Пункте-Контрапункте: “В двадцать пять гением может быть любой; в пятьдесят для этого требуется что-то сделать”. Ну вот, а мне сорок девять, все ж не полтинник – нескольких месяцев не хватает. И картины мои не шевелятся.
Правда, вышла недавно книжонка стихов: Небо – Самая Большая Пизда Из Них Всех, – за которую я получил четыре месяца назад сотню долларов, а теперь эта штуковина – коллекционная редкость, у продавцов редких книг значится в каталогах по двадцать долларов за экземпляр. А у меня даже ни одной своей не осталось. Друг украл, когда я пьяный валялся. Друг?
Удача моя упала. Меня знали Жене, Генри Миллер, Пикассо и так далее, и тому подобное, а я не могу даже посудомойкой устроиться. В одном месте попробовал, но продержался всего одну ночь со своей бутылкой вина. Здоровая жирная дама, одна из владелиц, провозгласила:
– Да этот человек ведь даже не знает, как мыть тарелки! – И показала мне, как:
одна часть раковины – в ней какая-то кислота – так вот, именно туда сначала складываешь тарелки, потом переносишь их в другую часть, где мыльная вода. Меня в тот же вечер и уволили. А я тем временем выпил две бутылки вина и сожрал пол-бараньей ноги, которую оставили сразу у меня за спиной.
В каком-то смысле, ужасно закончить полным нулем, но больнее всего было от того, что в Сан-Франциско жила моя пятилетняя дочка, единственный человек в мире, которого я любил, которому я был нужен – а также нужны были башмачки, платьица, еда, любовь, письма, игрушки и встречи время от времени.
Я вынужден был жить с одним великим французским поэтом, который теперь обитает в Венеции, штат Калифорния, и этот парень работал на оба фронта то есть, ебал как женщин, так и мужчин, и его ебали как женщины, так и мужчины. У него были симпатичные прихваты, и высказывался он всегда с юмором и блеском. И носил паричок, который постоянно соскальзывал так, что за разговором его приходилось постоянно поправлять. Он говорил на семи языках, но когда я был рядом, приходилось изъясняться на английском. Причем на каждом говорил, как на родном.
– Ах, не беспокойся, Буковский, – улыбался он бывало, – я о тебе позабочусь!
У него был этот член в двенадцать дюймов, вялый такой, и он появлялся в некоторых подпольных газетах, когда только приехал в Венецию, с объявлениями и рецензиями своей поэтической мощи (одну из рецензий написал я), а некоторые из подпольных газет напечатали эту фотографию великого французского поэта – в голом виде. В нем было футов пять росту, волосы росли у него и на груди, и на руках. Волосы покрывали его целиком, от шеи до яиц – черная с проседью, вонючая плотная масса,- и посередине фотографии болталась эта чудовищная штука с круглой головкой, толстая: бычий хуй на оловянном солдатике.
Французик был одним из величайших поэтов столетия. Он только и делал, что сидел и кропал свои говенные бессмертные стишата, причем у него было два или три спонсора, присылавших ему деньги. А кто бы не повелся: (?): бессмертный хуй, бессмертные стихи. Он знал Корсо, Берроуза, Гинзберга, каджу. Знал всю эту раннюю гостиничную толпу, которая жила в одном месте, ширялась вместе, ебалась вместе, а творила порознь. Он даже встретил как-то Миро и Хэма, идущих по проспекту, причем Миро нес за Хэмом его боксерские перчатки, и направлялись они на какое-то поле боя, где Хэм надеялся вышибить из кого-то дерьмо. Конечно же, они все знали друг друга и притормаживали на минутку отслюнить другу другу чутка блистательной чуши побрехушек.
Бессмертный французский поэт видел, как Берроуз ползает по полу у Би “вусмерть пьяный”.
– Он напоминает мне тебя, Буковский. Там нет фронта. Пьет, пока не рухнет, пока глаза не остекленеют. А в ту ночь он ползал по ковру уже не в силах подняться, потом взглянул на меня снизу и говорит: “Они меня наебали! Они меня напоили! Я подписал контракт. Я продал все права на экранизацию Нагого Обеда за пятьсот долларов. Вот говно, уже слишком поздно!”
Берроузу, разумеется, повезло – конкретных предложений не было, а пятьсот долларов у него осталось. Меня с некоторыми вещами подловили пьяным на пятьдесят, со сроком действия два года, а потеть мне еще оставалось полтора. Так же подставили и Нельсона Олгрена – Человек с золотой рукой; заработали миллионы, Олгрену же досталась шелуха ореховая. Он был пьян и не прочел мелкий шрифт.
Меня хорошенько сделали на правах к Заметкам Грязного Старика. Я был пьян, а они привели восемнадцатилетнюю пизду в мини по самые ляжки, на высоких каблуках и в длинных чулочках. А я жопку себе два года урвать не мог. Ну и подписал себе пожизненное. А через ее вагину б, наверное, на грузовом фургоне проехал. Но этого я так и не узнал наверняка.
Поэтому вот он я – выпотрошен и выброшен, полтинник, удача кончилась, талант иссяк, даже разносчиком газет устроиться не могу, даже дворником, посудомойкой, а французский поэт, бессмертный этот, у себя постоянно что-то устраивает – парни и девки постоянно к нему стучатся. А квартира какая у него чистая! Сортир выглядит так, будто туда никто никогда не срал. Весь кафель сверкает белизной, и коврики такие жирные и пушистые повсюду. Новые диваны, новые кресла. Холодильник сияет, как здоровенный сумасшедший зуб, по которому возили щеткой, пока он не завопил. До всего, всего абсолютно дотронулась нежность не-боли, не-беспокойства, будто никакого мира снаружи вообще нет. А между тем все знают, что сказать, что сделать, как себя вести – таков кодекс – без лишнего шума и без лишних слов: грандиозные оглаживая, отсасывания и пальцы в задницу и куда ни попадя. Мужчинам, женщинам и детям включая. Мальчикам.
К тому же всегда имелся большой кокс. Большой гарик. И пахтач. И шана. Во всех видах.
Тихо творилось Искусство, все нежно улыбались, ждали, затем делали. Уходили.
Потом снова возвращались.
Были даже виски, пиво, вино для такого быдла, как я, – сигары и дурогонство прошлого.
Бессмертный французский поэт продолжал свои кунштюки. Вставал рано и пускался в различные упражнения йогов, а потом становился и рассматривал себя в зеркале в полный рост, смахивал руками крошечные бисеринки пота, в самом конце же дотягивался и ощупывал свой гигантский хуй с яйцами всегда приберегая хуй с яйцами напоследок, – приподнимал их, наслаждаясь, и отпускал: ПЛАНК.
Примерно в этот время я заходил в ванную и блевал. Выходил.
– Ты ведь на пол не попал, правда, Буковски?
Он не спрашивал меня, может быть, я умираю. Беспокоился он только про свой чистый пол в ванной.
– Нет, Андрэ, я разместил всю рыготину в соответствующие каналы.
– Вот умница!
Потом, только чтобы выпендриться, зная, что мне паршивее, чем в семи адах, он подходил к углу, становился на голову в своих ебаных бермудах, скрещивал ноги, смотрел на меня вверх тормашками вот так и говорил:
– Знаешь, Буковски, если ты когда-нибудь протрезвеешь и наденешь смокинг, я тебе обещаю – только войдешь в комнату одетым вот так, как все женщины до единой в обморок упадут.
– Я в этом сомневаюсь.
Затем он делал легкий переворот, приземлялся на ноги:
– Позавтракать не желаешь?
– Андрэ, я не желаю позавтракать последние тридцать два года.
Затем в дверь стучали – легко, так нежно, что можно было подумать, какая-нибудь ебаная синяя птица крылышком постукивает, умирая, глоточек воды просит.
Как правило, там оказывались два-три молодых человека с говенными на вид соломенными бороденками.
Обычно то были мужчины, хотя время от времени попадалась и девчонка, вполне миленькая, и мне никогда не хотелось сваливать, если там была девчонка. Но это у него было двенадцать дюймов в вялом состоянии, плюс бессмертие. Поэтому свою роль я всегда знал.
– Слушай, Андрэ, голова раскалывается… Я, наверное, схожу прогуляюсь по берегу.
– О, нет, Чарльз! Да что ты в самом деле!
И не успевал я дойти до двери, оглядывался – а она уже расстегивала Андрэ ширинку, а если у бермуд ширинки не было, то они спускались на французские лодыжки, и она хватала эти двенадцать дюймов в расслабленном состоянии – посмотреть, на что они способны, если их немножечко помучить. А Андрэ вечно задирал ей платье на самые бедра к этому времени, и палец его трепетал, глодал, выискивал секрет дырки в этом зазоре ее узких, дочиста отстиранных розовых трусиков. Что касается пальца, то для него всегда что-то отыскивалось: казалось бы новая мелодраматическая дырка, или задница, или если, будучи мастером таких дел, он мог скользнуть в объезд или напрямую сквозь эту тугую отстиранную розовость, вверх, – и вот уже он разрабатывает эту пизду, отдыхавшую лишь каких-то восемнадцать часов.
Поэтому я всегда ходил гулять вдоль пляжей. Поскольку всегда было так рано, мне не приходилось наблюдать эту гигантскую размазню человечества пущенную в расход, притиснутую друг к другу: тошнотные, квакающие твари из плоти, Лягушачьи опухоли. Не нужно было видеть, как они гуляют или валяются, развалившись своими кошмарными туловищами и проданными жизнями – без глаз, без голосов, без ничего, – и не знают этого, слошное говно отбросов, клякса на кресте.
По утрам же, спозаранку, было вовсе неплохо, особенно среди недели. Вс принадлежало мне, даже очень уродливые чайки, становившиеся еще уродливее по четвергам и пятницам, когда мешки и крошки начинали исчезать, ибо это означало для них конец Жизни. Они никак не могли знать, что в субботу и воскресенье толпа понабежит снова со своими булочками от “горячих собак” и разнообразными сэндвичами. Ну-ну, подумал я, может, чайкам еще хуже, чем мне? Может.
Андрэ предложили устроить где-то чтения – в Чикаго, Нью-Йорке, Фриско, где-то – на один день, поехал туда, а я остался дома, один. Наконец, смог сесть за машинку. И ничего хорошего из этой машинки не вышло. У Андрэ она работала почти идеально. Странно, что он – такой замечательный писатель, а я – нет. Казалось, такой уж большой разницы между нами нет. Но отличие было: он знал, как одно слово подставлять к другому. Когда же за машинку сел я, белый листок бумаги просто лыбился на меня в ответ. У каждого свои разнообразные преисподнии, у меня же – фора в три корпуса на поле.
Поэтому я пил все больше и больше вина и ждал смерти. Андрэ уже был в отъезде пару дней, когда однажды утром, примерно в 10:30, в дверь постучали. Я ответил:
– Секундочку, – сходил в ванную, проблевался, прополоскал рот. Лаворисом. Влез в какие-то шортики, потом надел один из шелковых халатов Андрэ. И только тогда открыл дверь.
Там стояли молодой парень с девчонкой. На ней были такая очень коротенькая юбочка и высокие каблуки, а нейлоновые чулки натягивались чуть ли не на самую задницу. Парень был просто парнем, молодой, такой тип “Кашмирского Букета” – белая футболка, худой, челюсть отвисла, руки по бокам расставлены, будто сейчас разбежится и взлетит.
Девчонка спросила:
– Андрэ?
– Нет. Я Хэнк. Чарлз. Буковски.
– Вы ведь шутите, правда, Андрэ? – спросила девчонка.
– Ага. Я сам – шутка, – ответил я.
Снаружи слегка моросило. Они стояли под дожиком.
– Ладно, как бы то ни было, заходите, чего мокнуть?
– Вы действительно Андрэ! – сказала эта сучка. – Я узнаю вас, это старое лицо – двести лет, наверное уже!
– Ладно, ладно, – сказал я. – Заходите. Я Андрэ.
У них с собой были две бутылки вина. Я сходил на кухню за штопором и стаканами.
Разлил на троих. Я стоял, пил свое вино, осматривал ее ноги как можно глубже, когда он вдруг протянул руку, расстегнул мне ширинку и принялся сосать мне член.
И очень громко хлюпал при этом. Я потрепал его по макушке и спросил девчонку:
– Тебя как зовут?
– Уэнди, – ответила она, – и я всегда восхищалась вашей поэзией, Андрэ. Я думаю, что вы – один из величайших живущих на земле поэтов.
Парень продолжал разрабатывать свою тему, чмокая и чавкая, голова его ходила ходуном так, словно совсем разум потеряла.
– Один из величайших? – спросил я. – А кто остальные?
– Один остальной, – ответила Уэнди, – Эзра Паунд.
– Эзра всегда на меня тоску нагонял, – сказал я.
– В самом деле?
– В самом деле. Он слишком старается. Шибко серьезный, шибко ученый и, в конечном итоге, – просто тупой ремесленник.
– А почему вы подписываете свои работы просто – Андрэ?
– Потому что мне так хочется.
Парень уже расстарался вовсю. Я схватил его за голову, притянул поближе и разрядился.
Потом застегнулся, снова разлил на троих.
Мы просто сидели, разговаривали и пили. Не знаю, сколько это продолжалось. У Уэнди были прекрасные ноги, изящные тонкие лодыжки, она их все время скрещивала и покручивала ими, будто в ней что-то горело. В литературе они действительно доки. Мы беседовали о разном. Шервуд Андерсон – - Уайнсбург и все такое. Дос.
Камю. Крейны, Дики, Бронтё; Бальзак, Тёрбер, и так далее и тому подобное…
Мы прикончили обе бутылки, я нашел еще что-то в холодильнике. Мы и над ним потрудились. Потом – не знаю. Я довольно-таки тронулся умом и стал цапать ее за платье – то есть, за то, что от него оставалось. Углядел кусочек комбинашки и трусиков; затем порвал сверху платье, разорвал лифчик. Сграбастал титьку.
Заполучил себе всю титьку. Она была жирной. Я ее целовал и сосал. Потом крутанул ее в кулаке так, что девка заорала, а когда она заорала, я воткнул свой рот в ее, и вопли захлебнулись.
Я разодрал платье со спины – нейлон, нейлоновые ноги колени плоть. Приподнял ее из этого кресла, содрал эти ее ссыкливые трусики и вогнал его по самые нехочу.
– Андре, – сказала она. – О, Андрэ!
Я оглянулся: парень наблюдал за нами и дрочил, не вставая с кресла.
Я взял ее стоймя, но мы кружили по всей комнате. Я все вгонял и вгонял его, и мы опрокидывали стулья, ломали торшеры. В какой-то момент я разлатал ее на кофейном столике, но почувствовал, как ножки под нами обоими трещат, и успел подхватить ее прежде, чем мы бы расплющили этот столик об пол.
– О, Андрэ!
Потом она вся затрепетала – раз, другой, точно на жертвенном алтаре. А я, зная, что она ослабела и бесчувственна, вообще не в себе, я просто всадил всю свою штуку в нее, точно крюк, придержал спокойно, эдак подвесил ее, словно какую-нибудь обезумевшую рыбину морскую, навеки насаженную на гарпун. За полвека я кое-каким трюкам научился. Она потеряла сознание. Затем я отклонился назад и таранил, таранил ее, таранил, голова у нее подскакивала, как у чокнутой марионетки, задница – тоже, и она кончила еще раз, вместе со мной, и когда мы оба кончили, я, черт побери, чуть сам не подох. Мы оба, черт побери, чуть не кинулись.
Для того, чтобы иметь кого-то встояк, их размеры должны определенным образом соотноситься с вашими. Помню, один раз я чуть не умер в детройтской гостинице.
Попробовал стоя – никак. В том смысле, что она оторвала обе ноги от пола и обхватила ими меня. А значит, я держал двух человек на двух ногах. Это плохо.
Мне хотелось все бросить. Я придерживал ее всю двумя вещами – руками у нее под жопой и собственным хуем.
А она все повторяла:
– Боже, какие у тебя мощные ноги! Боже, да у тебя прекрасные, сильные ноги!
А это правда. Остаток меня – по большей части говно, включая мозги и все остальное. Но к телу моему кто-то прицепил эти огромные и мощные ноги. Без пиздежа. Но тогда я чуть было в ящик не сыграл, на той поебке в детройтской гостинице, поскольку упор и движение хуем внутрь и наружу этой штуки требуют из такой позиции особого движения. Держишь вес двух тел. Все движение, следовательно, должно передаваться тебе на спину или хребет. А это – грубый и убийственный маневр. В конечном итоге, мы оба кончили, и я просто куда-то ее отбросил. Выкинул на фиг.
Эта же, у Андрэ, – она держала ноги на полу, что позволяло мне всякие финты подкручивать – вращать, вонзать, тормозить, разгоняться, плюс вариации.
И вот я, наконец, ее прикончил. Позиция у меня – хуже некуда: брюки и трусы стекли на лодыжки. И я Уэнди просто отпустил. Не знаю, куда, к чертям собачьим, она свалилась – да и плевать. Только я нагнулся подтянуть трусы и брюки, как парень, пацан этот, подскочил и воткнул свой средний палец правой руки прямо и жёстко мне в сраку. Я заорал, развернулся и заехал ему в челюсть. Он улетел.
Затям я поднял на место трусы и брюки и уселся в кресло; я пил вино и пиво, пылая от ярости, не произнося ни слова. Те, наконец, пришли в себя.
– Спокойной ночи, Андрэ, – сказал он.
– Спокойной ночи, Андрэ, – сказала она.
– Осторожнее, там ступеньки, – сказал я. – Они очень скользкие под дождем.
– Спасибо, Андрэ, – ответил он.
– Мы будем осторожнее, Андрэ, – ответила она.
– Любовь! – сказал я.
– Любовь! – в один голос ответили они.
Я закрыл дверь. Господи, как славно все-таки быть бессмертным французским поэтом!
Я зашел на кухню, отыскал хорошую бутылку французского вина, каких-то анчоусов и фаршированные оливки. Вынес все это в гостиную и разложил на шатком кофейном столике.
Начислил себе высокий бокал вина. Потом подошел к окну, выходившему на весь белый свет и на океан. Ничего так океан: делает себе дальше то, чем и раньше занимался. Я закончил то вино, налил еще, отъел немного от закуси – - и устал.
Снял одежду и забрался прямо на середину кровати Андрэ. Перднул, поглядел в окно на солнышко, прислушался к морю.
– Спасибо, Андрэ, – сказал я. – Неплохой ты парень, в конце концов.
И талант мой еще не иссяк.
Назад: РОЖДЕНИЕ, ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ ОДНОЙ ПОДПОЛЬНОЙ ГАЗЕТЕНКИ
Дальше: ВСЕ ВЕЛИКИЕ ПИСАТЕЛИ