Книга: Здравствуй, грусть (Сборник)
Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Дом был длинный, серого цвета. Луга спускались к зеленоватой Ионне, застывшей среди камышей и маслянистых проток. Над водой летали ласточки и тополиный пух. Один из тополей мне особенно нравился, я любила лежать возле него. Я вытягивалась, упираясь ступнями в ствол, забывалась, глядя на ветки, — высоко надо мной их раскачивал ветер. Земля пахла нагретой травой, я подолгу наслаждалась всем этим, наслаждалась вдвойне из-за ощущения полной расслабленности. Я знала, как выглядит этот пейзаж в дождь и в зной. Знала его до Парижа, до его улиц, Сены и мужчин: он не менялся.
Я много читала, потом медленно поднималась в гору, шла домой, чтобы поесть. Моя мать, пятнадцать лет назад потерявшая сына при довольно трагических обстоятельствах, страдала неврастенией, которой быстро пропитался весь дом. В этих стенах благоговели перед грустью. Мой отец ходил по дому на цыпочках и носил за матерью ее шали.
Бертран мне писал. Он прислал мне странное письмо, путаное, полное намеков на последнюю ночь, проведенную вместе после вечера в «Кентукки», ночь, когда, по его словам, он не проявил должного уважения ко мне. Я, однако, не заметила, чтобы он проявил его меньше, чем обычно, и, поскольку в этом смысле наши отношения были совершенно просты и удовлетворяли обоих, я долго размышляла, на что же он намекает. Наконец я поняла, что он пытался соединить нас прочной цепью, искал ее и в результате выбрал довольно непрочную — эротику. Сначала я рассердилась на него — зачем он усложняет то, что было между нами самым радостным и, в общем, самым чистым; я не понимала, что в определенных случаях предпочитают даже самое худшее — лишь бы не быть заурядным, лишь бы не сделать того, что от тебя ждут. А для него и заурядность, и необходимость вести себя именно так, как от него ждали, были связаны с тем, что я его больше не любила. И при этом я понимала, что жалеет он только обо мне, а не о нас обоих, потому что после этого месяца «нас» уже не существовало, и это еще больше меня огорчало.
От Люка не было вестей целый месяц: только очень милая открытка от Франсуазы, которую подписал и он. С дурацкой гордостью я повторяла себе, что не люблю его: я не страдала от его отсутствия — какие еще нужны доказательства? Мне не приходило в голову, что, действительно разлюбив его, я не торжествовала бы, а, напротив, чувствовала бы себя униженной. Впрочем, все эти премудрости меня раздражали… Я так хорошо держала себя в руках.
И потом, я любила этот дом, где должна была бы так скучать. Я и скучала, но скукой приятной, а не вызывающей стыд, как в Париже. Я была очень любезна и внимательна ко всем, мне нравилось быть такой. Бродить по комнатам, по лугам, чувствовать, что больше ни на что не способна — какое это облегчение! Неподвижно лежа, покрываться легким загаром, ждать, без ожидания, конца каникул. Читать. Каникулы похожи были на длинный урок, вязкий и бесцветный.
Наконец пришло письмо от Люка. Он писал, что приедет в Авиньон 22 сентября. Там будет ждать моего приезда либо письма. Я тут же решила ехать, и прошедший месяц показался мне воплощением простоты. Да, это, несомненно, Люк, его спокойный тон, этот нелепый и неожиданный Авиньон, это кажущееся отсутствие интереса. Я наврала родителям, написала Катрин — пусть состряпает мне какое-нибудь приглашение в гости. Она тут же прислала его вместе с другим письмом, в котором удивлялась, почему я не еду на побережье, ведь там Бертран со своей компанией. Мое недоверие ее очень огорчило: она ничем решительно его не заслужила! Я коротко поблагодарила ее и приписала, что, если ей хочется причинить Бертрану боль, достаточно будет показать ему мое письмо… что она, кстати, и сделала — разумеется, из дружеских чувств к нему.
21 сентября, почти налегке" я отправилась в Авиньон, который, к счастью, расположен на пути к Лазурному берегу. Родители провожали меня на вокзал. Я рассталась с ними, чуть не плача, непонятно почему. Впервые мне показалось, что кончилось детство, родительская опека… Я заранее ненавидела Авиньон.
Из-за молчания Люка, из-за его небрежного письма я стала представлять его себе довольно равнодушным и черствым. В Авиньон я приехала настороженная, в настроении, весьма неподходящем для так называемого любовного свидания. Я согласилась на поездку с Люком не потому, что он меня любил или я его любила. Я согласилась на нее потому, что мы говорили на одном языке и нравились друг другу. Думая об этом, я посчитала эти причины незначительными, а саму поездку ужасной.
Но Люк удивил меня в который уже раз. Он стоял на платформе, весь напряженный, и, увидев меня, очень обрадовался. Я вышла из вагона, он крепко обнял меня и нежно поцеловал.
— Ты прекрасно выглядишь. Как я рад, что ты приехала.
— Вы тоже, — сказала я, имея в виду его внешность.. Он действительно выглядел подтянутым, загорел и был гораздо красивее, чем в Париже.
— Ты знаешь, нет никакого смысла оставаться в Авиньоне. Давай двинемся к морю, раз уж мы для этого приехали. А там видно будет.
Его машина стояла у вокзала. Он закинул мой чемодан в багажник, и мы отправились. Я совершенно отупела и, наперекор здравому смыслу, была немного разочарована. Я не помнила его ни таким соблазнительным, ни таким веселым.
Дорога была прекрасная, обсаженная платанами. Люк курил, и мы мчались к солнышку, опустив верх. Я думала: «Ну вот, это в самом деле я, здесь и сейчас». И ничего при этом не чувствовала, совсем ничего. Я могла бы с таким же успехом сидеть под своим тополем с книгой. Эта прострация, в конце концов, меня даже развеселила. Я повернулась и" попросила сигарету. Он улыбнулся:
— Полегче стало? Я засмеялась.
— Полегче. Я потихоньку спрашиваю себя, что это я делаю тут, с вами, вот и все.
— Ничего не делаешь, едешь, куришь, спрашиваешь себя, не соскучишься ли. Ты не хочешь, чтобы я тебя поцеловал?
Он остановил машину, обнял меня за плечи и поцеловал. Для нас это был чудесный способ опять почувствовать друг друга. Чуть улыбаясь, я ощутила его губы, и мы поехали дальше. Люк держал меня за руку. Он хорошо меня чувствовал. Я два месяца прожила среди получужих людей, застывших в печали, которой я не разделяла, и мне казалось, что мало-помалу жизнь начинается снова.
Море было удивительно; на секунду я пожалела, что Франсуаза не с нами, а то бы я сказала ей, что оно действительно синее с красными скалами, песок желтый и что все это было очень точно увидено ею. Я немного боялась, что Люк начнет показывать мне море с торжествующим лицом, исподтишка следя за моей реакцией, — тогда мне придется отвечать прилагательными и делать восхищенное лицо; но он просто указал на него пальцем, когда мы приехали в Сен-Рафаэль.
— Вон море.
И в сумерках мы медленно поехали вдоль берега, а море рядом с нами постепенно бледнело, становилось серым. В Канне Люк остановил машину на набережной Круазетт, у гигантского отеля, вестибюль которого привел меня в ужас. Я понимала — мне только тогда станет хорошо, когда я забуду об этой роскоши, о лакеях, научусь относиться к ним как к существам привычным, безопасным, не обращающим на меня внимания. Люк долго объяснялся с высокомерным человеком за стойкой. Мне хотелось провалиться сквозь землю. Он это почувствовал и, когда мы пересекали холл, положил мне руку на плечо, показывая дорогу. Комната была огромная, почти белоснежная, с двумя застекленными дверьми, выходившими на море. Суета носильщиков, чемоданы, открытые окна, шкафы. Посередине — я, опустив руки, злясь на собственную неспособность что-то ощущать.
— Ну вот, — сказал Люк.
Он с удовлетворением оглядел комнату, перегнулся через перила.
— Иди посмотри.
Я облокотилась рядом с ним, на приличном расстоянии. Мне совершенно не хотелось ни смотреть в окно, ни фамильярничать с этим не слишком хорошо знакомым человеком. Он взглянул на меня.
— Ну, ты снова стала дикой. Иди прими ванну, потом выпьем вместе. Комфорт и алкоголь-это, по-видимому, единственное, что способно тебя развеселить.
Он оказался прав. Переодевшись, я пришла и встала рядом с ним со стаканом в руке, наговорила тысячу комплиментов ванной комнате и морю. Он сказал мне, что я дивно выгляжу. Я ответила ему, что он тоже, и мы, довольные друг другом, стали глядеть на пальмы и толпу. Потом он ушел переодеться, оставив мне второй стакан виски, и я, напевая, расхаживала босиком по толстому плюшу.
Обед прошел хорошо. Мы говорили о Франсуазе и Бертране, прочувствованно и нежно. Я сказала, что не очень хотела бы встретиться здесь с Бертраном, но Люк ответил — мы обязательно наткнемся на кого-нибудь, кто не откажет себе в удовольствии рассказать все и ему, и Франсуазе, и у нас будет достаточно времени «расхлебывать кашу», когда мы вернемся. Я была тронута тем, что он пошел на такой риск. Я сказала ему об этом, зевая, потому что до смерти хотела спать. Еще я сказала, что мне нравится, как он смотрит на вещи:
— Замечательно. Уж если вы решили что-то сделать, вы делаете это, заранее принимаете все последствия, ничего не боитесь.
— А чего мне, по-твоему, бояться? — сказал он с непонятной грустью. — Бертран меня не убьет. Франсуаза не оставит. Ты не полюбишь.
— Может быть, Бертран убьет меня, — ответила я, задетая.
— Для этого он слишком симпатичный. Впрочем, все симпатичные.
— Злые люди еще скучнее. Ведь это вы мне говорили.
— Ты права. И потом, поздно уже, пойдем, пора спать.
Он сказал это очень просто. В наших разговорах не было ничего любовного, но это «пойдем, пора спать» показалось мне все же несколько бесцеремонным. Сказать по правде, я боялась, я очень боялась предстоящей ночи.
В ванной я дрожащими руками надела пижаму. Я была немного похожа в ней на школьницу, но другой у меня не было. Когда я вошла, Люк уже лег. Он курил, повернувшись лицом к окну. Я скользнула в постель. Он спокойно потянулся ко мне, взял мою руку в свою. Меня трясло.
— Сними пижаму, глупышка, ты ее помнешь. Тебе холодно в такую ночь? Ты больна?
Он притянул меня к себе, осторожно снял пижаму, бросил на пол. Я заметила, что она все-таки помнется. Он тихо засмеялся. Каждое его движение было полно необыкновенной нежности. Он спокойно целовал мне плечи, губы, продолжая говорить:
— Ты пахнешь теплой травой. Тебе нравится эта комната? Если нет, тогда уедем. Канн все-таки приятный город…
Я сдавленно отвечала: «Да, да». Мне очень хотелось, чтобы уже было завтрашнее утро. Но когда он немного отстранился от меня и положил руку мне на бедро, сердце у меня забилось. Он ласкал меня, а я целовала его шею, грудь, — всю эту тень, черную на фоне неба, видневшегося сквозь застекленную дверь. Наконец ноги наши переплелись, я обняла его: наше дыхание смешалось. Потом я уже не видела ни его, ни неба Канна. Я умирала, я должна была умереть и не умирала, я теряла сознание. Все остальное ничего не стоило:
как можно было никогда этого не знать? Когда мы оторвались друг от друга, Люк открыл глаза и улыбнулся мне. Я тотчас заснула, положив голову на его руку.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Мне всегда говорили, что жить с кем-нибудь очень трудно. Я думала об этом, но так по-настоящему и не узнала во время короткой совместной жизни с Люком. Я думала об этом, потому что никак не могла полностью расслабиться с ним. Я боялась, не соскучится ли он со мной. Я не могла не заметить, что обычно боялась за себя — не соскучусь ли я, — а не за других. Такой поворот меня беспокоил. Но разве трудно жить с таким человеком, как Люк, который не заводит серьезных разговоров, ни о чем не спрашивает (особенно — "О чем ты думаешь? "), неизменно доволен, что я рядом, и не демонстрирует ни равнодушия, ни страсти? Мы шли в ногу, у нас были одинаковые привычки, одинаковый ритм жизни. Мы нравились друг другу, все шло хорошо. Я вовсе не жалела о том, что он не делает этого огромного усилия над собой, без которого невозможно полюбить другого человека, узнать его, разрушить свое одиночество. Мы были друзьями, любовниками; вместе купались в Средиземном море, чересчур синем; разморенные солнцем, завтракали, разговаривая о пустяках, и возвращались в отель. Иногда, в его объятиях, охваченная нежностью, наступающей после любви, я так хотела ему сказать: «Люк, полюби меня, давай попытаемся, позволь нам попытаться». Я не говорила этого. Я только целовала его лоб, глаза, рот, каждую черточку этого нового лица, теперь осязаемого, которое губы открывают вслед за глазами. Ни одно лицо я так не любила. Я любила даже его щеки, а ведь эта часть лица всегда была для меня больше «рыбой», чем «мясом». Теперь, прижимаясь лицом к щекам Люка, прохладным и немного колючим — у него быстро отрастала борода, — я поняла Пруста, длинно описывавшего щеки Альбертины. Благодаря Люку я узнала свое тело, он говорил мне о нем с интересом, без непристойности, как о какой-то драгоценности. Однако не чувственность определяла наши отношения, а что-то другое, что-то вроде соучастия, нелегкого, вызванного усталостью от жизненных комедий, усталостью от слов, усталостью как таковой.
После обеда мы всегда ходили в один и тот же бар, немного мрачный, за улицей д'Антиб. Там был маленький оркестр; когда мы пришли туда в первый раз, Люк заказал мелодию «Покинутый и любимый», я ему о ней говорила. Он обернулся ко мне, очень довольный собой:
— Ты эту мелодию хотела?
— Да. Как приятно, что ты вспомнил.
— Она напоминает тебе Бертрана? Я ответила — да, немного, эта пластинка уже давно в ходу. Он поморщился.
— Досадно. Но мы придумаем что-нибудь другое.
— Зачем?
— Когда заводишь роман, надо выбрать мелодию, духи, какие-то ориентиры на будущее.
Должно быть, у меня был забавный вид, потому что он засмеялся.
— В твоем возрасте не думают о будущем. А я готовлю себе приятную старость, с пластинками.
— У тебя их много?
— Нет.
— Жаль, — сказала я со злостью. — Мне кажется, у меня в твоем возрасте будет целая дискотека. Он осторожно взял меня за руку.
— Ты обиделась?
— Нет, — сказала я подавленно. — Просто это довольно смешно, вот так думать, что через год или два от целой недели твоей жизни, живой недели с мужчиной, не останется ничего, кроме пластинки. Особенно если мужчина заранее это знает и об этом говорит.
Я с раздражением чувствовала слезы на глазах. И все из-за тона, которым он спросил: "Ты обиделась? " Когда со мной так говорят, мне всегда хочется похныкать.
— Больше я ни на что не обиделась, — нервно повторила я.
— Идем, — сказал Люк, — потанцуем. Он обнял меня, и мы начали танцевать под мелодию Бертрана, совершенно, впрочем, непохожую на прекрасную запись на пластинке. Когда мы танцевали, Люк вдруг сильно прижал меня к себе, с особенной нежностью, — так, вероятно, это называется, — и я прильнула к нему. Потом он отпустил меня, и мы заговорили о другом. Мы нашли нашу мелодию, она выбралась сама собой, потому что ее играли повсюду.
Кроме этой маленькой ссоры, я держалась хорошо, была веселой и считала, что наше небольшое приключение очень удачно. И потом, я восхищалась Люком, я не могла не восхищаться его умом, его жизненной устойчивостью, манерой сразу определять ценность вещей, их значение, по-мужски точно, без цинизма или снисходительности. Но мне хотелось сказать ему иногда с раздражением: "Почему бы тебе все-таки не полюбить меня? Мне было бы настолько спокойнее! Почему не установить между нами стеклянную стену страсти, меняющую порой все пропорции, но такую удобную? " Но нет, мы оставались в том же качестве — союзники и соучастники. Я не могла стать любимой, а он любящим, у него не было на это ни возможности, ни сил, ни желания. В то утро-оно должно было быть последним — мне показалось, что он меня любит. Он принялся молча ходить по комнате, вид у него был такой замкнутый, что это меня заинтриговало.
— Что ты сказала дома? Когда ты вернешься?
— Я сказала «примерно через неделю».
— Если это тебя устроит, останемся еще на неделю?
— Да…
Я вдруг поняла, что и не думала об отъезде по-настоящему. Моя жизнь пройдет в этом отеле, который стал гостеприимным и удобным, как большой корабль. Рядом с Люком все ночи будут бессонными. Мы тихо приблизимся к зиме, к смерти, разговаривая о преходящем.
— Я думаю: Франсуаза тебя ждет?
— Это я могу уладить. Я не хочу уезжать из Канна. Ни из Канна, ни от тебя.
— Я тоже, — ответила я таким же спокойным и невинным тоном.
Таким же тоном. На секунду я подумала, что он, может быть, любит меня, но не хочет этого говорить. Сердце у меня забилось. Но потом я вспомнила, что это всего лишь слова, что я действительно ему нравлюсь и что этого достаточно. Просто мы договорились еще об одной счастливой неделе. Потом я должна буду его оставить. Оставить его, оставить его… Зачем, для кого, для чего? Для приступов скуки, для рассеянного одиночества? По крайней мере, когда на меня смотрит он, я вижу, что это он; когда он говорит со мной, это тот, кого я хочу понять. Он, который мне интересен, кого я хочу видеть счастливым. Он, Люк, мой любовник.
— Это прекрасная мысль, — повторила я. — По правде говоря, я не думала об отъезде.
— Ты не думаешь ни о чем, — сказал он, смеясь.
— Да, когда я с тобой.
— Почему? Чувствуешь себя юной, ни за что не отвечающей?
Он лукаво улыбался. Он быстро — если бы я попыталась — уничтожил бы в нашей паре позицию «маленькой девочки и чудесного покровителя».
К счастью, я чувствовала себя совершенно взрослой, взрослой и пресыщенной.
— Нет, — сказала я. — Я за все отвечаю. Но за что? За свою жизнь? Она достаточно приемлемая и достаточно вялая. Я не чувствую себя несчастной. Я довольна. Но я и не счастлива. Мне никак; хорошо только с тобой.
— Это прекрасно, — продолжил он. — Мне тоже очень хорошо с тобой.
— Что ж, давай помурлыкаем. Он засмеялся.
— Стоит хоть чуть-чуть упрекнуть тебя за эту твою привычную дозу безнадежности — ах, жизнь абсурдна, — как ты становишься разъяренной кошкой. Я вовсе не претендую на то, чтобы ты, по твоему выражению, «мурлыкала», или, скажем, блаженствовала со мной. Мне бы стало скучно.
— Почему?
— Я бы чувствовал себя одиноким. Бывают минуты, когда Франсуаза внушает мне страх-то есть, когда она рядом со мной, молчит и всем довольна. С другой стороны, с мужской и общественной точки зрения, очень удобно знать, что сделал женщину счастливой, хотя сам не понимаешь, каким образом.
— Значит, все прекрасно, — выпалила я единым духом. — Есть Франсуаза, которую ты делаешь счастливой, и я, которую ты сделаешь довольно несчастной по возвращении.
Я еще не успела договорить эту фразу, как уже пожалела о ней. Он повернулся ко мне:
— Тебя несчастной?
— Нет, — ответила я, улыбаясь, — немного сбитой с толку. Нужно будет найти кого-то, кто бы занимался мной, а никто не умеет этого лучше тебя.
— Только не вздумай рассказывать мне об этом, — сказал он со злостью. Потом передумал.
— Нет, лучше рассказывай. Рассказывай мне обо всем. Если это будет неприятный тип, я его поколочу. Если наоборот, я выражу свое согласие. Короче, настоящий папаша.
Он взял мою руку, повернул ее и стал нежно и долго целовать ладонь. Я положила другую руку ему на затылок. Он был очень юный, очень ранимый, очень добрый, этот мужчина, предложивший мне связь без будущего, без сантиментов. Он был честен.
— Мы — честные люди, — сказала я нравоучительным тоном.
— Да, — ответил он, смеясь. — Только не кури вот так сигарету, это нечестно.
На мне был халат в горошек.
— А разве я честная женщина? Зачем я живу с чужим мужем в этом роскошном прибежище порока? В типичном наряде куртизанки? Разве я не образец сбившейся с пути юной прихожанки церкви Сен-Жермен-де-Пре, которая разбивает браки, словно бы невзначай, думая о чем-то своем?
— Да, — сказал он удрученно. — А я — муж, который был таким примерным и вдруг потерял голову, болван, болван… Иди сюда…
— Нет, нет. Потому что я отказываюсь от тебя, я гнусно обвела тебя вокруг пальца. Зажгла в твоей крови огонь желания, а сама отказываюсь усмирить его. Вот.
Он рухнул на кровать, обхватив голову руками. Я мрачно села около него. Когда он поднял голову, я посмотрела на него пристально и сурово.
— Я — роковая женщина.
— А я?
— Жалкое подобие человека. А был когда-то мужчиной. Люк! Еще неделя!
Я упала на кровать рядом с ним, его волосы перепутались с моими; я прижалась к нему щекой, он был горячий и прохладный, от него пахло морем, солью.
Я была одна, не без удовольствия сидела в шезлонге перед отелем, лицом к морю. Я и какие-то пожилые англичанки. Было одиннадцать утра, Люк уехал в Ниццу улаживать какие-то сложные дела. Мне, в общем, нравилась Ницца, по крайней мере невзрачная ее часть между вокзалом и Английским бульваром. Но я отказалась ехать, потому что мне вдруг остро захотелось побыть одной.
Я была одна, зевала, обессилевшая от бессонных ночей, мне было удивительно хорошо. Когда я закуривала сигарету, рука моя, державшая спичку, немного дрожала. Сентябрьское солнце, уже не такое жаркое, ласкало щеку. На этот раз мне было очень хорошо с самой собой. «Нам хорошо, только когда мы устаем», — говорил Люк, и это была правда, потому что я принадлежала к породе людей, которым хорошо, только когда они исчерпают определенную часть жизнеспособности, требовательной, подверженной приступам скуки; ту самую часть, которая спрашивает:
"Что ты сделал со своей жизнью? Что ты хочешь с ней делать? "-вопрос, на который я могла ответить только: «Ничего».
Мимо прошел очень красивый молодой человек; я оглядела его с безразличием, удивившим меня самое. Вообще говоря, красота обычно приводила меня в некоторое смущение. Она казалась мне неприличной, неприличной и недоступной. Этот молодой человек показался мне приятным на вид и совершенно нереальным. Люк уничтожил других мужчин. Зато я не уничтожила для него других женщин. Он смотрел на них с полной готовностью и без лишних рассуждений.
Вдруг море заволокло туманом. Я почувствовала удушье. Приложила руку ко лбу — он был в испарине. Даже корни волос были влажны. Капля пота медленно ползла вдоль спины. Должно быть, смерть-это всего лишь голубоватый туман, нетрудное падение в провал. Я могла бы умереть тогда и не стала бы сопротивляться.
Я мимоходом схватила смысл этой фразы, мелькнувшей в сознании и готовой тут же, на цыпочках, ускользнуть. «И не стала бы сопротивляться». А ведь многое я очень любила: Париж, запахи, книги, любовь, мою нынешнюю жизнь с Люком. У меня было предчувствие, что ни с кем мне, наверное, не будет так хорошо, как с ним, что он создан для меня на веки веков и что, без сомнения, существует предопределенность встреч. Моя судьба была в том, что Люк оставляет меня, что я попытаюсь начать все сначала с другим, что, разумеется, я это сделаю. Но никогда и ни с кем я не буду такой, как с ним: почти не ощущающей одиночества, спокойной и внутренне раскованной. Только ведь он снова будет со своей женой, а меня оставит в моей парижской комнате, оставит одну с этими бесконечными полуполуденными часами, приступами отчаяния и неудачными романами. Я принялась тихонько хныкать, сама себя растрогав.
Минуты три я хлюпала носом. Через два шезлонга от меня сидела пожилая англичанка и разглядывала меня — без сострадания, но с интересом, заставившим меня покраснеть. Потом я сама стала внимательно смотреть на нее. Секунду я была исполнена невероятного уважения к ней. Это было человеческое существо, другое человеческое существо. Она смотрела на меня, а я на нее, пристально, на солнышке, обе ослепленные каким-то откровением: два человеческих существа, говорящие на разных языках и глядевшие друг на друга как на неожиданность. Потом она поднялась и, прихрамывая, ушла, опираясь на палку.
Счастье-вещь ровная, без зарубок. Так и у меня от этого времени в Канне не осталось ясных воспоминаний, разве что о. нескольких несчастливых минутах, об улыбках Люка да еще о пресном и навязчивом запахе летней мимозы в комнате по ночам. Может быть, счастье для таких, как я, — это что-то вроде рассеянности, отсутствия скуки, доверчивой рассеянности. Теперь я знала эту рассеянность, так же как иногда, встречаясь со взглядом Люка, знала ощущение, что все, наконец, идет хорошо. Не я, а он нес на своих плечах весь мир. И смотрел на меня, улыбаясь. Я знала, почему он улыбается, и мне хотелось улыбаться ему в ответ.
Помню момент окрыления однажды утром. Люк лежал на песке. Я ныряла с плота. Потом поднялась на последнюю площадку трамплина. Я видела Люка, толпу на песке и ожидавшее меня ласковое море. Я упаду, оно скроет меня; я упаду с очень большой высоты и во время падения буду одна, смертельно одна. Люк смотрел на меня. Он иронически изобразил ужас, и я прыгнула. Море взлетело мне навстречу; я больно ударилась о него. Добралась до берега и рухнула рядом с Люком, обрызгав его; потом положила голову на его сухую спину и поцеловала в плечо.
— Что это-сумасбродство… или просто спортивный азарт? — сказал он.
— Сумасбродство.
— Так я и сказал себе — причем с гордостью. Когда я подумал, что ты ныряешь с такой высоты, чтобы поскорее быть со мной, я был очень счастлив.
— Ты счастлив? Это я счастлива. Я должна быть счастливой в любом случае, потому что я этого не требую. Это аксиома, ведь так?
Я говорила, не глядя на него, потому что он лежал на спине и я видела только его затылок. Загорелый и крепкий затылок.
— Я верну тебя Франсуазе в отличном виде, — сказала я шутливо.
— Ну и цинизм!
— Ты куда меньший циник, чем мы. Женщины очень циничны. Ты просто мальчишка по сравнению со мной и Франсуазой.
— Ничего себе претензии!
— У тебя их куда больше, чем у нас. Женщины с претензиями сразу же становятся смешны. Мужчинам же это придает обманчивую мужественность, которую они поддерживают для…
— Скоро кончатся эти аксиомы? Поговорим о погоде. Во время отпуска это единственная дозволенная тема.
— Погода хорошая, — сказала я, — погода очень хорошая…
И, повернувшись на спину, заснула.
Когда я проснулась, небо было затянуто облаками, пляж обезлюдел, губы у меня пересохли, я чувствовала себя совершенно обессиленной. Люк сидел около меня на песке, одетый. Он курил, глядя в море. Я смотрела на него с минуту, не показывая, что проснулась, впервые с каким-то отстраненным любопытством: "О чем может думать этот человек? " О чем может думать человек, сидя на пустынном пляже, перед пустынным морем, рядом — с кем-то, кто спит? Он представлялся мне таким раздавленным этой тройной пустотой, таким одиноким, что я потянулась к нему и дотронулась до его плеча. Он даже не вздрогнул. Он никогда не вздрагивал, редко удивлялся, вскрикивал еще реже.
— Проснулась? — сказал он лениво. И нехотя потянулся. — Четыре часа.
— Четыре часа! — Я мгновенно села. — Я проспала четыре часа?
— Не волнуйся, — сказал Люк. — Нам нечего делать.
Эта фраза Показалась мне зловещей. Нам действительно нечего было делать вместе — ни работы, ни общих друзей.
— Это тебя огорчает? — спросила я. Он повернулся ко мне, улыбаясь.
— Мне только это и нравится. Надень свитер, дорогая, замерзнешь. Пойдем, выпьем чаю в отеле.
Не освещенная солнцем Ля Круазетт выглядела мрачной, ее дряхлые пальмы слегка раскачивались на слабом ветру. Отель спал. Мы попросили чай наверх. Я приняла горячую ванну и снова вытянулась рядом с Люком, который читал в постели, время от времени стряхивая пепел с сигареты. Мы опустили жалюзи из-за хмурого неба, в комнате было сумрачно, жарко. Я закрыла глаза. Только шуршание страниц, переворачиваемых Люком, врывалось в отдаленный шум прибоя.
Я думала: «Ну, вот, я рядом с Люком, я около него, мне стоит только протянуть руку, чтобы дотронуться до него. Я знаю его тело, его голос, знаю, как он спит. Он читает, я немного скучаю, это, в общем, даже приятно. Сейчас мы пойдем обедать, потом вместе ляжем спать, а через три дня расстанемся. И, наверное, уже никогда не будет так, как сейчас. Но эта минута — вот она, с нами; я не знаю, любовь ли это или соглашение, но это не важно. Мы одни, и каждый одинок по-своему. Он не знает, что я думаю про нас; он читает. Но мы вместе, и со мной частица предназначенного мне тепла и частица безразличия. Через полгода, когда мы будем врозь, не об этой минуте я буду вспоминать, а о каких-то других, случайных. Однако именно эту минуту я люблю, наверное, больше всего, — минуту, когда я принимаю жизнь, какой она мне и представляется сейчас — спокойной и душераздирающей». Я протянула руку, взяла «Семью Фенуйар» (Люк много раз упрекал меня за то, что я ее не читала) и принялась читать и смеяться, пока Люку тоже не захотелось смеяться вместе со мной, и мы склонились над одной и той же страницей, щека к щеке, а скоро — губы к губам, наконец книга упала на пол, наслаждение опустилось на нас, ночь — на других.
И вот настал день отъезда. Из лицемерия, где главную роль играл страх: у него, что я расчувствуюсь, у меня — что, заметив это, я расчувствуюсь еще больше, мы накануне, в последний наш вечер, не упоминали об отъезде. Просто я много раз просыпалась ночью, в какой-то панике искала Люка, его лоб, руку, мне нужно было убедиться, что нежный союз нашего сна все еще существует. И каждый раз, будто подстерегая эти приступы страха, будто сон его был неглубок, Люк обнимал меня, сжимал мой затылок, шептал: «Здесь, здесь» голосом необычным, каким успокаивают зверей. Это была смутная, заполненная шорохами и запахом мимозы ночь, которую мы оставим позади, ночь полусна и бессилия. Потом настало утро, легкий завтрак, и Люк начал собирать вещи. Я собирала свои, разговаривая о дороге, дорожных ресторанах и прочем. Меня немного раздражал мой собственный фальшиво-спокойный и мужественный тон, потому что мужественной я себя не чувствовала и не видела причин быть ею. Я чувствовала себя никакой: несколько растерявшейся, может быть. На этот раз мы разыгрывали полукомедию, и я считала более осмотрительным так и продолжать, а то, в конце концов, он мог бы заставить меня страдать, расставаясь с ним. Уж лучше вот такое выражение лица, манеры, жесты непричастности.
— Ну вот, мы и готовы, — сказал он наконец. — Я позвоню, чтобы пришли за багажом.
Я очнулась.
— Давай последний раз посмотрим с балкона, — сказала я мелодраматическим голосом.
Он посмотрел на меня с беспокойством, потом, поняв выражение моего лица, засмеялся.
— А ты и в самом деле твердый орешек, настоящий циник. Ты мне нравишься.
Он обнял меня посреди комнаты; легко встряхнул.
— Знаешь, это редко бывает, когда можно сказать кому-нибудь: «Ты мне нравишься» — после двух недель совместного житья.
— Это не совместное житье, — запротестовала я, смеясь, — это медовый месяц.
— Тем более! — сказал он, отстраняясь. В тот момент я действительно почувствовала, что он оставляет меня и что мне хочется удержать его за лацканы пиджака. Это было мимолетно и очень неприятно.
Возвращение прошло хорошо. Я немного вела машину, Люк сказал, что мы приедем в Париж ночью, завтра он позвонит мне, и вскоре мы пообедаем вместе с Франсуазой — к этому времени она вернется из деревни, где провела две недели у своей матери. Меня это немного обеспокоило, но Люк посоветовал не упоминать о нашем путешествии — вот и все; остальное он сам с ней уладит. Я довольно ясно представляла себе осень — меж них двоих — встречи с Люком от случая к случаю, когда мы целуемся, любим друг друга. Я никогда не предполагала, что он оставит Франсуазу, сначала — потому что он сказал, потом — потому что мне казалось невозможным причинить такую боль Франсуазе. Предложи он мне это — я, без сомнения, не смогла бы в тот момент согласиться.
Он сказал мне, что по возвращении у него много работы, но не особенно интересной. Меня ждал новый учебный год, необходимость углубляться в то, что и в прошлом-то году было довольно скучным. Одним словом, мы возвращались в Париж унылыми, но мне это нравилось, потому что у обоих было одинаковое уныние, одинаковая тоска и, следовательно, одинаковая необходимость цепляться друг за друга.
Мы добрались до Парижа поздно ночью. У Итальянских ворот я посмотрела на Люка, на его немного
осунувшееся лицо и подумала, что мы легко выпутались из нашего маленького приключения, что мы действительно взрослые люди, цивилизованные и разумные, и вдруг меня охватила ярость — такой нестерпимо униженной я себя почувствовала.
Назад: ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Дальше: ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Денис
Перезвоните мне пожалуйста 8 (812) 747-16-80 Денис.