Глава третья
1
О событиях десятого мая в Школе узнали утром. В этот день Школа работала, как завод, и от аудиторий и тренировочных залов до полей в радиусе десяти километров, где шли маневры бригад, все гудело. Прежде чем новость распространилась от конюшен до манежа, а от манежа до гаражей, прошло несколько часов.
Сен-Тьерри в это время находился на стрельбище. Он как раз впервые надел новое небесно-голубое кепи с серебряной эмблемой саперных войск — гранатой. Ноги уютно чувствовали себя в сапогах, в руке удобно лежал хлыст, и лейтенант начал уже привыкать к вальяжной тыловой жизни. Когда он узнал, что в три часа утра немцы оккупировали Бельгию и Голландию и что через какой-нибудь день наши войска будут переброшены через границу вместе с частями разведки, хорошее настроение мигом улетучилось, уступив место гневу.
— Подумать только, ведь моя разведгруппа была в первом эшелоне, — сказал он лейтенанту Фуа. — А теперь они, наверное, уже в Бельгии. Маневренная война продлится не дольше восьми дней, а потом фронт установится и кавалерия уже не будет нужна. И в такое время меня заставляют тут сидеть бонной при мальчишках! Это насилие!
Он с досадой вспомнил о своем взводе мотоциклистов, оставшемся к северу от Арденн.
«Хорошо же я буду выглядеть, когда вернусь в группу! — подумал он и, вдруг заметив, что новое кепи ему мало, про себя добавил: — Чертово кепи жмет».
Обед прошел как в лихорадке. Инструкторы, за исключением Сен-Тьерри и еще двоих-троих лейтенантов, кипели от ярости. Ну почему они «не там» — не на дороге, не в гуще возбужденных эскадронов в пыли, вдали от криков, приказов и марш-бросков! В столовой завязывались оживленные дискуссии, кончики хлыстов размашисто бороздили карты с юга на север. Известия о последних событиях нарушили привычную монотонность жизни, кровь быстрее потекла в жилах, и это будоражило, и за всем этим крылась тревога, ибо рулетка наконец пришла в движение и жизнь каждого теперь была на кону. Военный спектакль становился реальностью.
От стола к столу летели громкие реплики.
— На конях ворвемся в Берлин! — кричали кавалеристы.
— Да мы там будем раньше вас! — парировали «моторизованные».
Одиннадцатого мая все жадно набросились на свежий номер «Фигаро», который продавался у ворот Школы. Там был опубликован приказ, отданный накануне главнокомандующим: «Нападение, которого мы ждали еще в октябре, сегодня утром произошло…»
Бельгия заявила, что «немцы развернули широкомасштабное наступление». Одновременно пришли известия о бомбардировках Нанси, Кольмара и Лиона. Поскольку во всех коммюнике муссировались сообщения о жертвах среди мирного населения (преимущественно после воздушных налетов на города), то везде, даже в самых маленьких центрах кантонов, возникла легкая паника. Население принялось лихорадочно перекапывать улицы траншеями, чего не делали с самой осени. Военные вели себя спокойно.
Курсанты принялись названивать в Париж. Могло так случиться, что из-за нестабильности ситуации курс обучения сократят с четырех месяцев до трех. Новость эта не имела под собой никакой почвы, но привела бригаду в веселое расположение духа. Ведь начало военных операций означало потребность в новых офицерских кадрах и быстрое продвижение по службе.
— Что хорошо в войне, так это то, что все возможно, — говорил Лопа де Ла Бом Большому Монсиньяку.
Двенадцатое мая: «франко-английская интервенция была молниеносной». Курсанты совершенно серьезно спрашивали себя: а вдруг война кончится раньше, чем пройдут три месяца, и они упустят свой кусочек славы? Об этом говорили даже с некоторой грустью. Все были уверены, что двинутся на захват Германии.
Механизированные дивизионы пересекли Бельгию за тридцать шесть часов. Курсанты из бригад бронетехники воспользовались этим, чтобы натянуть нос кавалеристам. Бобби потребовал, чтобы портной пришил штрипки к его брюкам.
Тринадцатого мая газеты запестрели крупными заголовками: «Наступление немцев в основном остановлено на всех фронтах». При этом никто не обратил внимания на слова «в основном». В тот же день напечатали еще одно сообщение: «Оккупация неприятелем Голландии провалилась». Ну еще бы, ясное дело: голландцы воспользовались оружием, которое им дала природа, и затопили свою территорию. Это напоминало войны времен Людовика Четырнадцатого.
Под конец дня приехала мадам Лервье-Марэ, маленькая, щупленькая, подвижная женщина, которая сама водила автомобиль и была постоянно занята какими-то своими мыслями. Они не были ни печальными, ни веселыми, но явно не давали ей покоя. Жак унаследовал от нее хрупкое сложение, острый нос, подвижную мимику и характерные интонации голоса. У обоих были круглые глаза и мягко очерченный рот. Но то, что портило сына, делая его немного женственным, у матери смотрелось весьма изящно.
С самого рождения Жака, то есть уже почти двадцать лет, мадам Лервье-Марэ не разлучалась с сыном, готовя для него блестящую карьеру, которой так жаждала. И мальчик привык к постоянному присутствию молодой матери, всегда находящейся в центре общего внимания. Мать сделала из него важную персону гораздо раньше, чем он повзрослел.
Мадам Лервье-Марэ сняла маленькую квартирку неподалеку от Школы в расчете проводить там выходные дни. Но в полдень тринадцатого мая, когда война приняла серьезный оборот, она вдруг решила поселиться в гарнизоне на берегу Луары.
Сына она нашла сильно переменившимся.
Он вел себя смущенно и раздраженно, словно стеснялся ее. Ему и вправду было неловко перед товарищами, что мать сопровождает его повсюду, даже на военной службе.
«Я больше ему не нужна, — подумала она с тоской. — Он даже не вспомнит о том, что я для него сделала».
Раньше у него не было этой манеры разговаривать стоя, заложив руку за пояс и поставив ногу на поперечину стула: жест, позаимствованный у Сен-Тьерри. Ее очень удивило и то, что сын ходит теперь к воскресной мессе.
— Щен… — Это было прозвище, которое Жак в детстве дал своему дядюшке, министру Лервье. — Щен велел тебе передать, что он хлопочет о том, чтобы тебя перевели в штаб, — сказала мадам Лервье-Марэ. — Только дай ему знать, когда начнутся экзамены.
— Да не хочу я в штаб, — ответил Жак. — Я хочу командовать разведгруппой. Получить хороший взвод — и вперед!
На этот раз тоска просто физически сжала грудь мадам Лервье-Марэ. Потом она долго гадала, под чье влияние попал ее мальчик. Кто стал примером для подражания? Ламбрей с его длинной шеей и перстнем на мизинце? Бобби с его сардонической улыбкой? Да нет, наверное, все-таки долговязый чех. Пожалуй, он из них самый симпатичный и самый искренний. К тому же она так часто ловила на себе взгляд миндалевидных глаз этого парня.
Не менее удивительно было и то, насколько поверхностными были знания мальчиков о войне и как мало интереса и доверия они проявили к новостям, которые она привезла из Парижа.
Для них было важно совсем другое, другое заставляло их смеяться, волноваться и возмущаться: четыре дня ареста, которые на неделе по милости Бруара получил Коллеве; завтрашний опрос по предписаниям службы; отмена разрешения на выход за пределы гарнизона. Один лишь чех, казалось, умел думать и видеть дальше собственного носа.
— Может, это и к лучшему, — подумала она.
Когда без семи минут девять она сказала всем четверым: «До завтра», Стефаник был тронут до слез: ему показалось, будто эти слова обращены только к нему.
Четырнадцатого мая в коммюнике появилось название Лонгви.
— Но ведь это уже во Франции! — раздались голоса.
Сверились с картой. И тут все выяснилось: фронт проходил не параллельно границе, а перпендикулярно. Лонгви, Гронинген, вот оно что!
Не прошло и двух дней, как идея быстрой и стремительной атаки сама собой превратилась в понятие устойчивого фронта.
— Невозможно сразу двинуться прямо на Германию, и это логично, — говорили те, кто всего два дня назад уже шел на Берлин.
Утром четырнадцатого мая голландцы прекратили вести огонь.
В то же самое время Пюиморен и Верморель заключили традиционное пари: кто быстрее одним глотком осушит высокий пивной бокал, до верху наполненный коньяком. Обоих, смертельно пьяных, унесли в лазарет, и никто не сомневался, что традиционное пари завершится не менее традиционной отсидкой под строгим арестом в течение пятнадцати дней.
В газетах за пятнадцатое мая речь шла о боях в секторе Седана, а рядом было напечатано сообщение о подписании франко-англо-бельгийского финансового соглашения.
Если шестнадцатого мая председатель Совета говорил с парламентской трибуны о «сосредоточении атак на стыке частей фронта» и официально обозначал «зоны перемещения», его речь все еще прерывалась «бурными и единодушными аплодисментами», которые придавали привычный вид парламентским отчетам. Печатались программы кинозалов, а газетные подвалы, как обычно, пестрели рекламой фармацевтических фирм. Торговцы снадобьями продавали свои настои и отвары, директора театров бронировали места на спектакли, а значит, люди все так же думали о болезнях печени и все так же ходили в кино.
Перед тем как сойти с рельсов, поезд не замедлял хода.
С другой стороны, дурным вестям: «Кажется, они уже в Лаоне, кажется, они уже в Бове…» — не удавалось преодолеть заслона приличий.
Курсанты развлекались, обнаружив в военных комментариях термины вроде «установления соприкосновения» или «отсечной позиции», широко употребляемые на занятиях по основам стратегии. Они не высовывали носа за пределы Школы и все события воспринимали пропорционально масштабам своего замкнутого мира. Седан — это гарнизон дядюшки-полковника. Живе реален только потому, что оттуда пришло последнее письмо от старшего брата или от кузена. Шарль-Арман больше не жалел о том, что оказался в бронетанковых войсках, ибо неожиданно открыл для себя, что теперь на поле боя лучше всех видно того, кто сидит в легком автомобиле или с биноклем в руке выглядывает из башни танка.
Стефаник завел привычку почти каждый день несколько минут проводить в молчании у мадам Лервье-Марэ.
Наступило третье воскресенье в Школе. Сразу после восьми утра Шарль-Арман, Жак, Бобби и остальные пятьдесят парней — кто голый по пояс, кто совсем голый, — хохоча и толкаясь, сгрудились в умывальной.
То там, то тут слышались соленые шуточки. Мишенью для шуток становились то бедняга Ракло, то толстяк Бернуэн. А еще родинка на левой ягодице Бебе. Пижамные штаны взлетали к потолку, воздух наполнялся сыростью, босые ноги шлепали по воде, ибо Бобби ради развлечения устроил маленькое наводнение.
— Шарль-Арман, — спросил он, — ты мне можешь вечером уступить твою комнату? Элен приедет. Она уже пять дней как выписалась из больницы.
— Вот черт, — сказал Шарль-Арман, с полотенцем вокруг бедер, — дело в том…
— Что, и ты тоже?
— Ну да. Но всегда можно установить очередь. Тебе когда нужна комната?
— Часов в шесть, если можно.
— Ладно, договорились. Но не раньше. Не надо сталкиваться на пороге. Ключ оставлю над дверью.
Мальвинье, который ушел еще рано утром, шумно взбежал по лестнице и прошел мимо умывальной, напевая:
Отправляясь к лотарингочке
В сабо…
— Ox, ox, Мальвинье! Ну ты и разошелся, — обрадовались его товарищи.
— Ага, — ответил он, потирая свои огромные ручищи. — Я исповедался, я причастился, и мне хорошо.
И пошел дальше, мурлыча про себя:
С букетиком майорана
В сабо…
О! О! О!
В умывальной раздался взрыв хохота, и пятьдесят мальчишеских голосов подхватили песню, да так, что слышно было в коридорах первого этажа.
2
Громадное здание церкви и узкую полоску садика в тени абсиды на улице От-Сен-Пьер фестоном окружали постройки старинных особняков шестнадцатого века. Из всех окрестных улиц и улочек этой удалось лучше других сохранить аристократический вид. Ее не обезобразили надстройки и навесы, и она осталась чистой и тихой. Время от времени по ней молча проскальзывали монашки, позванивая четками в складках юбки, и казалось, что широкие отвороты чепца несут их по воздуху.
Ноги Марии Садовеан разъезжались на круглых булыжниках. Шарлю-Арману приходилось то и дело протягивать руку в перчатке, чтобы ей помочь, но его рука сразу же занимала положенное место вдоль гимнастерки.
Вдруг из какой-то двери прямо им под ноги выскочил маленький ребенок. Мария Садовеан побледнела и судорожно вдохнула.
— Шарль-Арман, — сказала она, и в голосе ее слышалось то ли согласие, то ли мольба о нежности.
Он улыбнулся, восприняв это как естественное проявление радости, которую чувствовал сам, и посмотрел на девушку. Блестящие черные волосы, матовый цвет лица, контуры тела, которое он так хорошо знал, выпуклость груди, темная впадинка бедра. В прошлое увольнение, с месяц назад, Шарль-Арман задал себе вопрос, не начал ли он отдаляться от Марии. В ее присутствии он постоянно испытывал легкое раздражение, и это казалось ему предвестником конца любви. Он настолько хорошо ее изучил, что уже заранее знал, каким тоном она заговорит с чужаком, как поведет плечами, надевая пальто. В разговоре он мог точно угадать момент, когда она попросит сигарету, а если она направлялась ему навстречу, безошибочно чувствовал, как именно она обовьет руками его шею.
В долгой любви есть критическая точка, которую либо преодолеешь, либо нет.
Но сегодня Шарль-Арман ни на миг не ощутил того раздражения, которое, если долго не проходит, может перерасти в ненависть. Сегодня ничего не выводило его из себя: ни взгляд, ни слово или движение девушки. Все в ней казалось искренним, гармоничным и желанным. Сегодня Шарль-Арман действительно верил, что всегда был влюблен в нее, и, как бы извиняясь за прошлую несправедливость, нежно коснулся пальцев девушки.
Она опять побледнела.
Комната, которую Шарль-Арман снимал вот уже четыре месяца в доме скрипичного мастера, была высокой, просторной и пустой. Высокая дверь, окна, обрамленные толстыми каменными крестами, и старенькая фисгармония в углу — ну чем не заброшенная резиденция епископа.
Шарль-Арман чувствовал себя здесь просто прекрасно. А Марии, наоборот, казалось, будто ее заперли в тюремной камере. Единственным живым и ярким пятном были ее черные волосы на фоне выбеленной стены.
Удовлетворив желание, Шарль-Арман еще какое-то время лежал рядом с Марией. На него опять накатила волна раздражения. Все жесты и выражение лица подруги снова показались ему наигранными. Мало того что она всегда пользовалась одной и той же помадой и всегда носила обувь одного фасона, у нее и нежные слова, и улыбки были одинаковые.
«У нее, наверное, и сердце лакированное, как ногти», — подумал он.
Молчание начинало угнетать, и Мария спросила:
— Ты прочитал те два романа, что я тебе дала?
— Нет, — ответил он и вдруг понял, что с тех пор, как появился в Сомюре, не открыл ни одной книги.
Мария мучилась из-за того, что не могла решиться сказать Шарлю-Арману одну очень важную вещь. По дороге в поезде она искала и подбирала нужные слова. Ей ужасно хотелось все рассказать Шарлю-Арману прямо на вокзале, чтобы освободиться и не тащить в одиночку груз этой тайны. Но она не решилась сказать ни на вокзале, ни за обедом. Не хотелось портить вечер. Но вечер все равно был испорчен. Только что, когда им под ноги выбежал ребенок, она уже готова была все рассказать. Она вздрогнула, как вздрагивала всякий раз, вспоминая о своем состоянии, и накинула домашний халат Шарля-Армана.
— Тебе холодно? — спросил он. — Может, закрыть окно?
— Нет, ничего.
Она наметила для себя время: шесть часов. Вот наступит шесть часов — и она наберется смелости. И не заплачет. Как и все очень молодые люди, он пугался женских слез и становился резким.
Еще не успев запахнуть на груди рубашку, Шарль-Арман уже пристегивал шпоры.
Кто знает, может, ему, с его всегдашним высокомерием, это вовсе не понравится? Он вел себя честно: никогда, даже в шутку, он не говорил, что будет любить ее вечно. Во всяком случае, его реакция будет искренней. Он никогда на ней не женится, это невозможно. Она прекрасно понимала свое положение. Мария Садовеан была иностранкой, не связанной никакими узами, с туманным прошлым и сомнительными доходами. Тем не менее она вела роскошную жизнь. Такое часто бывает во всех столицах. Разведенная дама.
И все же она поймала себя на том, что надеется. Ведь война все меняет.
Шарль-Арман, повернувшись к ней спиной, завязывал перед зеркалом галстук. Он выждал несколько минут, нарочно не предлагая ей сигарету — пусть возьмет сама. И точно: у него за спиной тихо звякнул замок сумочки. Не глядя на Марию, он знал, что сейчас она чуть повернулась на бок. Дальше следовали щелчки зажигалки. Раз… два… Ей никогда не удавалось прикурить с первого раза.
— Ты бы оделась, — сказал он. — Мы можем пойти погулять или выпить чашечку чая.
Она украдкой взглянула на часы: без двадцати шесть.
— Шарль-Арман! Разве уже пора уходить? — отозвалась она, и в голосе ее прозвучала паническая нотка. — Я бы с радостью еще осталась.
— Мне очень жаль, но… мы делим эту комнату с приятелем. С Дерошем, я тебе о нем говорил. У него тоже свидание, и я ему обещал. Он может прийти раньше условленного.
— Как! — вскричала она. — Они будут… здесь… на тех же простынях!
— Ну… знаешь, между друзьями…
— Ну да, друзья… — пробормотала Мария. Она покорно встала, прибрала постель и оделась. Это слово, «друзья», яснее ясного напомнило ей, что ему всего двадцать лет.
Шарль-Арман, прислонившись к стене, ждал момента, когда она начнет пудриться. Ну вот… Она долго возилась, открывая пудреницу. Зачем набирать на пуховку столько пудры, чтобы потом ее стряхивать?
Она сдула с пуховки маленькое розовое облачко… Потом подняла глаза, увидела выражение лица Шарля-Армана и выронила пудреницу. Зеркальце разбилось.
Он собрался что-то сказать, но она протянула руку и закрыла ему рот ладонью.
Несколькими минутами позже, уже на улице, Шарль-Арман произнес:
— Пойдем, я покажу тебе старый дворик, очень красивый.
Они прошли под арку. Во дворике было тихо и прохладно, посередине виднелся увитый плющом колодец.
Часы на здании церкви стали отбивать шесть. Мария подумала, что уедет, так ничего и не рассказав. Шарль-Арман, подняв голову, любовался высокими окнами.
— Шарль-Арман! У меня будет ребенок.
— Что ты сказала? — глухо отозвался он, резко обернувшись.
Она не ответила: он все прекрасно слышал.
— Ты уверена? — спросил он и, сразу же поняв всю нелепость вопроса, добавил: — Я огорчен.
Мария прислонилась к стене, перед глазами все поплыло. Она была готова к чему угодно — и к худшему, и к лучшему, — но только не к этому. Не к этим двум словам, которые все еще звенели у нее в ушах. Шарль-Арман мог вспылить, испугаться, встретить новость упреками или циничным замечанием. Она бы все поняла. А он… он просто огорчен. Как бесхитростно и как безжалостно.
Часы закончили отбивать шесть.
Шарль-Арман ответил чисто рефлекторно. Так отдергивают руку от огня раньше, чем мозг успевает осознать опасность.
Он мысленно повторил ее слова: «Шарль-Арман, у меня будет ребенок», — и только тогда до него дошло.
На втором этаже заскрипели оконные ставни, и раздался старушечий голос:
— Ну конечно, унтер-офицер!
Они быстро выскочили из дворика, словно застигнутые за чем-то недостойным. Когда они миновали сводчатую арку, у Марии вырвался не то смех, не то рыдание. Шарль-Арман увидел, как дергались ее плечи под светлым платьем. А когда они вышли на улицу, она залилась неудержимым, срывающимся на визг смехом и хохотала как сумасшедшая, не в силах идти дальше.
— Ну перестань, возьми себя в руки, прошу тебя! — приговаривал Шарль-Арман.
Мария постепенно успокоилась и прекратила смеяться. Они молча двинулись дальше.
Лицо Шарля-Армана стало серьезным и сосредоточенным.
— Шарль-Арман, ты так ничего и не сказал… — прошептала Мария чуть слышно, и в ее голосе слышались тревога и мольба.
— Обещаю тебе, Мария, что в первое же увольнение поговорю об этом с отцом. Клянусь тебе.
Она чуть приподняла плечи. Да, для него драмой была необходимость все сказать отцу. И в этой драме она была на последнем месте, ей отводилась эпизодическая роль. Она могла стать причиной социальных, религиозных или финансовых неприятностей, а ее любовь и она сама отходили на второй план. Это было настолько жестоко, что она вздрогнула от возмущения. Ей выпало счастье быть любовницей Шарля-Армана, и теперь за это надо платить. Она старше его, и она заплатит сама. Напрасно она ему сказала. Теперь наверняка последует унизительный чек на оплату пребывания в клинике и на дальнейшее содержание ребенка, и этот унизительный чек ее, без сомнения, заставят принять. Что ж, по крайней мере, материальные проблемы будут решены. Теперь ей нужно только одно: она должна быть уверена, что он ни одного дня не будет думать о ней с безразличием или со злобой.
Мария взяла его за руку. Шарль-Арман осторожно высвободился:
— Извини, но я в военной форме.
3
Бобби обычно всегда опаздывал на свидания. Однако в этот день он явился на улицу Сен-Пьер заранее, как будто тогда Элен тоже приедет пораньше. За все шесть месяцев их знакомства ему еще никогда так сильно не хотелось ее увидеть. И за все шесть месяцев он, пожалуй, никогда так долго не соблюдал воздержание. Бобби растянулся на кровати, зажег сигарету и тут же вскочил. Он подошел к маленькой фисгармонии, но смог извлечь из нее только несколько сиплых звуков. Под ногой раздался хруст стекла, и это навело его на мысль разукрасить стекло звездочками. Под рукой как раз был кусочек мыла. Элен все не шла.
Тогда он бросил мыло на туалетный столик, вытащил из кармана карандаш и лист бумаги и принялся рисовать. Ему хотелось набросать портрет Элен, и первые же штрихи, изобразившие густую волну волос, изгиб бровей и очертания подбородка, показались ему очень удачными. Но он сразу отложил рисунок. У Элен не было таких плоских и холодных губ, у Элен были блестящие, полные губы, прекрасно очерченные и нежные. Она была готова в любую минуту улыбнуться во весь рот или рассмеяться, даже когда она дулась. Бобби смял листок бумаги и задумался. Элен… Простодушная фантазерка, принимающая жизнь такой, как она есть. Никаких сожалений, никаких планов на будущее, никаких истерических сцен. То мгновение, которое она в данный момент проживала, всегда было для нее самым радостным.
Послышался шум остановившейся у дома машины, затем лязг замка входной двери и спустя несколько секунд тихий стук.
— Входи!
В комнату вихрем ворвался Месье и запрыгал у ног Бобби.
На Элен был темный костюм и вуаль, рука все еще забинтована.
— Вот это да! В первый раз вижу тебя под вуалью, — удивился Бобби. — Это чтобы мне еще больше хотелось тебя обнять?
Он протянул руки.
— Нет, Бобби, сначала я должна тебе сказать!
— Скажешь все, что захочешь, но после.
Бобби притянул ее к себе.
— Нет, прошу тебя, подожди, — повторила она.
Осторожно, нежно он двумя руками приподнял вуаль и так резко отпрянул, что почувствовал боль в затылке.
— Кошмар, правда? — спросила Элен.
Бобби даже не пытался скрыть охвативший его ужас. Увидеть так близко это… этот глубокий шрам, разрезавший ноздрю, и вспухшую, раздвоенную губу с оставшимися синеватыми точками от иглы хирурга!
Элен больше не пряталась. Она сняла вуаль и шляпку. Нос тоже был изуродован.
Когда Бобби поднял Элен с кучи гравия и отнес на ближайшую ферму, он еще не сознавал случившегося. Даже струившаяся по его пальцам кровь ни о чем ему не сказала.
А теперь холод сковал грудь и ноги. Он заставил себя отвернуться.
— Да уж, хорошего мало, — с трудом выдавил он. Бобби подошел к окну и увидел внизу машину, тоже всю в шрамах, с еще не перекрашенным крылом.
— Бобби, прости меня, — прошептала Элен.
Он снова взглянул на нее, и снова на него нахлынула волна холода. Идиотизм какой-то. Не хватало еще упасть от всего этого в обморок. Если бы он встретил Элен на улице, то точно не узнал бы ее. А ведь эти губы так часто сливались с его губами. Нет, не узнал бы. Ей и правда не надо было приезжать, не надо было разрушать тот образ, что оставался в его памяти. И Бобби, который, порезвившись тогда на куче гравия, был кругом виноват, нашел естественным, что Элен просила у него прощения за появление в таком виде.
— И ничего нельзя сделать? — поинтересовался он.
— Может быть. Попробуют прооперировать нос, а шрамы можно лечить электроаппаратурой, по крайней мере, загладить. Но знаешь, особой надежды нет. И потом, это так дорого стоит!
— Да-да, не имеет значения. Все образуется.
— Ты такой добрый, спасибо тебе. Да, уж теперь я точно не смогу быть манекенщицей. Но ничего, вернусь в ателье. Я ведь там начинала. Думаю, меня возьмут обратно. Меня волнует только, что будет с тобой.
Месье, который поначалу радостно влетел в комнату, понял, что происходит нечто серьезное. Он улегся в уголке, положив голову на лапы, и грустно переводил глаза с Бобби на Элен.
— Да, Бобби, — произнесла Элен, открывая сумочку, — вот твои часы. Их нашли рядом с машиной.
— А… хорошо, что они нашлись, — отозвался Бобби. — Ну конечно, это мои.
— Это, наверное, потому, что я тебе их подарила. Помнишь, за два дня до твоего отъезда?
— Да-да, помню.
Бобби быстро закурил сигарету, словно ребенок, который хочет скорее вернуться к любимой игрушке.
— Дай мне тоже, ладно? — попросила Элен.
Когда Бобби увидел сигарету между изуродованными губами, ему стало нехорошо. Ему все так нравилось в Элен! Ее манера курить, манера пудриться. А теперь те же движения кажутся злой пародией.
Бобби сделал над собой еще одно усилие. Он подошел к Элен, сидевшей на краешке кровати, и ладонью закрыл ей нижнюю часть лица. Ведь остались глаза Элен. Но нет, было в них что-то… Какое-то покорное, печальное выражение, взгляд внезапно состарившейся женщины, которая никогда больше не будет веселой.
Бобби отвел руку. Нос и рот с одной стороны оставались по-прежнему красивыми, а с другой стороны ужасный шрам уродовал припухшее лицо, на нижнюю губу свешивались два крохотных кусочка бесформенной розоватой плоти.
— Послушай, Элен, мы останемся добрыми друзьями. Если я буду нужен, не сомневайся. Но ты ведь понимаешь… это невозможно, я не смогу больше тебя поцеловать.
— Да, — отозвалась она, — понимаю.
Она понимала, что ей не следовало с ним встречаться. Но у нее не хватило мужества отказаться от шанса, даже безнадежного.
Она не плакала, не испытывала ни удивления, ни сожаления. Только подумала о том, что те необъяснимые чувства, возникшие в ее душе за шесть месяцев любовной связи с Бобби, с его грустью, иронией и обаянием, она сохранит до конца своих дней.
Бобби заметил, что Месье грустно вздыхает, забившись в угол. Молодой человек нашел скомканный рисунок и вяло бросил его песику, а тот так же вяло его поймал.
— Элен, ты можешь оставить мне Месье? Понимаешь, он для нашей бригады как талисман. Ненадолго, только пока мы в школе! А затем я его привезу.
Элен посмотрела на песика, потом — на Бобби, но ответила не сразу, так как у нее сжало горло.
— Да, конечно. Возьми его, если тебе это доставит радость. Он будет доволен, — ответила девушка и, немного помолчав, добавила: — По крайней мере, у тебя хоть что-то от меня останется. Как доказательство того, что ты меня любил.
— Ко мне, Месье! — позвал Бобби.
Месье прижался к ногам Элен и поднял голову, как бы спрашивая, что ему делать. Элен не решилась взять песика на руки, а только подала ему знак рукой: «Иди! Иди! Можешь идти!» И отправила его туда, где была красота.
Вечером, когда все собрались в комнате, Бобби сказал Шарлю-Арману:
— Слушай, старина, не знаю, как тебя и благодарить за сегодняшний вечер. Надеюсь, я тебя не очень стеснил?
— Вовсе нет. Как Элен, в порядке?
— Почти в порядке. А как ты, доволен?
— Очень доволен, — ответил Шарль-Арман.
4
В следующий вторник, когда немецкие войска докатились до Эсны и Соммы, бригада Сен-Тьерри, у которой были назначены маневры с бригадой Фуа, построила мотоциклы и мотоциклеты у обочины дороги. Курсанты окружили лейтенанта, который принялся излагать суть маневра.
— После неудачного сражения на севере от Луары наш отряд отступил в южном направлении при поддержке кавалерийской дивизии, расположенной фронтом от Жена до Монсоро.
Во время боя имеются только три возможности: наступать, остановиться или отступать. Эта фраза фигурировала в предисловии к каждому третьему руководству, напечатанному для Школы.
Курсанты, да и сам лейтенант, улыбались, поскольку вот уже лет двадцать, если не сорок, как все подсмеивались над этим злосчастным сражением, которое вечно разворачивалось на рассвете в тумане. Карандаши вывели в блокнотах аббревиатуру РСЛ, что означало «разбиты к северу от Луары».
— Противник активизировался и с использованием подручных средств осуществил частичную переброску через реку, — продолжал лейтенант.
— Первый взвод первого мотоэскадрона получает задание развернуть опорный пункт возле замка Шеневе, к северо-востоку от Трамблады.
В этот момент речь лейтенанта прервало шумное появление бригады Фуа, которая с трудом вползла на позицию на скорости восемнадцать километров в час. На большее старые бронемашины, оставшиеся, по слухам, еще со времен Первой мировой войны, были не способны. Позади на второй скорости тащились несколько мотоциклистов с высокими линейными флажками. Бригада походила на длинную зеленую гусеницу, плевавшуюся маслом и смазкой. Все приветственно замахали неприятелю, и лейтенант Фуа, ехавший позади на старом автомобиле «рено торпедо» военного образца, приветливо поднял свое удостоверение, поступая в распоряжение лейтенанта Сен-Тьерри.
— Оставишь мне ремонтный комплект? — крикнул Сен-Тьерри.
— Если хочешь, — ответил Фуа.
Грузовичок с необходимым для ремонта оборудованием остановился на обочине, а бригада проследовала дальше.
Сен-Тьерри посмотрел на часы и закончил инструктаж:
— Наша боевая задача — справиться без отступления. Приступаем к выполнению. Командир взвода…
Он обвел глазами курсантов, и наступила полная тишина. Каждый из них надеялся получить эту эфемерную власть, и каждый был уверен, что вот сегодня-то он обязательно себя проявит и заработает благодарность по службе, чего до сих пор никому из них не удавалось. Кроме того, на кону была честь бригады. Коллеве преданно смотрел лейтенанту в глаза, словно говоря, что готов справиться с заданием. Бруар, наоборот, скромно отвел взгляд. Даже Гийаде на что-то надеялся.
— А ну-ка, Дерош! — сказал Сен-Тьерри. — Я вас еще не видел в деле. Принимайте командование.
Все лица с завистью повернулись к Бобби. А тот переживал самый приятный момент власти — момент распределения обязанностей, словно это были привилегии или льготы.
— Командиры групп: Ламбрей и Монсиньяк, — назвал он.
— Связным! Бобби, назначь меня связным! — громким шепотом просили за его спиной Лервье, Бебе и кто-то еще.
Связной, тем более связной на мотоцикле, — лицо избранное. Им практически нечего было делать, ибо реальной связи не существовало. Они сопровождали командиров взводов и изредка посылали приветы однокашникам, изнывавшим от скуки за изгородью. Если же лейтенант спрашивал: «Чем вы заняты?» — в ответ звучало: «Иду с донесением».
— Связным будет Лервье-Марэ, — произнес Бобби.
— Как всегда, — прошипел Коллеве на ухо Бруару. — В тот день, когда я буду командовать взводом, этот Лервье, дай бог, только научится держать в руках автомат.
Бобби продолжал раздавать задания, быстро поняв суть маневра.
Затем всем раздали холостые патроны, и бригада в боевом порядке стала выдвигаться на позиции. Несколько минут спустя ту же процедуру прошла бригада Фуа, которая получила противоположную ориентировку: «Наш отряд наступает в южном направлении».
Все снова поприветствовали противника, а инструкторы помахали друг другу рукой.
— Оставь мне ремонтный комплект! — крикнул лейтенант Фуа.
В глубине парка, в конце песчаной дорожки, появился белый, затейливо украшенный фасад замка Шеневе. Впереди путь перерезала аллея тополей, посаженных вдоль ручья у коровника. Вдалеке, между деревьями, виднелись остроконечные крыши усадьбы Тресль. Внизу, на лугах, паслись быки. Кругом были безмятежные зеленые просторы, в долине еще клубился утренний туман.
Опорный пункт организовали моментально. Сваленные поперек дороги ветки изображали баррикады, возле них кто-то разложил кирпичи, то есть мины. Условное противотанковое орудие было обозначено желтым флажком, который держал Контрежа. Отчеты, длинные, как положено у французов, системы огня, инструкции по стрельбе — весь ворох бумаг об учебных сражениях, достигнув инструктора, неизменно подвергался критике.
Неприятель не подавал признаков жизни, и всем уже стало казаться, что люди Фуа сбились с пути.
Потихоньку начало пригревать солнышко, проникая сквозь гимнастерки и притупляя бдительность. Группа Ламбрея заняла подступы к ферме возле замка. Курсанты курили, сидя возле стены. Шарль-Арман, привалившись к скирде, следил глазами за крикливыми птицами, которые гонялись друг за другом в небе. Время от времени, вспоминая о своей роли, он говорил товарищам:
— Соблюдайте осторожность, не высовывайтесь!
В это время, чуть поодаль, лейтенант Сен-Тьерри с озабоченным видом мерил шагами дорогу, на самом деле ни о чем не думая. На своем «рено Торпедо» появился лейтенант Фуа.
— Ну, молодцы, поздравляю! — закричал он. — Расселись все десятеро кучей возле фермы. Вас за километр видно!
— Зато твои, — парировал Сен-Тьерри, — так хорошо попрятались, что их вот уже целый час ждут. Тоже мне, группа обнаружения! А, совсем забыл. У них же кавалерийский боевой дух! Браво!
И оба офицера отвернулись друг от друга.
— Дерош! — позвал Сен-Тьерри. — Вы довольны своей диспозицией?
— Более или менее, господин лейтенант.
— Вы неприхотливы, старина. Эти придурки могли бы хоть замаскироваться получше, хотя бы постарались применить на практике то, чему я их учил.
А в это время лейтенант Фуа говорил своему связному:
— Передайте нашим, чтобы они еще повременили с наступлением.
Прошло еще несколько минут, и раздался выстрел. Неприятель обозначился. Опорный пункт тут же пришел в боевую готовность.
Маневр, как и всегда в подобных случаях, был направлен на то, чтобы запутать противника, и серьезных целей не преследовал.
Бригада Сен-Тьерри, получив задание ни в коем случае не отступать, стойко удерживала позицию. Бригада Фуа, получив задание наступать, проявляла чудеса быстроты и отваги.
Бронемашины выдвинулись до самого минного заграждения, но кирпичи не взорвались. Мотоциклисты обстреляли расчет противотанкового орудия, но желтый флажок продолжал дразнить тех, кто был за броней. Тогда они ответили ружейными залпами.
И маневры пошли своим ходом.
Единственное их сходство с военными действиями состояло в том, что курсанты, находившиеся по одну сторону замка, были в полном неведении о том, что происходит с другой стороны.
Бобби глядел на всю эту возню с иронической улыбкой. Выстрелы, которые ни в кого не попадали, бойцы, которые ничем не рисковали и орали, как индейцы, — все это походило на оперный спектакль и будило в нем врожденное чувство юмора.
Между тем он прекрасно понимал, что на карту поставлена оценка его пригодности к командным постам. Он бестолково суетился, повторял уже отданные приказы, но пересилить врожденное пренебрежение к таким пустякам ему не удавалось.
Лейтенант тем временем наблюдал за Бобби.
«Несмотря на мои замечания, он все же не поменял позиции. Это, по крайней мере, свидетельствует о том, что он парень с характером. И потом, его позиция не хуже других. Наконец, надо отдать должное его самообладанию».
С самого начала занятий Сен-Тьерри задавался вопросом, что из себя представляет Бобби: «Во всем плох или во всем хорош?»
Сегодня он пришел к заключению: «Трепач, конечно, но парень неплохой». И менять свое суждение лейтенант не собирался.
Мотоциклисты неприятельской бригады оставили свои машины в зарослях и поползли к виноградникам.
Все утро Бруар де Шампемон, Фонтен и Коллеве просидели на посту в устье ручья, никого не видя, и решили, что это уж слишком.
— Поставить нас здесь — просто идиотизм, — сухо бросил Бруар, адресуясь к Бобби. — Мы тут никому не нужны. Ты оставляешь за нами коридор, который никак не простреливается и в который легко проникнуть, и теряешь при этом трех бойцов и один автомат.
В отличие от Бобби, Бруар относился ко всему серьезно и в основах стратегии его превосходил. Ответ Бобби прозвучал абсолютно безмятежно:
— Да ладно! Не переживай. Будешь ты тут или там, но к обеду обязательно найдешься.
И он оставил возмущенного старосту бригады и дальше месить грязь в болоте.
— Отставить самолюбие, — сказал себе Бруар. — Я солдат.
Его дух укрепляло чувство превосходства: тот, кто хорошо подчиняется, всегда выше того, кто плохо командует.
И он еще два часа пролежал на животе в глинистом ручье, так крепко прижимая к плечу автомат, словно защищая границу своей родины. Тут к нему подбежал Коллеве:
— Они приближаются!
— Тише! — прошипел Бруар. — Где они?
— Там, позади. Они идут вдоль деревьев к замку. Что делать?
Узкое смуглое лицо Бруара осветилось радостью.
— Я же ему говорил, — произнес он, не двигаясь и глядя в ту сторону, где уж точно ничего не происходило.
— Ну так что надо делать? — повторил Коллеве.
— Ничего, — отозвался Фонтен. — Предоставим Дерошу возможность получить хорошую нахлобучку.
— Ну нет, — решил Бруар. — Честь бригады прежде всего. Быстро меняем тактику!
Они вылезли из болотистой ложбины, и вовремя: неприятельские каски виднелись уже метрах в тридцати. Бруар открыл огонь. И тут же был расстрелян почти в упор. Бригада Фуа, сделав гимнастический выпад, заорала: «В атаку!»
Несколько парней с криками «Сдавайтесь!» ворвались на позицию Бруара.
— Да вы давно уже убиты, — презрительно ответил староста.
В этот момент раздались три длинных свистка и послышался крик:
— Маневры окончены!
— Маневры окончены! — эхом подхватили командиры групп.
Все, кто не сделал ни одного выстрела, дабы избежать позора и не явиться с нетронутым боезапасом, стали срочно расстреливать патроны. Стреляли в воздух, как попало: салютом, шквальным огнем, исключительно ради удовольствия пошуметь. Пальба шла с обеих сторон, и можно было всерьез подумать, что бригады двинулись на штурм. Инструкторы не вмешивались, прекрасно зная, что молодежи необходима разрядка.
Выстрелы постепенно стихали, и курсанты принялись собирать пустые гильзы, которые положено было сдать оружейнику.
Тут снова раздался свисток, и за ним последовал приказ:
— Всем оставаться на местах!
— Всем оставаться на местах! — чуть тише прокричали командиры групп.
Затем по позициям пробежало:
— Капитан!
И в самом деле, из такого же зеленого и такого же старого, как у лейтенантов, автомобиля вылез маленький человечек со втянутой в плечи головой и с выбивающимися из-под кепи седыми волосами.
Его сопровождали оба инструктора, которые рядом с ним казались мальчишками-переростками.
Он принялся осматривать театр военных действий, прося инструкторов по ходу дела объяснять ему суть маневра.
Капитан двигался быстрой семенящей походкой низкорослого человека, засунув руки в карманы гимнастерки, что выдавало в нем офицера-резервиста. Гимнастерку украшали орденские ленты, полученные во время Первой мировой. Проходя уже в который раз мимо курсантов, он обратился к ним с нежностью в голосе:
— Ну как, дети мои, дело движется?
— Да-да, господин капитан, — загалдели курсанты, вытягиваясь перед ним в струнку.
Они редко видели капитана Декреста, но им нравился и взгляд его синих глаз, и отеческое выражение лица, каждая морщинка которого светилась добротой. Он был единственным из офицеров, которому они отдавали честь с улыбкой.
Капитан делал вид, что ему очень интересны все разъяснения, и время от времени говорил:
— Хорошо, Дерош. Прекрасно, Бруар.
Но, глядя на этих юношей с раскрасневшимися радостными лицами, запыхавшихся от игры в войну, словно они бежали наперегонки, он подумал: «Бедные мальчики! Их пошлют в бой гораздо раньше, чем можно предположить». Он вспомнил, как мало осталось в живых тех, с кем прошли четыре года его курсантского братства.
— В целом вы ими довольны? — спросил он лейтенантов, которые тоже казались ему мальчишками.
— Да, господин капитан, довольны, — ответили оба инструктора. — Но до совершенства еще далеко!
— А есть ли в них кавалерийский дух?
— Без коня трудно выработать кавалерийский дух, — ответил Сен-Тьерри, — но думаю, что есть.
— Прекрасно. И это главное, друзья. И не скупитесь на похвалы, если им что-то удалось.
Уже забираясь в машину, капитан обернулся:
— Дети мои, я вами доволен.
5
Лервье-Марэ пришел в канцелярию эскадрона с бумагами, как вдруг услышал за дверью звонкий смех и попятился, не понимая, куда попал.
Он даже представить себе не мог, что Сен-Тьерри, Фуа или Флатте могут хохотать и шутить, как обыкновенные люди. Решив, что допустил бестактность, он поспешил постучать.
— Что там еще? — спросил Сен-Тьерри, нахмурив брови в притворном раздражении. — Ну да, вы же дежурите эту неделю. Увольнение для бригады на спектакль? Вы его не заслужили. А что, вы действительно собрались на спектакль? — И подмигнув остальным офицерам, добавил: — Ладно, давайте сюда!
И поскольку он был в хорошем настроении, то одним махом подписал все бумаги.
Остальные лейтенанты демонстративно не замечали курсанта. Однако смеяться стали чуть потише. Фуа вернул Сен-Тьерри монокль, с помощью которого собирался «показать» одного из старых командиров, а младший лейтенант де Луан перестал бить на стене мух кончиком хлыста.
Но все продолжали делиться воспоминаниями о Школе.
— А вот Пайен… — говорил Флатте, лейтенант в белых гетрах, — что он там за историю рассказывал о своих старых добрых временах?
— Историю о кепи Галифе? Лервье-Марэ, вам тоже стоит послушать, — сказал Сен-Тьерри. — Вы знаете, кто такой Галифе?
— Да, господин лейтенант, мой дядя был с ним знаком.
— Это большая честь для вашего дядюшки! — заметил лейтенант Фуа.
И он рассказал один из анекдотов, призванных проиллюстрировать пресловутый «кавалерийский дух», о котором все говорили, но никто не мог дать точного определения.
— Это было в семидесятом году то ли в Седане, то ли в окрестностях. Ни у кого не вызывало сомнений, что назавтра придется капитулировать. В течение двух часов билась уже только кавалерия, и ее крушили эскадрон за эскадроном. Вдруг генерала, который командовал атакой, убило ядром, сбросив с лошади. Его кепи покатилось по земле. Тогда маркиз Галифе, который ехал позади, на всем скаку подцепил кепи генерала копьем, сбросил свое полковничье кепи и, надев генеральское, крикнул: «В атаку!» Он сам себя произвел в генералы на поле боя. Можете говорить что угодно, но, черт побери, какая хватка была у людей в те годы!
— Ха! А вы что об этом думаете, Лервье-Марэ? — спросил Сен-Тьерри. — И заметьте, ему не нужна была никакая протекция!
— А! Вот уж точно! — вскричал Фуа. — Так это вы так обходительны со старшими офицерами? Командование о вас говорит. Кажется, ваш дядюшка… А кстати, кто он, ваш дядюшка?
— Он был военным министром, господин лейтенант, — ответил Лервье-Марэ, не почувствовав при этом привычной гордости.
— Как долго? Двадцать четыре часа? — спросил де Луан.
Он был в компании офицеров младшим по званию, а потому обращался с курсантом особенно высокомерно.
Лервье-Марэ был настолько сбит с толку, что простодушно признался:
— Нет, господин лейтенант. Два с половиной месяца.
Услышав в ответ ехидный смех, бедняга совсем расстроился. Стоя навытяжку перед старшими по званию офицерами, он чувствовал себя очень неловко. Взгляд его перебегал с короткостриженой головы младшего лейтенанта на длинный нос Фуа, потом на отвисшие веки Флатте. Чтобы не показаться недостаточно хорошо воспитанным, он заставил себя отвести глаза, но смущение не проходило. К тому же все пятеро офицеров непрерывно похлопывали хлыстами по сапогам, и этот резкий, раздражающий звук не давал ему успокоиться.
Атакованный со всех сторон, Лервье-Марэ не знал, как отбиваться.
— И вы тот самый, — вступил лейтенант Сантен, — чья матушка приехала сюда жить?
— Да, господин лейтенант.
— Что за поколение! — вскричал Флатте. — С ними в Сомюре живут мамочки. Хорошие же солдаты из них получатся!
— А мы в свое время не просили мамочек приезжать, — подхватил Фуа.
— Лервье, почему вы не защищаетесь?
Сен-Тьерри, конечно, забавляло смущение курсанта, но ему хотелось, чтобы тот хоть как-то защищался.
— Нет у них куража, — грустно заметил Флатте. — Их задевают, а они молчат. В вашем возрасте, молодой человек, — продолжал он, положив руку на плечо Лервье-Марэ, — мы, может, и заработали бы пятнадцать суток ареста, но, клянусь, мы что-нибудь да и ответили бы.
Лервье-Марэ лихорадочно пытался найти какую-нибудь хлесткую реплику из тех, что затем будет повторять весь курс, рискуя попасть на гауптвахту до конца учебы. В конце концов, задето было не только его самолюбие, но и честь всего поколения.
«А что я могу им сказать? Что бы такое ответить? Эх, если бы тут был Бобби!» — думал он. Но ничего подходящего в голову не приходило.
Капитан Декрест, находившийся в соседней комнате и все слышавший, появился на пороге, по обыкновению держа руки в карманах.
— Да вы его так убьете, этого беднягу Лервье-Марэ, — сказал он со смехом. — Он больше не выдержит! Здравствуйте, Лервье-Марэ. Вольно, дружок. Скажите, чем вы насолили этим господам? Почему они так на вас взъелись?
При появлении начальства лейтенант Сен-Тьерри встал, и капитан уселся на его место, то есть на угол стола.
— Нет, месье Флатте, — отрезал Декрест, наклонив седую голову, чтобы зажечь сигарету. — Нет, месье Флатте, ничего бы вы не ответили. Я тоже когда-то был робким курсантом, а затем — лейтенантом, представьте себе. — Он бросил насмешливый взгляд на офицеров, проверяя, не собирается ли кто из них ему возразить. — Куража у них не меньше, чем у вас. Видели бы вы их в воскресенье, в парадной форме! Они передразнивают вас точно так же, как вы передразнивали ваших преподавателей. У них уже такой вид, словно они возомнили себя высшими существами. И через три месяца, когда они получат право носить хлысты, то станут ими хлопать так же громко. Можете не сомневаться! Что касается дам, то вам за ними не угнаться. Что же до лошадей, то они скучают по ним еще больше вашего. Вот видите, Лервье-Марэ, я отвечаю вместо вас.
Лейтенанты улыбались. Фуа шепнул на ухо Флатте:
— Ну, опять папочка завел свою шарманку.
Но ни один из них не отважился открыто перечить капитану при курсанте.
Несколькими минутами позже, покинув канцелярию, Лервье-Марэ, попеременно краснея то за дядю, то за мать, подумал:
«Капитан очень добрый. Но у лейтенантов, что ни говори, хватка покрепче будет. К тому же кавалерийский дух…»
6
Идея сделать Сирилу подарок ко дню рождения принадлежала Бобби, участие принимала вся комната. Бобби, Ламбрей и Монсиньяк вместе ходили выбирать подарок.
Сирил ни о чем не подозревал. Он сидел в ногах койки, с трубкой в зубах, погрузившись в свои мысли. Двадцать шесть лет ему исполнялось в Сомюре, в разгар войны. Если бы ему, когда он еще мальчишкой разглядывал в чехословацких журналах фотографии этих важных наездников в черном, сказали, что он будет отмечать свой день рождения у них в городе… Он вспомнил мать, вспомнил свою задыхающуюся под фашистской пятой страну.
Сидя за столом, Мальвинье переписывал задачи сегодняшних маневров.
— Убери это! — велел Бобби, отобрав у него тетрадь и достав с полки длинный, узкий предмет, упакованный в синюю бумагу.
— А кто будет преподносить? — раздался шепот.
— Ламбрей. Надо, чтобы преподнес Ламбрей.
Ламбрею в руки вложили пакет, и он сразу почувствовал себя не в своей тарелке. Как-то неловко было произносить речь перед друзьями, с которыми вот уже целый месяц он вместе ел, спал, мылся. Словом, стал с ними одним целым.
Чтобы пересилить смущение, он заговорил с иронией в голосе, а-ля Бобби:
— Дражайший Сирил, сдается мне, сегодня тебе стукнуло двадцать шесть лет. Это славная дата, и мы бы не хотели, чтобы она прошла незамеченной.
Он еще несколько секунд продолжал в том же духе, а потом протянул Сирилу подарок:
— Я тебе желаю всего, чего положено желать в таких случаях, но прежде всего удачных сражений и чтобы позади тебя был отличный эскадрон!
— Ура! — заорала комната.
Пока Шарль-Арман говорил, Сирил не сводил с него глаз. Он так резко вытащил изо рта трубку, что она чуть не упала на пол, и осторожно взял пакет.
— Друзья… дорогие мои… лучшие в мире товарищи… — пробормотал он, сильнее обычного раскатывая «р», и замолчал, словно онемев от нахлынувших чувств.
Он развернул пакет, и в нем оказался сияющий серебряной рукояткой новенький хлыст с петлей из кожи.
— Ой, он же такой… он такой… сомюрский, — улыбаясь, сказал Сирил. — Я не знаю, как…
— А вот это, — отозвался Лервье-Марэ, ставя на стол бутылку шампанского, — тебе прислала моя мать.
Сирил покраснел до ушей:
— Поблагодари ее.
Это был настоящий день рождения: всего вдосталь, даже привет от дамы.
Пока разливали шампанское, подарок пошел по рукам, как будто курсанты никогда в жизни не видели хлыста.
— В точности такой, как у Сен-Тьерри, — заметил Гийаде.
Сирил оглядел товарищей и поднялся с бокалом в руке.
— Друзья мои…
Он казался таким огромным, и в голосе его было что-то такое волнующее, завораживающее, трогающее до глубины души.
— Я не забуду… Я никогда вас не забуду… — медленно проговорил он, спотыкаясь на каждой фразе. — Для меня Сомюр значит, возможно, гораздо больше, чем для вас. Вы приняли меня в общество благородных людей. И сейчас, когда я оказался один, вдали от дома, вы подарили мне глубокое чувство настоящей дружбы. Отправляясь в эту Школу, я боялся быть… не знаю, как сказать… — Он топнул ногой по полу. — Быть не таким, как вы. А теперь я знаю, что там, где есть кавалерия, кавалерист всегда у себя дома, всегда на родине. Особенно у вас… И я хочу сказать, как принято говорить в кавалерии: «В добрый час!»
Удивительно, но в устах Сирила французские слова не казались банальными и затертыми. Каждое слово вновь обретало первоначальный смысл и звучало мощно и полновесно. И дело было не в самих словах, а в его голосе, который точно передавал все, что Сирил хотел сказать. Он закончил так:
— Я пью за вас, за кавалерию, за победу и за Францию!
Выпрямившись, Сирил одним глотком осушил бокал и разбил его об пол.
Остальные тоже встали навытяжку и повторили:
— За кавалерию, за победу и за Францию!
У всех было такое чувство, будто в комнате зародилось что-то новое: они стали сильнее, лучше, их единство окрепло. И если бы сейчас от любого из них потребовалось отдать жизнь за остальных, он бы сделал это не раздумывая.
— Да, такое не забывается, — заметил Юрто. За шампанским последовал коньяк, в этот вечер много пили и много смеялись. Сирил целый час играл на аккордеоне. В его игре не было ничего вульгарного, и курсанты из соседних комнат и даже из комнат других бригад столпились под дверями, чтобы послушать. Но приглашения войти и принять участие в дружеской пирушке удостоился только Бебе.
Лервье-Марэ поведал о своем визите в канцелярию эскадрона и о шуточках лейтенантов, пересказал анекдот о кепи Галифе и, под влиянием алкогольных паров, сознался, что офицеры его доставали.
— А тебе надо было ответить: «Видимо, в Сомюре лучше быть сыном лошади, чем сыном министра», — сказал Бобби.
— Сомюр, где лошади носят серебряные галуны! — взревел вдруг Гийаде, который после коньяка начал изъясняться витиевато.
Он объявил, что с шестнадцати лет писал стихи и за эту дерзость, несомненно, еще поплатится. Никто не знал, каким образом случилось так, что все дружно начали рыться в памяти, чтобы выудить оттуда начало «Буколик»: «Титир, ты, лежа в тени широковетвистого бука…» Три года они изучали латынь и уже все позабыли. Бобби крикнул: «Мы же родные края покидаем…» — и осекся. Один Монсиньяк сумел дойти до «Он и коровам моим пастись…», но тут Гийаде рухнул вместе с койкой, ножки которой Юрто шутки ради поддел с одного края ногой. Поднявшись, мирный бретонец помчался вскачь по комнате, опрокидывая все кругом, а Бебе схватил его на бегу за пояс. И вдруг, словно по сигналу, парни бросились друг на друга, и в комнате образовалась куча мала. Возня явно доставляла им чисто физическое удовольствие. Курсантам нравилось мериться силами, ведь им было всего по двадцать, они только что провели целый день на воздухе, и, потом, что ни говори, в каждом парне сидит молодой лев.
Куча мала крутилась и брыкалась, и в побежденных оказались те, кто больше всех смеялся. Бебе оседлал великана Мальвинье, который хохотал и брыкал ногами. Вопли, глухие удары то ли сапог, то ли лбов об пол, треск рвущейся ткани… И крик Юрто:
— Мои подтяжки, мои подтяжки!
Стол перевернулся, бокалы разбились вдребезги.
Шарль-Арман и Бобби, нахлобучив каски, устроили состязание в меткости, которое состояло в методичном обстреле собственных вещей всем, что попадется под руку. По воздуху летали башмаки, с полок свешивалась одежда. Сирил приподнимал кровати и с грохотом опрокидывал их на пол. В стену полетела бутылка из-под шампанского.
Еле переводя дыхание, разгоряченные и взъерошенные, в расстегнувшихся рубашках, парни наконец успокоились. Над их головами раскачивалась лампа, а в комнате, перевернутой вверх дном, только винтовки стояли в стойке в образцовом порядке, как чудом уцелевшие при бомбежке статуи в алтаре.
Когда все койки были заправлены, а башмаки нашли своих хозяев, Шарль-Арман подошел к окну, чтобы глотнуть свежего воздуха. В свете звезд виднелась решетка двора почета, словно сделанная из воткнутых в землю копий.
Куда девались досада и разочарование первого дня? Его охватило такое счастье, такое чувство полноты жизни, какого доселе он никогда не испытывал и какого, как он смутно осознавал, уже никогда больше не будет.
Это не была радость любви, но что-то очень на нее похожее. Он поглядел на друзей и решил, что мир прекрасен и что восемь парней заняли в нем лучшие места.
Шарль-Арман закурил сигарету и с удовольствием затянулся ароматным дымом пополам со свежим воздухом.
«Счастливой дороги!» — пожелал он сам себе.
Дороги куда? Этого он не знал. Эта мысль возникла в мозгу сама собой, вроде бы вне всякой связи.
Счастливой дороги? Сомюр! Сомюр, который так их разочаровал, когда они впервые увидели его стены и крыши, теперь вдохновлял на новые свершения. Они обрели и воссоздали Сомюр в себе самих.
И именно в этот момент Шарль-Арман вспомнил о Марии.
А Монсиньяк, в длинной ночной рубашке, сложив руки, как обычно, читал вечернюю молитву.
В этот день президент Совета заявил: «Францию может спасти только чудо…»
И Монсиньяк, который носился и хохотал вместе со всеми, молил Бога: «Господи, сделай так, чтобы чудо произошло! Господи, спаси Францию!»
На другое утро газеты объявили, что французская армия отбила Аррас, и Монсиньяк решил, что это его молитва была услышана.