Глава 5
Она смотрела, как он идет к ней по берегу — сначала его фигура была лишь темно-синим пятном на потемневшей гальке, иногда будто неподвижная, она пропадала, растворялась в потемках, потом вдруг оказывалась ближе, как шахматная фигура, передвинутая на несколько клеток. Осадок дневного света лежал на берегу, а сзади нее, на востоке, на Портленде горели огоньки, и низ облака налился тусклым желтым отсветом городских фонарей. Она смотрела на него и хотела, чтобы он шел медленнее, испытывая виноватый страх перед ним и отчаянно желая подольше побыть одной. Какой бы ни сложился у них разговор, он вызывал у нее ужас. В ее представлении, не было таких слов, чтобы назвать происшедшее, не было общего языка, на котором двое разумных взрослых могли бы разговаривать о таких событиях. Тем более невообразим был спор. Невозможно было никакое обсуждение. Она не хотела об этом думать и надеялась, что он настроен так же. Но тогда о чем им вообще говорить? Зачем тогда они здесь? Это дело лежало между ними осязаемо, как географический пункт, как гора или мыс. Безымянное, необратимое. И ей было стыдно. Она была потрясена своей выходкой, потрясение еще отдавалось внутренней дрожью и как будто даже шумом в ушах. Вот почему она убежала так далеко по берегу, по податливой гальке, в неподходящих туфлях — подальше от спальни и от того, что в ней случилось, подальше от себя. Она вела себя кошмарно. Кошмарно. Это топорное, расхожее слово она повторила про себя несколько раз. В сущности, это был извинительный термин — она кошмарно играла в теннис, ее сестра кошмарно играла на рояле, — и Флоренс понимала, что слово приукрашивает, а не характеризует ее поведение.
В то же время она помнила его позор — когда он поднялся, растерянный, со стиснутыми зубами, и по хребту его проходили змеиные судороги. Но она старалась не думать об этом. Не только у нее, но и у него что-то не в порядке — могла ли она признаться себе, что ее это чуточку обрадовало? Ужасно было бы, но и утешительно, если бы он страдал какой-нибудь врожденной болезнью, наследственным постыдным недугом, о котором только молчат, вроде недержания или рака — это слово она никогда не произносила вслух из суеверного страха, что оно заразит через рот. Глупость, конечно, в которой она никому не призналась бы. Но тогда они могли бы жалеть друг друга, соединенные в любви своими бедами. Она и жалела его, но чувствовала себя немного обманутой. Если у него что-то не в порядке, почему не признался ей по секрету? Хотя она отлично понимала, почему он не мог. Ведь и она умолчала. Да и как он мог признаться в своей слабости — какими словами начать? Не существовало таких слов. Такой язык еще надо было выработать.
Развивая эту мысль, она вместе с тем отлично сознавала, что никакого изъяна в нем нет. Совсем никакого. Дело в ней, только в ней. Она стояла, прислонясь к большому лежащему дереву, вероятно выброшенному на берег штормом, ошкуренному волнами, гладкому и затвердевшему от соли. Ее поясница удобно поместилась между стволом и большим суком, и массивный ствол еще отдавал остатнее дневное тепло. Так мог бы младенец нежиться на сгибе материнской руки, но Флоренс не верила, что такое бывало с ней. У Виолетты руки были худые и напряженные от постоянного писания и мыслительной работы. Когда Флоренс было пять лет, у них служила норлендская няня, полненькая и уютная, с музыкальным шотландским голосом и красными руками — но ей пришлось уйти из-за какой-то некрасивой истории.
Флоренс продолжала наблюдать за приближением Эдуарда, уверенная, что он ее еще не видит. Она могла спуститься на другую сторону косы и вернуться по берегу Флита, но хоть и боялась встречи, решила, что сбежать — чересчур жестоко. Его плечи ненадолго обозначились на фоне серебристой воды, полоски течения, уходящей позади него далеко в море. Она уже слышала хруст гальки под его ногами; это значило, что он услышал бы ее шаги. Он знал, в какой стороне ее искать, потому что так они заранее договорились: после ужина прогуляться по знаменитой стрелке с бутылкой вина. Собирать камешки, сравнивать их и проверить, в самом ли деле шторма рассортировали гальку по размерам вдоль косы.
Вспомнив об этом несостоявшемся удовольствии, она не особенно огорчилась: сразу же вспомнила другой план, мысль, не додуманную раньше вечером. Любить и дать друг другу свободу. Можно завести об этом речь, сделать такое смелое предложение, думала она, — но только не ему. Эдуарду оно может показаться смехотворным, дурацким, даже оскорбительным. Она никогда не могла в полной мере оценить свою наивность, потому что в некоторых вопросах считала себя вполне умудренной. Надо было еще подумать. Но через минуту он будет здесь, и начнется ужасный разговор. Это был еще один ее уязвимый пункт — она не знала, какую позицию ей занять; кроме ужаса — никакого представления о том, что может сказать он и какого ответа будет ждать от нее. Должна ли она просить прощения или ждать извинений от него? Сейчас не имело значения, любит она или разлюбила, — она ничего не чувствовала. Она хотела только побыть одна, в сумерках, возле этого гигантского дерева.
В руке у него был как будто сверток. Он остановился в десятке шагов; уже это показалось ей недружелюбным, и в ней тут же вспыхнула ответная враждебность. Зачем он сразу за ней погнался?
И правда, в его голосе слышалась досада:
— Вот ты где.
Она не нашла в себе сил ответить на эту бессмысленную фразу.
— Обязательно надо было так далеко уходить?
— Да.
— До гостиницы километра три, наверное.
Она сама удивилась резкости своего тона:
— Мне все равно сколько. Я хотела уйти.
Он не стал отвечать. Перенес вес с ноги на ногу, и галька хрустнула под туфлей. Теперь Флоренс увидела, что нес он в руке пиджак. На берегу было тепло и влажно, теплее, чем днем. Ее рассердило, что он озаботился захватить пиджак. Только галстука не хватало! До чего же он раздражал ее — хотя несколько минут назад ей было стыдно за себя. Обычно ей очень хотелось хорошо выглядеть в его глазах, но сейчас было все равно.
Он приготовился сказать ей то, ради чего пришел, и сделал шаг вперед.
— Послушай, это смешно. Это неправильно, что ты убежала.
— Вот как?
— Честно говоря, чертовски неприятно.
— Правда? Знаешь, чертовски неприятно было то, что ты сделал.
— Что именно?
Перед тем как ответить, она закрыла глаза.
— Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. — Потом она будет терзаться из-за своей грубости, но сейчас добавила: — Это было абсолютно отвратительно.
Ей показалось, что он охнул, как от удара в грудь. Продлись пауза после этого на несколько секунд дольше, чувство вины успело бы проснуться в ней, и она добавила бы что-нибудь менее обидное.
Но ответ последовал быстро, наотмашь:
— Ты понятия не имеешь, как обращаться с мужчиной. Имела бы — этого бы не случилось. Ты никогда меня к себе не подпускала. Ты ничего в этом не смыслишь, так? Ведешь себя, как будто у нас тысяча восемьсот шестьдесят второй. Ты даже целоваться не умеешь.
Она услышала свой ровный голос:
— Бессильного отличить умею. — Но она не это хотела сказать, эти жестокие слова были совсем не ее. Это вторая скрипка отвечала первой — риторический выпад в ответ на внезапную острую атаку, на издевку, которая слышалась в этих повторявшихся «ты».
Если она и задела его за живое, то вида он не показал — впрочем, она почти не различала его лица. Может быть, темнота и придала ей дерзости. Он заговорил, не повышая голоса:
— Я не допущу, чтобы меня унижали.
— А я не допущу, чтобы меня запугивали.
— Я тебя не запугиваю.
— Нет, запугиваешь. Всегда запугивал.
— Это бред. О чем ты говоришь?
Она не была уверена, что ведет себя правильно, но ее несло.
— Ты все время на меня давишь, давишь, чего-то хочешь от меня. Мы не можем просто побыть вместе. Просто быть счастливыми. Это постоянное давление. Ты все время хочешь чего-то еще. Какое-то бесконечное вымогательство.
— Вымогательство? Не понимаю. Надеюсь, ты не о деньгах.
Она говорила не о деньгах. Этого у нее и в мыслях не было. Какой абсурд — вообще о них вспомнить. Как он смеет. Она сказала:
— Ты сам о них заговорил. Значит, думаешь об этом.
Ее уязвил его сарказм. Или развязность. Она имела в виду нечто более существенное, чем деньги, только не умела это выразить. Что его язык все глубже старается влезть ей в рот. Что рука забирается все выше под юбку или под блузку. Что тянет ее руку к своему паху. Что как-то особенно глядит в сторону и умолкает. Молчаливо ждет от нее чего-то большего, а она не дает — и тогда разочарование, досада на оттяжки. Какую бы границу она ни перешла, ее ждет новая, следующая. Любая ее уступка увеличивает требования — и опять разочарование. Даже в самые счастливые минуты над ними нависала обвиняющая тень, маячила хмурая его неудовлетворенность, фигура постоянной грусти, причину которой они оба видели в ней. Она хотела любить и быть собой. Но чтобы быть собой, она должна была все время говорить «нет». А потом она уже не была собой. Ее записали в ущербные, считают противницей нормальной жизни. Она злилась на то, что он так быстро погнался за ней по берегу, не дал побыть одной. И то, что происходило у них здесь, на берегу Ла-Манша, было лишь второстепенной темой в общей картине. Флоренс уже могла заглянуть в будущее. Сейчас они поссорятся, потом помирятся или наполовину помирятся, ее уговорят вернуться в отель, и ожидания возобновятся. И она опять их не оправдает. Она не могла вздохнуть. Ее браку восемь часов, и каждый час лежал на ней грузом, тем более тяжелым, что она не знала, как высказать ему эти мысли. Так что деньги как тема сгодятся сейчас — даже отлично сгодятся, поскольку он рассержен.
Он сказал:
— Меня вообще не интересовали деньги, ни твои, ни чьи-нибудь еще.
Она знала, что это так, но ничего не ответила. Он передвинулся, теперь она ясно видела его силуэт на фоне потускневшей воды.
— Так что держи при себе свои деньги, отцовские деньги, и трать на себя. На меня не расходуйся.
Голос его звучал напряженно. Она сильно его обидела, сильнее, чем намеревалась, но теперь ей было все равно, тем более что лица его не видела. Прежде они никогда не говорили о деньгах. Ее отец подарил на свадьбу две тысячи фунтов. Они как-то туманно решили купить когда-нибудь на эти деньги дом.
Он сказал:
— Ты думаешь, я выклянчивал у тебя эту работу? Ты сама ее придумала. Мне она не нужна. Я не хочу работать у твоего отца. Так ему и скажи. Я передумал.
— Сам скажи. Он будет рад. Ему пришлось очень постараться ради тебя.
— Отлично. Скажу.
Он повернулся и пошел от нее к воде, но через несколько шагов вернулся, с бесстыдным ожесточением пиная гальку, иногда долетавшую до ее ног. Его злость еще сильнее распалила ее, и она вдруг подумала, что ей теперь понятно, в чем их беда: они были слишком вежливы, слишком скованны, слишком боязливы, ходили друг перед другом на цыпочках, лепетали, шептали, уступали друг другу, соглашались. Они едва знали друг друга и не могли узнать из-за дымовой завесы приятных умолчаний, которая скрывала их различия и в той же мере ослепляла их, в какой спасала от трений. Они боялись разногласий, а теперь гнев освободил ее. Она хотела сделать ему больно, наказать его, чтобы почувствовать свою отдельность. Это был настолько незнакомый порыв — радостная жажда разрушения, — что она не могла ему сопротивляться. Сердце билось сильно, ей хотелось сказать, что она его ненавидит, и она была готова произнести эти жестокие, чудесные слова, которых ни разу не говорила в жизни, — но он заговорил первым. Он вернулся к началу разговора и призвал на помощь все свое достоинство, чтобы упрекнуть ее:
— Зачем ты убежала? Это было неправильно и обидно.
Неправильно. Обидно. Жалкие слова!
Она ответила:
— Я тебе уже сказала. Мне надо было уйти. Невыносимо было оставаться с тобой.
— Ты хотела меня унизить.
— Хорошо. Понимай так, если угодно. Я хотела тебя унизить. Ничего другого ты не заслуживаешь, если не способен себя контролировать.
— Такое могла сказать только стерва.
Это слово было как взрыв сверхновой в ночном небе. Теперь она могла сказать все, что хотела.
— Если ты так считаешь, уйди. Уйди с моих глаз. Прошу тебя, Эдуард. Ты понимаешь или нет? Я пришла сюда, чтобы побыть одной.
Он понимает, что это слово слишком далеко его завело и пути отступления нет, — это ей было ясно. Повернувшись к нему спиной, она сознавала, что актерствует, что это тактический прием, притворство, которое она всегда презирала в своих более экспансивных подругах. Она устала от разговора. Даже при наилучшем исходе она всего лишь вернется к прежнему молчаливому маневрированию. В плохом настроении Флоренс часто задумывалась, что бы ей больше всего хотелось сейчас сделать. Тут задумываться не пришлось. Ей представилось, как она стоит на железнодорожной платформе в Оксфорде, со скрипкой в футляре, нотами и заточенными карандашами в старой холщовой школьной сумке, ждет лондонского поезда, чтобы ехать на репетицию квартета, на встречу с красотой и трудностями, с проблемами, которые действительно можно решить друзьям, работающим вместе. Тогда как здесь, с Эдуардом, разрешиться ничего не могло, если только она не сделает своего предложения, — а она сомневалась, что у нее хватит смелости. До чего же она несвободна, связав свою жизнь с этим странным человеком из деревушки в Чилтернских холмах, знающим имена полевых цветов и злаков и всех средневековых королей и пап. Теперь ей казалось удивительным, что она сама выбрала эту ситуацию, запуталась по своей воле.
Она все еще стояла спиной к нему и чувствовала, что он придвинулся ближе. Она представляла себе, как он стоит совсем рядом, опустив руки, и тихо сжимает и разжимает кулаки, не решаясь тронуть ее за плечо. С совсем уже темных холмов за лагуной доносилась песня одинокой птицы, витиеватая, флейтовая. Судя по красоте ее и времени суток, можно было подумать, что это соловей. Но живут ли соловьи у моря? И поют ли в июле? Эдуард знал, но у нее не было настроения спрашивать.
Он произнес прозаическим тоном:
— Я любил тебя, но с тобой это очень трудно.
Смысл прошедшего времени был обоим понятен, и они молчали. Наконец она сказала с недоумением:
— Любил?
Он не поправился. Возможно, он сам был неплохим тактиком. Сказал только:
— Мы могли быть совершенно свободны друг с другом. Мы могли бы жить в раю. Вместо этого у нас какая-то гадость.
Бесспорная справедливость последней фразы и более обнадеживающая форма предыдущей обезоружили ее. Но слово «гадость» напомнило о мерзкой сцене в спальне, о теплой жидкости, которая высыхала на ней и коркой стягивала кожу. Она твердо знала, что никогда больше такого не допустит.
И ответила без выражения:
— Да.
— В каком смысле «да»?
— Гадость.
Молчание, своего рода тупик неопределенной длины. Они слушали шум волн и, с перерывами, птицу, отлетевшую дальше, — песня теперь звучала тише, но еще отчетливее. Наконец, как она и ожидала, он положил руку ей на плечо. Прикосновение было ласковое, от него по позвоночнику, до самой поясницы, растеклось тепло. Она не знала, что думать. Ей не нравилось, что она рассчитывает момент, когда надо будет повернуться к нему, и видела себя его глазами: неловкая и холодная, как ее мать, непонятная, все усложняющая, вместо того чтобы мирно пребывать в раю. Поэтому она должна все упростить. Это ее долг, ее супружеский долг.
Повернувшись, она сразу отступила на шаг — не хотела, чтобы ее поцеловали, — во всяком случае, сейчас. Ей нужно было прояснить свои мысли перед тем, как изложить план. Однако они стояли еще близко друг к другу, и в сумраке она все же различала его черты. Может быть, в это время луна у нее за спиной очистилась. Ей показалось, что он смотрит на нее с удивлением — как это часто бывало, когда он хотел сказать ей, что она красивая. Она ему не очень верила, его слова беспокоили ее — он мог хотеть чего-то, чего она никак не могла дать. Эта мысль ее отвлекла, и она не могла перейти к сути. Спросила:
— Соловей поет?
— Черный дрозд.
— Ночью? — Она не могла скрыть разочарования.
— Ему нужна самая лучшая эстрада. Бедняга вынужден трудиться изо всех сил. — И добавил: — Как я.
Флоренс рассмеялась. Она как будто отчасти забыла его перед этим, забыла, какой он на самом деле, а теперь он перед ней открылся, любимый человек, старый друг, который всегда мог сказать что-то неожиданное, милое. Но смех был немного натянутый, она чувствовала себя слегка сумасшедшей. Она не помнила, чтобы когда-нибудь ее чувства и настроения так быстро и резко менялись. И сейчас она собиралась сделать предложение, с одной стороны, абсолютно разумное, а с другой — вполне вероятно (ей самой было невдомек), совершенно возмутительное. Она словно пыталась заново придумать само существование. И наверняка придумать неправильно.
Обрадовавшись ее смеху, он придвинулся, чтобы взять ее за руку, и она опять отступила. Важно было думать без помех. Она начала свою речь так, как отрепетировала ее мысленно, с самого важного заявления:
— Ты знаешь, что я тебя люблю. Очень, очень люблю. И знаю, что ты меня любишь. Я никогда в этом не сомневалась. Я люблю быть с тобой и хочу провести с тобой всю жизнь. И ты говоришь, что тоже этого хочешь. Все должно быть очень просто. Оказалось — нет, все разладилось, как ты и сказал. Хотя любим. Я понимаю, что это исключительно моя вина, и мы оба понимаем почему. Тебе уже, наверное, вполне ясно, что…
Она запнулась; он хотел заговорить, но она подняла руку:
— …что я довольно безнадежна, абсолютно безнадежна в смысле секса. Не просто бесполезна — я, кажется, не нуждаюсь в нем, как другие люди. Как ты. Во мне этого нет. Я не люблю этого, думать об этом не люблю. Не знаю, почему это так, но думаю, это вряд ли изменится. Или не сразу. По крайней мере, не представляю себе, чтобы изменилось. И если не скажу тебе сейчас, это всегда будет у нас камнем преткновения и доставит много огорчений и тебе, и мне.
На этот раз, когда она замолчала, он не попытался заговорить. Он стоял от нее в двух метрах — теперь только силуэт, и совсем неподвижный. Ей было страшно, но она заставляла себя продолжать:
— Может быть, мне надо к психоаналитику. Может быть, на самом деле мне надо убить мать и выйти замуж за отца.
Эта отчаянная шуточка, которую она придумала заранее, чтобы смягчить речь и выглядеть менее наивной, никакого отклика не получила. Эдуард оставался невидимкой, застывшим двухмерным пятном на фоне моря. Неуверенным, трепетным движением она поднесла руку ко лбу и отодвинула несуществующую прядь. От нервозности она заговорила торопливее, но слова произносила четко. Как конькобежец на тонком льду, она ускорялась, чтобы не утонуть. Нанизывала фразу за фразой, как будто скорость сама могла родить смысл, как будто и мужа могла пронести мимо противоречий, прогнать по виражу ее намерения так, чтобы он не успел найти ни одного возражения.
— Я подробно это обдумала, и это не так глупо, как может показаться на первый взгляд. Мы любим друг друга — это дано. Мы оба в этом не сомневаемся. Мы уже знаем, что нам хорошо друг с другом. Теперь мы вольны, каждый из нас, сделать свой выбор, выбрать свою жизнь. Правда же, никто не может учить нас, как нам жить. Мы сами себе хозяева! И люди теперь ведут самый разный образ жизни, они могут жить по своим правилам и ни у кого не спрашивать разрешения. Мама знает двух гомосексуалистов, они живут в квартире вместе, как муж и жена. Мужчины. В Оксфорде, на Боумонт-стрит. Никак это не афишируют. Оба преподают в Крайст-Чёрче. Никто их не донимает. И мы можем принять свои правила. Я знаю, что ты меня любишь, поэтому и говорю тебе. Я что хочу сказать — Эдуард, я люблю тебя, и мы не обязаны быть такими, как все, да вообще — как кто-нибудь другой… никто не будет знать, что мы делали и чего не делали. Мы могли бы быть вместе, жить вместе, и, если бы ты захотел, действительно захотел, то есть если бы это случилось, а это, конечно, случилось бы, я бы поняла, больше того, я бы хотела этого, хотела бы, потому что хочу, чтобы ты был счастлив и свободен. Я бы совсем не ревновала, пока знаю, что ты меня любишь. Я бы любила тебя и играла музыку, больше я ничего не хочу от жизни. Правда. Хочу только быть с тобой, ухаживать за тобой, быть счастливой с тобой, и работать с квартетом, и когда-нибудь сыграть для тебя что-нибудь прекрасное, как тогда Моцарта в Уигмор-Холле.
Она вдруг замолчала. Она не собиралась говорить о своих музыкальных планах и подумала, что это было ошибкой.
Он выпустил воздух сквозь зубы — это было скорее шипение, чем выдох, а речь начал лающим звуком. Негодование его было столь яростно, что похоже было на торжество.
— Господи! Флоренс. Я правильно понял? Ты хочешь, чтобы я спал с другими женщинами? Так, что ли?
Она тихо ответила:
— Нет, если не захочешь.
— Ты говоришь мне, что я могу спать с кем угодно, кроме тебя.
Она молчала.
— Ты и в самом деле забыла, что мы сегодня поженились? Мы не два старых педераста, тайно сожительствующих на Боумонт-стрит. Мы муж и жена!
Низкие облака разошлись, но луна не выглянула, и тусклый белесый налет ее света, просеявшегося сквозь верхнюю слоистую мглу, двигаясь вдоль берега, покрыл пару у большого лежачего дерева. Эдуард поднял крупный голыш и в ярости стал шлепать им то по левой ладони, то по правой.
Он почти кричал:
— Телом моим тебе поклоняюсь. Вот что ты сегодня обещала. Перед всеми. Неужели не понимаешь, как нелепа и гнусна твоя идея? Как оскорбительна. Для меня! То есть… то есть… — он искал слова, — как ты смеешь!
Он шагнул к ней, подняв руку с камнем, потом круто повернулся и с отчаянием швырнул камень в сторону моря. И раньше, чем камень упал, чуть не долетев до воды, он снова повернулся к ней лицом:
— Ты меня обманула. Ты ведь мошенница. И знаю, кто ты еще. Знаешь, кто ты? Ты фригидная, вот кто. Фригидная. Но думала, что тебе нужен муж, и я был первым идиотом, который тебе попался.
Она знала, что не собиралась его обманывать, но все остальное, как только он это сказал, представилось чистой правдой. Фригидная — это жуткое слово, — она понимала, насколько оно приложимо к ней. Она именно то, что определяют этим словом. Ее предложение было гнусным — как она этого раньше не поняла? — и несомненно оскорбительным. И хуже всего — она нарушила обещание, данное в церкви, прилюдно. Как только он это сказал, все выстроилось. В его глазах и в собственных тоже она ничтожество.
Ей больше нечего было сказать, и она вышла из-под защиты выброшенного морем дерева. Чтобы вернуться в гостиницу, ей надо было пройти мимо Эдуарда, и, проходя, она остановилась перед ним и сказала почти шепотом:
— Я сожалею, Эдуард, горько сожалею.
Она постояла немного, помешкала, ожидая его ответа, и пошла дальше.
* * *
Ее слова, некоторая архаичность выражения будут долго преследовать его. Он будет просыпаться по ночам и слышать их или что-то вроде их эха, их печальный, томительный тон и будет стонать, вспоминая эту минуту, свое молчание и то, как он рассерженно отвернулся от нее и провел на берегу еще час, смакуя причиненную ему обиду, оскорбление и зло, упиваясь чувством своей нравственной и трагической правоты. Он расхаживал по податливой гальке, швырял в море камни и выкрикивал непристойности. Потом привалился к дереву и мечтательно жалел себя, пока снова не распалил в себе гнев. Потом стоял у кромки берега, думая о ней, и в рассеянности не замечал, что волны лижут его туфли. В конце концов побрел назад, то и дело останавливаясь, чтобы апеллировать к строгому и беспристрастному судье, который отлично понимал его претензии.
К тому времени, когда он пришел в гостиницу, она успела собрать вещи и уехать. Записки в номере не оставила. У стойки портье он переговорил с двумя парнями, которые подавали им ужин. По их словам, в семье кто-то заболел, и ее срочно вызвали домой — они были явно удивлены тем, что он об этом не знает, хотя никак не высказались. Помощник директора любезно отвез ее в Дорчестер, где она надеялась успеть на последний поезд, а потом пересесть на оксфордский. Направившись к лестнице, чтобы вернуться в номер для новобрачных, Эдуард не увидел, как молодые люди многозначительно переглянулись, но легко мог себе это представить. Остаток ночи он пролежал под балдахином, полностью одетый, по-прежнему в ярости. Мысли неслись одна за другой в бредовом хороводе, постоянно возвращаясь. Выйти за него, потом отказать, это чудовищно, хотела, чтобы спал с другими женщинами — может, хотела наблюдать, это было унизительно, это невероятно, никто бы не поверил, сказала, что любит, а он и груди ее толком не видал, заманила под венец, даже целоваться не умеет, обманула, одурачила, никто не узнает, это должно остаться его постыдной тайной, что она вышла за него, а потом отказала, чудовищно…
Уже перед рассветом он встал, перешел в гостиную, стал позади своего стула, соскреб застывший соус с мяса и картошки на своей тарелке и все съел. После этого опустошил ее тарелку — ему было безразлично, чья она. Потом доел все мятные шоколадки, потом весь сыр. На заре он вышел из гостиницы и на маленькой машине Виолетты Пойнтинг долго ехал по узким дорогам между высоких живых изгородей к пустому Оксфордскому шоссе. В открытое окно врывался запах свежего навоза и скошенной травы.
Он оставил машину с ключом в зажигании перед домом Пойнтингов и, не взглянув на окно Флоренс, с чемоданом в руке быстро пошел через весь город на станцию, чтобы успеть на утренний поезд. Обалделый от усталости, он проделал пешком весь длинный путь от Хенли до дома, намеренно избегая ее прошлогоднего маршрута. С какой стати идти по ее следам? Он не захотел объясниться с отцом. Мать уже забыла, что он женился. Близняшки донимали его расспросами и проницательными предположениями. Он отвел Гарриет и Анну в конец сада и заставил каждую по отдельности торжественно поклясться, приложив руку к сердцу, что они никогда больше не упомянут имени Флоренс.
Через неделю он узнал от отца, что миссис Пойнтинг деловито позаботилась о возвращении всех свадебных подарков. Лайонел и Виолетта вдвоем и без лишнего шума возбудили дело о расторжении брака ввиду его неосуществимости. По подсказке отца Эдуард написал Джефри Пойнтингу, президенту «Пойнтинг электроникс», официальное письмо с сожалениями о «перемене планов» и, не упоминая Флоренс, принес свои извинения, отказался от должности и пожелал всего хорошего.
Спустя год гнев его остыл, но из гордости он по-прежнему не желал с ней видеться и писать ей. Он боялся, что она уже с кем-то другим, и, поскольку она тоже молчала, убедил себя, что так оно и есть. К концу этого славного десятилетия, когда его жизнь испытала натиск новых волнений, новых свобод и мод, а также хаоса многочисленных романов — тут он наконец приобрел сноровку, — он часто задумывался о ее странном предложении, и оно уже не казалось ни таким нелепым, ни тем более гнусным и оскорбительным. В новых обстоятельствах века оно представлялось смелым, далеко опередившим время, наивно-великодушным — попыткой самопожертвования, которой он не смог понять. Черт, какая щедрость! — сказали бы его приятели; но он никому не рассказывал о том вечере. В это время, в конце 60-х, он жил в Лондоне. Кто предсказал бы такие превращения — торжество раскрепощенной чувственности, неосложненную готовность множества красивых женщин? Эдуард шел сквозь эти недолгие годы, как сбитый с толку счастливый ребенок, которому отсрочили затяжное наказание и он не в силах окончательно поверить в свою удачу. Серия коротких исторических книг — и все мысли о серьезной науке потерялись позади, хотя не было такого отчетливого момента, когда бы он твердо запланировал свое будущее. Как незадачливый сэр Роберт Кэри, он просто выпал из истории, чтобы уютно устроиться в настоящем.
Он участвовал в организации разных рок-фестивалей, помогал открыть диетическую столовую в Хампстеде, работал в магазине грампластинок недалеко от канала в Камден-Тауне, писал о рок-музыке в маленьких журналах, пережил ряд беспорядочных, наезжавших один на другой романов, путешествовал по Франции с женщиной, которая на три с половиной года стала его женой, и жил с ней в Париже. Со временем стал совладельцем магазина пластинок. Был слишком занят, чтобы читать газеты, а кроме того, какое-то время держался позиции, что нельзя верить большой прессе, контролируемой, как всем известно, правительством, военными и финансовыми кругами, — впоследствии он эту точку зрения отверг.
Если бы и читал в то время газеты, то вряд ли обратился бы к страницам культуры, к длинным глубокомысленным рецензиям на концерты. Его нестойкий интерес к классической музыке совершенно угас, и он сосредоточился на рок-н-ролле. Поэтому он так и не узнал о триумфальном дебюте Эннисморского квартета в Уигмор-Холле в июле 1968 года. Критик в «Таймс» приветствовал «явление молодой страсти, свежей крови в современном культурном пространстве». Он хвалил «проникновенность, напряженную глубину, пронзительность исполнения», которая свидетельствовала о «поразительной музыкальной зрелости артистов, еще не достигших тридцатилетнего возраста. Они с властной свободой распоряжались всем арсеналом гармонических и динамических эффектов, не испытывая никаких трудностей с богатым полифоническим письмом, характерным для позднего Моцарта. Его ре-мажорный квинтет никогда еще не исполнялся так прочувствованно». В конце рецензии автор особо выделил лидера — первую скрипку: «Затем прозвучало прекрасное, выразительное, полное духовной мощи адажио. Мисс Пойнтинг, с присущим ей певучим тоном и изысканной лиричностью фразировки играла, если мне будет позволено так выразиться, как влюбленная женщина, влюбленная не только в Моцарта и в музыку, а в самое жизнь».
Даже если бы Эдуард прочел эту рецензию, он все равно не узнал бы — никто не знал, кроме Флоренс, — что, когда в зале зажегся свет и ошеломленные музыканты встали и кланялись восторженно аплодировавшей публике, взгляд Флоренс невольно остановился на середине третьего ряда, на месте 9С.
В последующие годы, когда Эдуард вспоминал ее и мысленно разговаривал с ней, или сочинял в голове письмо, или воображал их случайную встречу на улице, ему казалось, что для объяснения его жизни хватит минуты, половины страницы. Что он с собой сделал? Он плыл по течению, полусонный, невнимательный, бездумный, бездетный, благополучный. Скромные достижения его были по большей части материальными. У него была маленькая квартирка в Камден-Тауне, половинная доля коттеджа в Оверни и два специализированных магазинчика грампластинок — джазовых и рок-н-ролла — шаткие предприятия, потихоньку вытесняемые с рынка интернет-магазинами. Он полагал, что друзья считают его неплохим другом, и бывали веселые времена, озорные времена, особенно в молодости. У него было пять крестников, но участие в них он стал принимать, только когда им стало под двадцать или даже за двадцать.
В 1976 году умерла мать Эдуарда, и четырьмя годами позже он переселился в коттедж, чтобы ухаживать за отцом, у которого быстро прогрессировала болезнь Паркинсона. Гарриет и Анна были замужем, с детьми, и обе жили за границей. К этому времени у сорокалетнего Эдуарда за спиной уже был распавшийся брак. Три раза в неделю он ездил в Лондон, заниматься своими магазинами. Отец умер дома в 1983 году, и его похоронили рядом с женой на церковном кладбище в Писхилле. Эдуард остался в коттедже — жильцом: юридическими владельцами были сестры. Первые годы он сбегал сюда от Камден-Тауна, а в начале 90-х осел здесь окончательно, один. Физически Тёрвилл-Хит, по крайней мере их угол поселка, не сильно отличался от того, в котором Эдуард вырос. Соседями теперь были не сельскохозяйственные рабочие и мастеровые, а люди, ездившие на работу в город, и владельцы вторых домов, все, в общем, дружелюбные. И Эдуард не сказал бы о себе, что он несчастлив — в числе лондонских друзей была женщина, которая ему нравилась, на шестом десятке он играл в крикет за «Тёрвилл-Парк», он принимал живое участие в историческом обществе города Хенли, участвовал в восстановлении исторических плантаций водяного кресса в Юэлме. Два дня в месяц он работал в фонде помощи детям с черепно-мозговыми травмами в Хай-Уикоме.
Даже на седьмом десятке, высокий, грузный мужчина с поредевшими седыми волосами и румяным, здоровым лицом, он совершал длинные пешие прогулки. Он ежедневно проходил по липовой аллее, а в хорошую погоду совершал круговой маршрут, чтобы полюбоваться полевыми цветами на пастбище у Мейденсгроува или бабочками в природоохранной зоне Бикс-Боттом, и возвращался через буковый лес к церкви Писхилла, где предполагал быть похороненным тоже. Иногда он доходил до развилки троп в буковом лесу и думал, что тут она, наверное, сверялась с картой в то августовское утро, стремясь к нему, — всего в нескольких шагах и сорока годах от него теперешнего. Или останавливался над долиной Стонор и спрашивал себя, не здесь ли она задержалась тогда, чтобы съесть апельсин. Наконец-то он мог признаться себе, что никого не любил так сильно, как ее, что никогда не встречал ни мужчины, ни женщины, которые могли сравниться с ней серьезностью. Может быть, если бы он остался с ней, то прожил бы собраннее, стремился бы к более высоким целям и, пожалуй, написал бы исторические книги. Он был далек от классической музыки, но знал, что Эннисморский квартет стал выдающимся ансамблем, глубоко уважаемым в музыкальном мире. Он никогда не посещал концертов, не покупал коробок с дисками Бетховена или Шуберта — и даже не смотрел в их сторону. Он боялся увидеть ее фотографию, узнать, что с ней сотворили годы, услышать подробности ее жизни. Предпочитал сохранить ее такой, какой она осталась в его воспоминаниях, с одуванчиком в петле рубашки, бархатной лентой в волосах, с холщовой сумкой через плечо и ее красивое лицо с твердым костяком и широкой безыскусной улыбкой.
Когда он думал о ней, ему было удивительно, что он не удержал эту девушку со скрипкой. Теперь, конечно, он понимал, что ее смиренное предложение не играло никакой роли. Единственное, что ей было нужно, — уверенность в его любви и с его стороны подтверждение, что спешить некуда, когда впереди вся жизнь. Любовью и терпением — если бы у него было и то и другое — они одолели бы первые трудности. И тогда какие дети могли бы родиться у них, какая девочка с лентой в волосах могла бы стать его любимым отпрыском. Вот как может перевернуться весь ход жизни — из-за бездействия. На косе он мог крикнуть ей вдогонку, мог пойти за ней. Он не знал или не хотел знать, что, убегая от него в отчаянии, в уверенности, что теряет его, она никогда не любила его сильнее или безнадежнее, и звук его голоса был бы спасением, она вернулась бы. Но нет, в холодном и праведном молчании он стоял и смотрел, как в летних сумерках она торопливо уходит по берегу — звук затрудненных шагов заглушало хлопанье маленьких волн, и скоро сама она превратилась в смутное, убывавшее пятнышко на фоне громадного прямого каменистого тракта, мерцавшего в недужном свете.
notes