2. Итоги разведки: Эдит
(весовая категория 126 фунтов)
Не закончив подготовительной школы, Эдит Фаллер отправилась со своими родителями в Париж. Они были из нью-йоркских Фаллеров, и споров по поводу переезда не возникло; Эдит страшно обрадовалась, да и отец говорил, что не стоит тратить время на учебу, если есть возможность жить в Париже. Там она все же поступила в престижную школу, а когда родители возвратились в Нью-Йорк, она предпочла поездить по Европе. Потом Эдит вернулась в Штаты, и ее мать не без разочарования заметила, что девочка «губит свою естественную красоту всевозможными ухищрениями, только бы походить на писательницу». В течение двух лет учебы в колледже Сары Лоренс, Эдит сохранила этот «писательский» стиль, что и было ее единственным разногласием с родителями. Хотя на самом-то деле она выглядела точно так, как и во время путешествия по Европе; к писательству это не имело никакого отношения. Когда внезапно умер отец Эдит, она бросила учебу и приехала к матери в Нью-Йорк. Не желая дальше огорчать ее, она сделала все, чтобы вернуть свою «естественную красоту», и при этом обнаружила, что все равно может писать.
Эдит преуспела в поисках работы для матери – не то чтобы кто-либо из нью-йоркских Фаллеров нуждался в работе, нет, просто маме нужно было чем-то заняться. Один из поклонников Эдит возглавлял отдел комплектования в Музее современного искусства, и поскольку обе, и Эдит и ее мать, были почти дипломированными специалистами по истории искусства (ни та, ни другая, впрочем, так и не окончили колледжа), в этом отделе нашлась интересная работа на общественных началах – вопрос решился просто.
Все поклонники Эдит работали в самых различных сферах. Учась в колледже, она никогда не тратила времени на студентов; ее больше привлекало общество мужчин постарше. Тому, что работал в музее, было тогда тридцать четыре, а Эдит – двадцать один.
Шесть месяцев она прожила в Нью-Йорке вместе с матерью. Однажды вечером Эдит предложила пойти с ней в кино, но мама сказала:
– Знаешь, Эдит, я не могу. У меня куча дел.
Тогда Эдит почувствовала, что спокойно может возвращаться в Европу.
– Пожалуйста, не думай, дорогая, что ты должна выглядеть как писатель, – напутствовала ее мама, но Эдит уже переросла эти советы.
За год жизни в Париже Фаллеры приобрели друзей; в чьем-нибудь милом доме она вполне могла рассчитывать на комнату, в которой будет писать, а вечера можно заполнить массой интереснейших вещей. Эдит, серьезная молодая особа, никому не причиняла беспокойств. Постоянных поклонников в Америке у нее не осталось, и в Европу она ехала вовсе не за этим. Она ни разу по-настоящему не влюблялась, но, как позже мне говорила, вспоминая свой отъезд из Нью-Йорка, что в глубине души полагала – пожалуй, пришло время «по-настоящему влюбиться». Правда, сначала хотела написать что-нибудь значительное. Она признавалась, что понятия не имела, что за произведение это будет, и, более того, не представляла себе, хотя и пыталась, какой должна быть эта «первая настоящая любовь». До тех пор она спала только с двумя приятелями, одним из них был тот, музейный.
– И вовсе не для того, чтобы пристроить маму, – говорила мне Эдит. – Она бы и так нашла себе занятие.
Человек этот был женат, имел двоих детей, но заявил Эдит, что хочет оставить ради нее семью. Она порвала с ним, вовсе не желая, чтобы из-за нее он разводился с женой.
В Париже в первый же день Эдит пригласили погостить друзья ее родителей, они предоставили ей роскошную комнату и студию – живи сколько пожелаешь. Отправившись впервые за покупками, она немедленно купила фантастически дорогую пишущую машинку с французским и английским шрифтами. Она не выглядела как писатель, но посмотрите, как серьезна была она в двадцать один год!
Поначалу Эдит тратила уйму времени, отвечая на письма матери. Та была необыкновенно захвачена работой и занималась тем, что на жаргоне музейщиков называлось «закруглять современные серии». В Музее современного искусства экспонировались работы почти всех основных представителей крупных и малых направлений живописи двадцатого века, но некоторых второстепенных художников еще недоставало. Заполнить эти пробелы как раз и старалась мать Эдит.
О художниках, которыми она была так увлечена, Эдит никогда не слышала.
– Но мои собственные писания казались мне такими незначительными, – рассказывала Эдит, – что я испытывала жалость и сочувствие ко всем этим неизвестным художникам.
Наши родители, должно быть, в чем-то походили друг на друга. Моя мать заинтересовалась малоизвестными писателями как раз в то время, когда напечатали мой первый исторический роман. Конечно, большинство исторической беллетристики – произведения слабые, но мать чувствовала себя обязанной исследовать сферу моей деятельности. Раньше я никогда не читал исторических книг, но она взяла за правило посылать мне свои уникальные находки; и это продолжается по сей день.
Когда после опубликования первого романа я приехал домой повидать родителей, мать встретила меня в дверях, и впоследствии это стало ритуалом после выхода каждой книги. Стискивая мне руки, мама говорила, что только что закончила читать мою книгу, что поражена тем, как сильно она взволновала ее, а папа (мы уже пробираемся на цыпочках через гостиную) как раз сейчас заканчивает читать. Кажется, «пока что» прочитанное ему нравится. И мы крадемся через старый дом, приближаясь к отцу, сидящему в своем рабочем кабинете, как охотники подкрадываются к жертве, которая «как раз сейчас заканчивает» поглощение куска сырого мяса.
Бывало, мы окружали провалившееся рабочее кресло отца. Даже стоя позади него, я мог определить, что отец спит. У него была привычка зажимать стакан с виски между колен и удерживать его во сне; он умудрялся никогда не расслаблять мышцы и ни разу не пролил содержимое стакана. Вокруг громоздились раскрытые книги – те, которые он «как раз сейчас заканчивал». На коленях лежало как минимум две, причем одна из них – обычно моя, но невозможно было понять, какая именно повергла его в сон. Я ни разу не видел в этом доме книги, прочитанной до конца. Как-то отец обмолвился, что, заканчивая любую, он неизменно впадает в уныние.
Он был историк; тридцать шесть лет преподавал в Гарварде. Будучи студентом, я имел глупость записаться на его курс. Это был один из тех курсов «интеллектуальных проблем», которыми так гордился Гарвард. Цикл лекций посвящался вопросу «был ли русской революции необходим Ленин. Была ли она неизбежна? Могла ли она свершиться в другое время? Был ли Ленин действительно важной фигурой?» Как и в большинстве таких курсов, ответов никто и не ожидал. Пятнадцать студентов размышляли над этими вопросами. Размышлял об этом вслух и мой отец. На последней лекции (я называл его «сэр») я спросил, не может ли он высказать собственное мнение, ведь должен же он его иметь: был Ленин необходим русской революции или нет?
– Конечно нет, – сказал он и страшно разозлился.
Он поставил мне «С». Такой низкой оценки я никогда еще не получал ни по одному предмету. Потом я спросил, что он думает о моей писанине, при этом добавил, что знаю его отношение к историческим романам: ни то ни се – не литература и не история, – но в моем случае…
– Вот именно, – сказал он.
Моя первая книга была о великой чуме, опустошившей за год Францию. Я сосредоточился на одной-единственной деревне, и книга с точностью чуть ли не клинической, воссоздала страшную историю о том, как постепенно ушли в мир иной все семьдесят шесть жителей. Черная Смерть. Некоторые образы наводили ужас.
– Пока мне нравится, – сказал папа. – Я еще не закончил, но думаю, ты поступил мудро, взяв одну маленькую деревеньку.
Мама была моей поклонницей. Она заваливала меня дурными историческими романами с обязательной припиской: «Твои книги, по-моему, намного лучше!» И после каждой моей публикации ритуал повторялся. Я входил в дверь дома на Браун-стрит в бостонском Кембридже, в дверь того единственного дома, где вырос и куда всегда возвращался. Сначала один, потом с Утч, потом с нашими детьми, и моя мама неизменно нашептывала нам, приглашая войти:
– Мне так понравилась твоя книга, и твоему папе очень нравится. Он говорит, она лучше, чем предыдущая. Кажется, сейчас он как раз заканчивает…
И мы крались через гостиную, приближались к кабинету и видели спящего отца с неизменным стаканом виски между колен. Моя книга лежала среди прочих с виноватым видом, будто это именно она послужила причиной его сонного оцепенения.
Впрочем, выпитого до дна стакана я так у него никогда и не видел. Только моя мать, как и мать Эдит, относилась к любой, даже малозначительной работе всерьез.
Думаю, что матери, как правило, гораздо серьезнее отцов. Однажды, садясь ужинать, я хлопнул Утч по мягкому месту и случайно плеснул вина в стакан сына, где еще оставалось молоко.
– Ты хоть раз взглянул сегодня на своих детей? – спросила меня Утч. – Ну-ка закрой глаза и скажи, во что они одеты.
Но моя теория разбивается вдребезги, когда речь идет о Северине Уинтере. В их семье мамой был он.
Неделю спустя после того, как Утч уличила меня в смешивании вина с молоком, мы сидели на кухне у Уинтеров; повсюду носились наши дети, а Северин готовил рыбу по-французски в белом вине. Мы с Эдит беседовали за кухонным столом; Утч завязывала чей-то ботинок; а младшая дочь Уинтеров не спускала глаз с маминой серьги. Я тоже не слышал слов девочки, но внезапно Северин оторвался от плиты и крикнул:
– Эдит!
Она подскочила.
– Эдит, – сказал он, – твоя дочь, которая весь день с тебя глаз не сводит, уже в четвертый раз задает тебе один и тот же вопрос. Почему бы не ответить ей?
Эдит посмотрела на девочку, с удивлением обнаружив, что та сидит рядом. Но Утч была в курсе дела: она тоже слышала все, что говорил ребенок.
Утч сказала:
– Нет, Дорабелла, это не очень больно.
Эдит все еще сидела уставясь на дочь, будто только теперь осознав, что это ее собственная плоть и кровь.
– Мамочка, уши очень больно прокалывать? – загудел от плиты Северин.
И Эдит сказала:
– Да, немножко, Фьордилиджи.
Имя-то она назвала правильно, но девочек перепутала. Все это поняли и ждали, что Эдит исправит свою оплошность, но она молчала.
– Эдит, это Дорабелла, – сказал Северин.
Дорабелла засмеялась, и Эдит в изумлении уставилась на нее. А Северин, как бы оправдываясь перед нами сказал:
– Все понятно. Года четыре назад Фьордилиджи задала Эдит точно такой же вопрос.
Внезапно в этой кухне, полной людей, повисло неловкое молчание, только рыба скворчила на плите. Возможно, чтобы снять напряжение, которое мы всегда чувствовали, осознавая нашу странную близость, Северин сказал (надо же было ляпнуть такое!):
– А это не очень больно, когда язык присох к нёбу? Мы все засмеялись. Почему? Когда я думаю о нас четверых, то иногда вспоминаю слова, которые мой отец произнес в ответ на просьбу «Таймс» высказать мнение о новых веяниях в американской внешней политике, «особо осветив нюансы, которые обычные люди могут и упустить». «Там не меньше нюансов, чем в русской революции», – сказал отец. Никто не понял, что он имел в виду.
Характерная для моего отца попытка широкого обзора. Насчет Ленина я никогда с ним не соглашался. Ленин был необходим. Люди всегда необходимы. («Как мило с твоей стороны так рассуждать, – однажды сказал мне Северин. – Эдит тоже романтическая натура».) Я иногда думаю, что ужасные книги, проштудированные моей матерью, были намного ближе к правде, чем взгляды и представления отца. И Эдит и я выросли никудышными снобами – нам передалась наивность наших матерей.
Живя в Париже, Эдит прочла все, что смогла разыскать о малоизвестных художниках, упоминавшихся в маминых письмах. Нашла лишь некоторых, но старалась изо всех сил. Ей самой удалось написать немного, но зато она собрала достаточно материала, чтобы компетентно вести переписку с матерью. И тут к ней проявил неожиданный интерес отец семейства, в котором Эдит была обожаемой гостьей. Он всегда демонстрировал вежливую отеческую нежность, и ни в чем эдаком она не могла его заподозрить. Однажды утром он не рассчитал удара, очищая сваренное всмятку яйцо – оно катапультировало со своей подставочки и приземлилось прямо на персидский ковер. Жена побежала на кухню за губкой, а Эдит присела на корточки около его стула и принялась промокать салфеткой яичное месиво на ковре. Хозяин дома запустил руку ей в волосы и запрокинул голову, повернув к себе ее удивленное лицо.
«Я люблю тебя, Эдит», – прохрипел он.
Потом он разрыдался и выскочил из-за стола.
Его жена вернулась с губкой.
«Удрал? – спросила она Эдит. – Он так всегда расстраивается, когда что-нибудь испачкает».
Эдит пошла к себе и собрала вещи. Потом задумалась, надо ли написать матери и объяснить все. Пока она размышляла, что же ей делать, горничная принесла письмо. Это было очередное послание от мамы о малоизвестных художниках. Не могла бы Эдит оторваться от своей работы в Париже ради небольшой деловой поездки в Вену? Босс хочет «закруглить» очередное направление современного искусства. Конечно, у них было кое-что из венского сецессиона, имелся Густав Климт, который (так говорила мать Эдит) на самом деле вовсе не принадлежал поздневенскому модерну, поскольку являлся предтечей экспрессионизма. Из венских экспрессионистов у них были Эгон Шиле и Кокошка, и даже Рихард Герстль («Кто-кто?» – подумала Эдит). «У нас есть кошмарный Фриц Вотруба, – писала мама, – но нам нужен кто-нибудь из тридцатых годов, чьи работы случайны и подражательны настолько, чтобы представлять направление в целом».
Художник, на которого пал этот сомнительный выбор, учился в Академии у Герберта Бёкля. Пик его творчества приходился как раз на то время, когда нацисты оккупировали Австрию в 1938 году. В возрасте двадцати восьми лет он исчез. «Все его картины еще в Вене, – писала мама Эдит. – Четыре временно экспонируются в Бельведере, а остальные находятся в частных домах. Все они принадлежат сыну художника, который, кстати, хочет продать их, и чем больше, тем лучше. Но мы купим только одну-две. Тебе надо будет сделать слайды, и пока ничего не говори о цене».
«Сегодня же еду в Вену, – телеграфировала Эдит. – Рада передышке. Самое подходящее время».
Из аэропорта Орли она вылетела в Шелхат. Три года назад в декабре она побывала в Вене; тогда город ей страшно не понравился. Это был самый центрально-европейский город, который ей когда-либо приходилось видеть, и промозглая слякоть на улицах как нельзя лучше гармонировала с тяжелыми барочными фасадами. Эдит казалось, что дома там похожи на людей с землистым, нездоровым цветом лица в плохо сшитых, но претенциозных одеждах. Не было ни приветливости небольшого города, ни элегантности, свойственной большим городам. Было ощущение, что война только-только закончилась. По всему городу еще были развешаны указатели, сообщающие о расстоянии до Будапешта; раньше Эдит и не догадывалась, что была почти в Венгрии. Она провела тогда в Вене всего три дня и послушала лишь одну скучнейшую, хотя и неплохую, оперу «Кавалер роз», а в антракте какой-то мужчина приставал к ней самым непристойным образом.
Но сейчас, когда ее парижский самолет приземлился в Вене, было другое время года – ранняя, солнечная весна с запахом влажного ветра и синим небом, как у Беллини. Дома, прежде выглядевшие такими серыми, теперь играли множеством оттенков; толстенькие путти и скульптуры на зданиях представлялись застывшими в камне гостеприимными хозяевами. Люди высыпали на улицу, и казалось, будто население удвоилось. В самой атмосфере что-то переменилось, вид детских колясок намекал на новые возможности продолжения рода.
Водителем такси оказалась женщина, знавшая в числе прочих и английское слово «дорогая».
«Будьте любезны сообщить, куда вас доставить, дорогая».
Эдит показала адрес, указанный в письме матери. Она решила остановиться в гостинице недалеко от Бельведера, и ей было важнее всего узнать, где живет сын художника. Он окончил один из американских университетов несколько лет назад и вернулся в Вену к умирающей матери; а позже унаследовал все картины отца. Он собирался оставаться здесь до тех пор, пока не получит степень в университете, и намеревался продать как можно больше отцовских картин. Он написал очень грамотное и остроумное письмо в Музей современного искусства. Начал с того, что имя его отца, не очень знаменитого художника, возможно неизвестно сотрудникам музея, но они ни в коем случае не должны считать это серьезным упущением. Сыну художника было двадцать семь, на пять лет больше, чем Эдит. Она выяснила, что живет он в двух кварталах от Бельведера.
Такси доставило ее в гостиницу на Шварценбергплац. Рядом с гостиницей официанты устанавливали большие красно-бело-синие зонты «Чинзано» для летнего кафе. Но погода еще не позволяла подолгу просиживать на воздухе; солнце светило слабо, и у Эдит создалось ощущение, что она пришла на вечеринку раньше положенного и застала момент приготовления. Она поблагодарила водителя и услышала в ответ:
«О’кей, дорогая».
Эдит собиралась спросить еще кое-что: она не знала, как произносится имя сына.
«Как это сказать?» – спросила она водителя, протягивая мамино письмо. Имя было подчеркнуто: Северин Уинтер.
«Сээ-вээ-рин», – услышала она в ответ мурлыканье.
Эдит удивилась тому, как приятно звучит это имя.
«Сээ-вээ-рин», – напевала она в гостинице, принимая ванну и переодеваясь.
Западные фасады домов, выходящих на Шварценбергплац, все еще освещались солнцем. За пенящимися фонтанами возвышался русский военный мемориал. Эдит казалось странным, что давно ушел в прошлое тот день, когда мужчина запустил ей в волосы руку, сказал: «Я люблю тебя» – и выскочил в слезах. Она пошлет им обоим какую-нибудь прелестную дрезденскую статуэтку – и тут же поймала себя на том, что улыбается при мысли: вдруг подарок в дороге разобьется.
Она надела облегающую блестящую черную кофточку и мягкий серый кашемировый костюм. Вокруг запястья дважды обернула ярко-зеленый шарф и завязала его узлом; иногда она делала такие вещи, и это было эффектно.
«Сээ-вээ-рин Уи-и-интер?», – спросила она зеркало, приветственным жестом протягивая руку с ярким шарфом.
Телефон она терпеть не могла, поэтому решила не звонить – прогуляется и просто зайдет. Она попыталась представить себе сына малоизвестного художника. Интересно, предложит ли он ей выпить, пригласит поужинать или послушать оперу, или позвонит и договорится, чтобы для них открыли ночью Бельведер, – а может быть, он окажется бедным и неловким, и ей самой придется пригласить его отужинать? Она еще не решила, изображать ли ей умную деловую даму, сказать ли, что она приехала в Вену как представитель Музея современного искусства в ответ на письмо господина Уинтера по поводу картин его отца… или сразу признаться, что ее визит на самом деле совершенно неофициален.
Она была так рада уехать из Парижа, что еще толком не успела ничего обдумать; и вот теперь у нее появились сомнения насчет одежды. Она надела высокие, по колено, лакированные зеленые сапоги и решила, что выглядит неплохо. Пожалуй, лишь немногие одевались в Париже, как Эдит, а в Вене уж наверняка никто. В конце концов, Северин Уинтер бывал в Америке. Думая об Америке, Эдит всегда вспоминала Нью-Йорк. Она не знала, что Северин Уинтер в основном торчал в Айове, проводя время в лингафонном кабинете с наушниками или на борцовском мате – тоже в наушниках, но только защитных (из-за этого, а также по причинам генетическим, уши его были плотно прижаты к голове).
«Сээ-вээ-рин», – сказала она снова, будто пробуя на вкус суп.
Она вообразила худого бородатого человека, которому в его двадцать семь можно дать больше тридцати. В Америке она даже взглядом не удостаивала двадцатисемилетних выпускников университета и представить себе венца такого возраста просто не могла. Какими науками он занимается? Пишет диссертацию о малоизвестных художниках?
Теперь солнышко освещало уже только купидонов на крыше старых зданий вдоль Опернринг. Ей может понадобиться пальто. Пожалуй, стоило бы купить. Но вспомнив австрийскую одежду – либо кожаную, либо из толстой шерсти, – достала свою черную французскую пелеринку. Она выглядела немного претенциозно; но посмотрев в зеркало, решила, что отрекомендуется представителем нью-йоркского Музея современного искусства, только что прилетевшим из Парижа. Ведь почти так оно и было, правда?
Немного пройдя пешком, Эдит оказалась возле нужного дома на Швиндгассе, буквально за углом от Бельведера. Как-то внезапно стемнело. Улица была узкая, вымощенная булыжником; напротив находилось болгарское посольство, а рядом – заведение под названием «Польский читальный зал»; в соседнем квартале вниз по улице тускло светились окна кофейни, потерявшей былую элегантность. В вестибюле дома она прочитала на медных дощечках имена жильцов, поднялась по мраморной лестнице на один пролет и позвонила в дверь.
«Сээ-вээ-рин», – прошептала она себе.
Она приподняла подбородок, собираясь смотреть вверх, когда откроется дверь; ведь она решила, что он будет высок, худ и бородат. Удивительно, но пришлось ей смотреть чуть-чуть сверху вниз. Открывший дверь парень был чисто выбрит, одет в спортивные туфли, джинсы и футболку; выглядел он как самый дикий американский турист, попавший в Европу. Впечатление довершала крикливая университетская курточка, черная с кожаными рукавами и чересчур большой золотой буквой «I» на груди. «Американское барокко», – подумала Эдит. Наверное, это университетский приятель Северина Уинтера.
«Скажите, Северин Уинтер здесь живет?» – неуверенно спросила Эдит.
«Конечно, я живу здесь», – сказал Северин.
Он отпрыгнул назад – скорее как боксер, поддразнивающий противника, нежели как хозяин, приглашающий гостя войти в дом. Но улыбка его была совершенно обезоруживающей, немного мальчишеской. Она заметила сломанный, со щербинкой чуть ли не до десны, зуб и не оставила без внимания его темные густые и пушистые волосы. «Медвежонок», – подумала она, входя.
«Меня зовут Эдит Фаллер, – сказала она и неожиданно для себя смутилась. – Я приехала посмотреть картины вашего отца. Вы ведь писали в Музей современного искусства?»
«Да-да. – Он улыбнулся. – Но я не думал, что они на самом деле кому-то нужны».
«Что ж, я пришла взглянуть на них», – сказала она и почувствовала себя неловко, оттого что ее слова прозвучали слишком холодно.
«И вы пришли вечером? Разве в Нью-Йорке не принято смотреть картины при дневном свете?» – спросил он.
Она снова смутилась, но потом поняла, что он шутит, и засмеялась – он был забавен, этот медведь. Эдит вошла в гостиную, где висело столько картин, что она сначала не могла толком разглядеть ни одной; там было множество книг, фотографий и всевозможных безделушек. Эдит подозревала, что гостиная – это лишь верхушка айсберга, одна из гор материка. Комната была так заставлена вещами, что она не заметила в ней людей, и когда поняла, что он представляет ее присутствующим, слегка вздрогнула от неожиданности. Там была женщина лет так от сорока девяти до шестидесяти двух; с плеч у нее свисала какая-то неряшливая хламида с разрезом, кое-как подобранная и подпоясанная; казалось, одеяние это наспех скроено из покрывала в стиле «арт нуво». Это была фрау Райнер.
«Подруга моей матери, – сказал Северин Уинтер. – Тоже была натурщицей».
Испещренное морщинами мрачное лицо и огромный рот – вот и вся натура, которую в данный момент являла собой фрау Райнер; тело ее терялось в складках странного наряда.
Далее последовали два практически неразличимых человека, их имена ошеломляли не меньше их внешности и напоминали название незнакомого блюда, которое вы никогда бы не рискнули заказать, предварительно не спросив совета. Им было лет по шестьдесят с лишком, и выглядели они как шпионы, или гангстеры, или вышедшие в тираж боксеры, проигравшие большинство своих матчей. Тогда Эдит еще не знала, что Северину Уинтеру они приходились чуть ли не любимыми дядюшками. Звали их Зиван Княжевич и Васо Триванович, старые четники, улизнувшие и от Тито, и от партизан в самом конце гражданской войны в Югославии. Они-то, наравне с Катриной Марек, и участвовали в воспитании Северина Уинтера, учили его борьбе и советовали ему поехать тренироваться в Америку, чтобы когда-нибудь положить на лопатки русских. В молодости они выступали за команду Югославии в вольной борьбе. Васо Триванович завоевал бронзовую медаль на Олимпийских играх 1936 года в Берлине, да и Зиван Княжевич был не хуже.
Как настоящие рыцари, Васо и Зиван поцеловали Эдит руку. А фрау Райнер протянула ей свою, да так высоко, что Эдит догадалась – надо поцеловать; неожиданно для себя она так и сделала. Рука напоминала шкатулку для колец; духи, к ужасу Эдит, оказались такие же, как у нее самой. Похоже, ей на сей раз изменил вкус.
Вокруг деревянного с инкрустацией массивного стола с упругой грацией мускулистого оленя без устали двигался Северин Уинтер.
«Хотите стаканчик „Кремзер Шмит“? – спросил он Эдит. – Или пива?»
Пиво она не любила, а «Кремзер Шмит» прозвучало для нее как сорт сарделек, но она рискнула и с облегчением обнаружила, что это отлично охлажденное и вполне приличное белое вино.
«Дядюшки» болтали друг с другом по-сербохорватски. Даже Эдит понимала, что их немецкий очень сомнителен; один из них к тому же оказался туговат на ухо, и, обращаясь к нему, приходилось кричать. Фрау Райнер улыбалась во весь рот, глядя на Эдит, словно та была овощной закуской, которую предстояло съесть. За Северином, который выгодно отличался от окружающих, приятно было наблюдать. Он казался обаятельным принцем. Ей еще не доводилось видеть человека столь раскрепощенного. С жуткого патефона доносилась музыка Моцарта, и Северин ни секунды не сидел спокойно: он раскачивался в кресле, вскидывал голову. Эдит не могла понять, почему он носит эту ужасную куртку, может, у него шрамы на руках?
Фрау Райнер засыпала Северина вопросами, которые он для Эдит переводил на английский.
«Фрау Райнер думает, что в Вене вы не могли найти такую пелеринку», – сказал он.
«Это из Парижа», – сказала Эдит, и фрау Райнер кивнула.
«А ваши сапоги не иначе как из Нью-Йорка».
Прямо в точку.
Эдит, однако, не могла вспомнить ни одного американского колледжа, начинающегося на «I». А какой безвкусный желтый цвет!
Потом все оказались на улице. Эдит подумала, что они выглядят клоунской командой. Борцы-ветераны в темных шпионских пиджаках и не то в шинелях, не то в маскировочных чехлах для орудий вели себя как расшалившиеся школьники в раздевалке спортивного зала, они пихались и толкали друг друга. Фрау Райнер подхватила Северина под руку справа, а Эдит естественно очутилась слева. Он на ходу исполнял для них роль переводчика.
«Шиле иногда обедал здесь, – сказал он Эдит. Фрау Райнер тут же уловила слово „Шиле“ и загудела ему в ухо что-то по-немецки. – Она говорит, – переводил Северин, – что в последний год жизни Шиле она, будучи еще ребенком, позировала ему».
«Он умер в двадцать восемь лет», – припомнила Эдит и почувствовала себя полной идиоткой. Северин посмотрел на нее так, будто она заявила: «Во время дождя становится сыро».
«Но я этому не верю, а вы как хотите», – сказал Северин.
«Чему-чему? Тому, что ему было двадцать восемь? Тому, что он умер?»
«Я не верю, что фрау Райнер позировала ему, будучи ребенком. Все, что он написал в последний год, хорошо известно, и там нет ее изображений даже среди набросков. Если только работа вышла столь неудачной, что он ее уничтожил, хотя это не входило в его привычки. Фрау Райнер часто позировала художникам – правда, не так часто, как моя мать, и очень жалеет, что Шиле и Климту могла служить моделью только в детском возрасте».
Фрау Райнер опять сказала что-то Северину, и он перевел:
«Она признает, что Климту не позировала никогда».
Фрау Райнер что-то еще добавила.
«Но она утверждает, что однажды с ним разговаривала, – прошептал Северин Эдит. – Это, может быть, и правда, но она тогда была слишком мала, чтобы запомнить».
Эдит удивила его манера близко придвигаться во время разговора. Он не мог беседовать, не касаясь ее, не стискивая, не подходя вплотную к ней, но она не чувствовала в этом ничего двусмысленного и сексуального. Так же он вел себя со старыми четниками.
Истинная правда: разговаривая, Северин не мог держать руки при себе. Позже меня раздражало, как он лапал Утч, – я имею в виду прилюдно, на вечеринках. Он просто мучил ее во время разговора. Конечно, мы с Эдит вели себя более сдержанно. Впрочем, надо признать, что он и меня лапал точно так же. Всегда либо обнимал за плечи, либо хватал за руку и держал ее, отмечая пожатием конец каждой фразы. Иногда он щипался; я даже помню, что он схватил меня за бороду. Уж такие у него были манеры, он был постоянно в движении. Я не согласен с Эдит насчет его абсолютной раскованности. Иногда мне кажется, окружающие просто не замечают, до такой степени он застенчив, и принимают его застенчивость за раскованность.
Так или иначе, Эдит он показался существом благодушным. Когда он говорил, то казался значительно старше, когда улыбался – был ребячлив, и это ей нравилась.
Я думаю, можно проникнуться добрыми чувствами к человеку просто потому, что видим, как хорошо к нему относятся его друзья. Эдит почувствовала, как обожают его фрау Райнер и борцы.
– Но он все равно понравился бы мне, – заявила Эдит, – потому что был первым мужчиной, шутившим со мной. Я хочу сказать – он был смешной. Он не из той породы клоунов, что высмеивают все вокруг, нет. Просто он был сам смешной. И почти во всем находил что-то забавное, смешное, даже во мне, а ведь я, конечно, считала себя очень серьезной.
Что ж, оставим домыслы. Я думаю, что с Эдит произошло то, что рано или поздно происходит со всеми: она узнала ревность.
Они пошли в сербский ресторан, где многочисленные посетители знали: Васо и Зиван – герои, и поэтому все хлопали их по плечу и бросали в них стебельки сельдерея. На Эдит, Северина и фрау Райнер тоже падали лучи их славы. В ресторане звучала томительная струнная музыка, в пище было слишком много специй, и вообще там было слишком много всего, но Эдит понравилось.
Северин Уинтер рассказывал ей о своих родителях (уверен, что и сказку про зоопарк рассказал); он рассказал ей о побеге Зивана и Васо из Югославии; рассказал о фрау Райнер – как она была самой модной натурщицей в городе (Эдит уже начинала этому верить).
«Всему, что она знала, она научилась у моей мамы», – сказал Северин. А потом объяснил, что буква I на его куртке – от названия штата и что самый больший рубеж, который он взял, – это второе место в соревнованиях Большой Десятки, в весовой категории 157 фунтов.
«А сколько вы весите сейчас?» – спросила Эдит.
Он выглядел огромным, хотя в те времена был еще относительно строен.
«Сто пятьдесят восемь», – сказал он. Она не поняла, шутка это или всерьез. С ним всегда было так.
Потом он навалился на стол и сказал:
«Давайте утром, а? Посмотрим Бельведер, объездим несколько квартир – старые друзья моих родителей сохранили лучшие картины отца. Ему, по-моему, не везло с их продажей. Во всяком случае, денег он на этом не нажил. Вы представить себе не можете, как я рад, что вы приехали».
Эдит смотрела на его глаза, волосы, на сломанный зуб.
«Я умираю – хочу уехать из Европы, – сказал он ей. – Здесь все гибнет. Очень хочу вернуться в Америку, но мне надо скинуть сначала картины отца. Это такая проблема, честное слово».
И тут Эдит поняла, что он говорит о деньгах, ведь он беседовал с представителем нью-йоркского Музея современного искусства, только что прибывшим из Парижа, чтобы посмотреть и оценить картины Курта Уинтера. Она вдруг сообразила, что не имеет ни малейшего представления о том, сколько может заплатить музей, но наверняка немного. Боже, а может, Курта Уинтера они вообще согласятся принять только как подарок?!
Ведь бывает и так, не правда ли? К тому же мама сказала: одну, максимум две картины.
Почему-то она коснулась его руки. Эта его чертова привычка оказалась заразной. Но прежде чем она успела что-либо ответить, к Северину прильнула фрау Райнер, куснула его за ухо, взяла за подбородок и сочно поцеловала прямо в губы. Эдит увидела, как скользнул внутрь ее язык. Северин не выглядел удивленным – просто прервали его беседу, но фрау Райнер бросила на Эдит такой взгляд, под которым та сникла. Она почувствовала себя девчонкой. Да уж, подруга матери. И Эдит выпалила:
«Я весь вечер смотрю на ваше платье, но не могу разобраться в фасоне».
Фрау Райнер удивилась, что Эдит обратилась к ней; и, конечно, не поняла, о чем речь. Но все сказанное адресовалось Северину…
«Не Густав ли Климт придумал эту модель?» – поинтересовалась она.
На слово «Климт» фрау Райнер сделала стойку, а Эдит продолжала:
«Я хочу сказать, это вполне в его манере: блестящая позолота, и маленькие квадратики, и форма глаз, как в египетском искусстве. Но мне кажется, вы драпируетесь не так, как задумано».
Она замолчала, смущенная; раньше ей несвойственно было так вести себя.
И Северин ответил, сохраняя на лице свое мальчишеское выражение, но несколько покровительственным тоном, к которому она привыкла, имея дело с более старшими по возрасту поклонниками.
«Не хотите же вы, чтоб я в самом деле это перевел?» – спросил он и при этом улыбнулся, показав ей смешную щербинку. – Впрочем, если хотите, я переведу.
«Пожалуйста, не надо, – сказала она. И в порыве откровенности добавила: – Просто я подумала, она слишком стара для вас».
Это произвело на него впечатление. Тогда он впервые сильно смутился. Она почувствовала себя неловко и едва не сказала: мне-то что до этого?
Домой они ехали, набившись в одно такси. Фрау Райнер сидела у Северина на коленях; дважды она принималась лизать его ухо. Эдит зажали между ними и то ли Зиваном, то ли Васо – она так и не научилась их различать.
Эдит они высадили у гостиницы.
«Ah, Geld», – сказала фрау Райнер, глядя на здание гостиницы. Познаний Эдит в немецком оказалось достаточно, чтобы понять слово «деньги».
«Ну, вы знаете, каковы они, эти музеи современного искусства», – сказал Северин по-английски.
Это он сказал для Эдит, не для фрау Райнер, так что Эдит поняла: ему ясно, что у нее деньги есть. Может, и в идее Музея современного искусства он усматривает что-то смешное?
Она чувствовала себя прескверно. Но когда она выползала из машины – при этом один из борцов, как телохранитель, придерживал распахнутую дверцу машины, – Северин поднял фрау Райнер со своих колен, водрузил ее на сиденье, обошел вокруг машины и сказал Эдит:
«Я с вами согласен. И буду ждать вас у Бельведера в десять».
Он так быстро пожал ей руку, что она не успела ответить рукопожатием, и немедленно вскочил обратно в машину. Борцы-ветераны что-то кричали ей хором, но она, уже войдя в холл гостиницы и отразившись в двадцати обрамленных золотом зеркалах, вдруг засомневалась, что имел в виду Северин Уинтер, согласившись с ней. Платье фрау Райнер? Или что она стара для него? Эдит прошла в свой номер и залезла в ванну. Она злилась на себя. Она была явно не в своей тарелке и поэтому вела себя неестественно. Она решила, что все они очень странные люди, жители большого города, которые, как написала ее мать, «так и не приняли всерьез двадцатый век». Точное замечание. Однажды я спросил Северина, не воспринимает ли он так называемую сексуальную свободу как вывих. «Я весь двадцатый век воспринимаю как вывих», – сказал он. И сверкнул на меня дыркой от выбитого зуба. Он никогда не говорил всерьез!
Прежде чем лечь спать, Эдит просмотрела все свои тряпки, пытаясь выбрать, что же надеть завтра в Бельведер. И тут разозлилась еще больше: никогда она так долго не мучилась, выбирая наряд. Лежа в кровати, она наблюдала, как по потолку проносятся огни, пробиваясь через высокие окна и плотные складки густо-бежевых гардин. Зачем я так часто хожу в черном? – размышляла она. Прежде чем уснуть, она подумала: хорошо бы завтра Северин Уинтер не надел в Бельведер свою ужасную куртку с буквой.
Все-таки мне довелось увидеть эту куртку. К тому времени, как Утч и я познакомились с Северином, он из нее уже вырос. В буквальном смысле. Я полагал, что куртку давно выбросили или упрятали куда-то подальше. Однажды, когда мы сидели на ступеньках нашего дома, на тротуаре появилась Эдит и села между нами. Северин очень переживает «из-за всего этого», сказала она. Мы с Утч как раз говорили о том же. Вот и Эдит тревожилась по поводу «всего этого». Мы знали, что Северин несчастлив, но прямо причины он не объяснял, и мы сразу не разобрались, наши отношения были для всех еще внове.
– Я думаю, надо поговорить, – сказала Эдит. – Нам всем четверым, вместе.
Мы сидели на ступеньках и ждали Северина. Он отвозил дочек к кому-то в гости поиграть. Наших детей тоже дома не было. Стояла ранняя весна, и было довольно прохладно.
– А Северин не против такого разговора? – спросила Утч у Эдит.
– В любом случае поговорить мы должны, – сказала Эдит.
Вот так мы сидели и ждали. Северин остановил машину прямо перед нами, заглушил мотор и посмотрел на нас троих, устроившихся на ступеньках. На лице его была ухмылка. Я поймал себя на том, что держу за руку и Эдит и Утч. Он сидел в машине, улыбаясь будто в объектив фотоаппарата, а когда вышел и направился к нам – я почувствовал, как напряглась рука Эдит. Вот тогда-то я и увидел его в этой чертовой куртке с буквой. Рукава еле закрывают локти, а сама куртка едва доходит до пояса. Футболка, джинсы, кроссовки – все было привычным, превратилось чуть ли не в униформу, но куртку я никогда раньше не видел, хоть и знал о ней. Даже проклятая погода в тот день была точно такой, как тогда в Вене!
Северин не успел подойти к крыльцу. Эдит спрыгнула и подбежала к нему, когда он еще стоял у машины.
– Где ты ее нашел? – крикнула она, ухватившись за куртку.
Лицо ее было обращено к нему, так что мы не могли видеть, рада она или рассержена. Она дернула его за рукав, потом обняла. Затем, я думаю, он слегка подтолкнул ее к машине, а может, она шагнула к машине сама и он просто поддержал ее под локоть. Она села на место пассажира, точно в профиль к нам, так что по ее лицу я ничего не понял. Северин вскочил на место водителя и торопливо помахал нам. По-моему, в нашу сторону он при этом не смотрел.
– Потом! – крикнул он.
Эдит даже не пошевелилась, и они уехали.
– Северин редко уступает водительское место, – после сказала Эдит.
– Что же ты об этом думаешь? – спросил я.
И Эдит сказала:
– Я с самого начала считала, что он очень хороший водитель.
Верный приверженец прошлого, Северин Уинтер вдруг откопал свою старую куртку с буквой и украл у нас нашу сцену прежде, чем мы смогли ее разыграть.