«Иногда его светлость погружался в пучины меланхолии и казался воплощенным отчаянием — ибо на его лице ясно рисовалось глубокое горе; порой непринужденно болтал, с живостью и вдохновением; порой — представлял совершеннейшего фата, выставляя белизну своих рук и зубов с едва ли не смехотворной аффектацией. Но как бы ни чередовались "серьезность и веселость", горький и едкий сарказм не покидал его никогда».
«МужОн должен обладать твердыми принципами Долга, которым надлежит управлять его сильными и возвышенными чувствами, подчиняя их голосу Разума.Гениальность, на мой взгляд, необязательна, хотя и желательна, если она соединяется с тем, о чем я только что говорила.Мне требуется характер, чуждый подозрительности и не склонный обнаруживать постоянно дурное настроение, а также большая ровность в привязанности ко мне, а не то бурное чувство, которое всякие ничтожные обстоятельства способны увеличить или уменьшить.Я хочу, чтобы мой муж считал меня разумной советчицей, а не наставником, на которого он может слепо положиться.Вот мои главные требования к складу ума, и если они будут удовлетворены, я смогу закрыть глаза на многие несовершенства в других отношениях. Что же касается материальной стороны, то я обладаю достаточным состоянием, чтобы оставаться в обществе, к которому привыкла, ничего не стыдясь и не причиняя неудобства другим. Я не питаю склонности к экстравагантностям и готова практиковать экономию для достижения своих целей.Происхождение мне безразлично. Но считаю хорошее родство важным преимуществом.Меня не интересует красота, но имеют значение манеры джентльмена, без которых, полагаю, вряд ли можно меня привлечь.Я не войду в семью, у которой в роду есть сильная склонность к Помешательству».
«Когда я ведал делами театра Д.-л. и состоял в К[омитете] по управлению им, там скопилось около пятисот пьес. Полагая, что среди них должны найтись стоящие, я распорядился ознакомиться с ними и тоже принял в этом участие. Помню, что из тех, которые я прочел сам, не было ни одной сколько-нибудь сносной. Большинство было совершенно немыслимо.Мэтьюрин был горячо рекомендован мне Вальтером Скоттом, к которому я обратился, во-первых, в надежде, что он что-нибудь напишет для нас сам; а во-вторых, с просьбой указать какого-нибудь молодого (или старого) многообещающего автора, которого мы отчаялись найти. Мэтьюрин прислал своего "Бертрама" и письмо без обратного адреса, так что я сперва не мог ему ответить. Наконец обнаружив его местожительство, я послал ему благоприятный ответ и нечто более существенное. Пьеса его имела успех, но меня тогда не было в Англии.Я обращался и к Кольриджу; но у него в то время не было ничего подходящего…А какие Сцены мне пришлось выдерживать! Сколько авторов и авторш, сколько Портных, диких ирландцев, жителей Брайтона, Блэкуолла, Чатама, Челтнема, Дублина и Данди мне пришлось принять! И каждому надо было вежливо ответить, каждого прослушать или прочитать. Отец миссис Гловер, шестидесятилетний ирландец, по профессии учитель танцев, пришел просить роль Арчера и для этого надел в мороз шелковые чулки, чтобы показать свои ноги; они были типично ирландские и несомненно недурны для его возраста, а в свое время были еще лучше. Приходила мисс Эмма Такая-то с пьесой под заглавием "Богемский разбойник" или что-то в этом роде. Приходил мистер О'Хиггинс, проживавший тогда в Ричмонде, с ирландской трагедией, где во всяком случае не могли не соблюдаться единства, потому что главный герой был все время прикован за ногу к столбу. Это был дикарь свирепого вида; и желание смеяться сдерживалось только размышлением над возможными последствиями такого веселья.Я по природе вежлив и учтив и не люблю причинять людям боль, когда этого можно избежать; а потому я отсылал их к Дугласу Киннэрду, человеку деловому, который умеет без колебаний сказать "нет", и предоставлял ему вести все подобные переговоры. В начале следующего года я уехал за границу и с тех пор мало что знаю о театральных делах» («Разрозненные мысли», № 67).
Со свистом дышит грудь, напряжена;
Взор темная покрыла пелена;
Свело все тело, и — уже мертва —
С колен пажа скатилась голова.
Тот руку, Ларой сжатую, кладет
На грудь: не бьется сердце. Но он ждет,
В рукопожатье хладном, вновь и вновь,
Он трепет ловит, но: застыла кровь!
«Нет, бьется!» — Нет, безумец: видит взгляд
Лишь то, что было Ларой миг назад.
Все смотрит Калед, — будто не потух
В том прахе пламень, не умчался дух.
Кто возле был, прервали тот столбняк, —
Но с тела взор он не сведет никак;
Его ведут с того лужка, куда
Он снес его, кто был живым тогда;
Он видит, как (прах к праху!) милый лик
К земле, а не к его груди, приник.
Но он на труп не кинулся, не рвал
Своих кудрей блестящих, — он стоял,
Он силился стоять, глядеть, — но вдруг
Упал, как тот, столь им любимый друг.
Да, — он любил! И, может быть, вовек
Не мог любить столь страстно человек!..
В час испытаний разоблачена
Была и тайна, хоть ясна она:
Пажа приводят в чувство, расстегнуть
Спешат колет, и — женская там грудь!
Очнувшись, паж, не покраснев, глядит:
Что для нее теперь и Честь, и Стыд?
(2, XX–XXI; пер. Г. Шенгели)
«Хотелось бы, чтобы обо мне хорошо думали по ту сторону Атлантики; не думаю, что меня выше ценят там, чем здесь; возможно, куда ниже» (Байрон — Медвину, 1822 г.).
Пора остыть душе гонимой,
Когда остыли к ней давно;
Но пусть любить и не любимой
Ей суждено!
Погибло в цвете наслажденье,
Поблекла жизнь, как дуб лесов;
И червь остался мне и тленье
От всех плодов.
Вулкану мрачному подобный,
Горит огонь груди моей;
Он не зажжет — костер надгробный —
Других огней.
Нет силы чувств в душе усталой,
Нет слез в сердечной глубине:
Любви былой, любви завялой
Лишь цепь на мне.
Но не теперь дано мне право
Грудь думой праздной волновать,
Не здесь, где осеняет слава
Святую рать.
Гремит война, кипит Эллада,
Настал свободы новый век;
На щит, как древней Спарты чадо,
Ложится грек.
Проснись! — не ты, уже так смело
Проснувшийся, бессмертный край! —
Проснись, мой дух! живое дело
И ты свершай!
Во прах бессмысленные страсти!
Созрелый муж! тот бред младой
Давно бы должен уж без власти
Быть над тобой.
Иль не жалей о прежнем боле,
Иль умирай! — здесь смерть славна;
Иди! да встретит же на поле
Тебя она!
Найти легко тебе средь боя
Солдата гроб: взгляни кругом,
И место выбери любое,
И ляг на нем.
Миссолонги, 22 января 1824 года(Пер. К. Павловой)
На лбу ее монеты золотые
Блестели меж каштановых кудрей,
И две косы тяжелые, густые
Почти касались пола. И стройней
Была она и выше, чем другие;
Какое-то величье было в ней,
Какая-то надменность; всякий знает,
Что госпоже надменность подобает.
Каштановыми были, я сказал,
Ее густые волосы; но очи —
Черны как смерть; их мягко осенял
Пушистый шелк ресниц темнее ночи.
Когда прекрасный взор ее сверкал,
Стрелы быстрей и молнии короче, —
Подумать каждый мог, ручаюсь я,
Что на него бросается змея.
Лилейный лоб, румянец нежно-алый,
Как небо на заре; капризный рот…
Такие губки увидав, пожалуй,
Любой о милых радостях вздохнет!
Она красой, как статуя, сияла.
А впрочем, присягну: искусство лжет,
Что идеалы мраморные краше,
Чем юные живые девы наши!
(«Дон-Жуан», 2, CXVI–CXVIII)