Книга: Такая большая любовь
Назад: Второй класс
Дальше: Особняк Мондесов перевод Л. Ефимова

Первый класс

Коридоры первого забиты старшими немецкими офицерами. Добравшись до вагона, в котором мне предстоит закончить свою поездку, наталкиваюсь на знакомый силуэт. В другое время я сказал бы, что это день встреч. Но за последние два года на железной дороге побывали все. Никогда еще не разъезжали так много и так плохо. В этой разрубленной, разбросанной Франции по малейшему делу мотаются из Тулузы в Лион или из Ниццы в Марсель, как вчера ездили с площади Согласия в Пасси или с Елисейских Полей в Сен-Жермен-де-Пре.
Мой новый собеседник, мужчина лет сорока, очень высокий, с уверенным взглядом из-под очков в толстой черепаховой оправе, — один из первых инженеров Франции, а быть может, и Европы. За несколько лет он сделал поразительную карьеру. Строит плотины, воздвигает мосты. Я им восхищаюсь, и он это знает.
— Еду в Швейцарию, — говорит он мне. — Рабочая поездка… Надо обсудить кое-какие планы…
— Но граница со вчерашнего дня закрыта. Перейти можно только по пропуску, выданному непосредственно Лавалем.
— О! Там видно будет. Я договорюсь. Все равно проеду.
Его спокойная уверенность меня удивляет. О чем нам сегодня беседовать, если не о событиях в Северной Африке?
— О! Вы же знаете, — обращается он ко мне, — я политикой не занимаюсь. Это дело правительства.
Он уклоняется от ответа. Взвешивает каждое слово, словно боится, как бы не стали говорить, дескать, «он сказал». Может, остерегается меня? Или же делает уступку?.. Англо-американская победа. Да, очевидно… Возможно, мы оставим часть наших колоний. Не сейчас, во всяком случае… Движение де Голля, движение Жиро, очень хорошо, очень героически. Все же это за пределами Франции… Организации Сопротивления, которые у всех на слуху… Это тревожит — из-за будущего…
Немного режет слух. У него нет привычки говорить, чтобы ничего не сказать.
— При нынешнем состоянии Франции, — продолжает он, — лучшее, на что мы можем надеяться, — это истощение наличных сил. Немцы еще очень организованы. И их концепция Европы в некотором смысле довольно оправданна. Победившая Россия — это открытая дверь для революции. Не стоит слишком часто менять победителей.
Я не хочу понимать, я еще надеюсь, что ошибся. Какими бы ни были его идеи, этот человек, которого я уважаю, не может не разделять боль, которую сегодня испытывает вся Франция, когда нарушено перемирие, когда захвачены территории, целых шесть веков не знавшие чужеземного присутствия… Мне кажется, что мы сойдемся в своем возмущении.
— Видеть, как массированно прибывает эта оккупационная армия… — говорю я ему.
Мой собеседник нервно пожимает плечами, словно я изрек непростительную глупость, и отвечает мне безапелляционным тоном:
— Но это вовсе не оккупационная армия, а действующая!
На сей раз, несмотря на всю свою благожелательность, я понял. Понял, что знаю отныне, какого рода личности держат рычаги управления, дергают за ниточки, манипулируя легковерными, боязливыми и глупыми. Знаю, кто рассылает по всей стране множеству честных, но слабых людей — маленькому пенсионеру, дрожащей продавщице галантереи — готовые фразы и страх революции, как рассылают фотографии Петена и боны «Национальной помощи».
«Пусть действует правительство» станет «Доверимся Петену, он старый лис». «Истощение наличных сил» будет означать: «Давайте надеяться, что последний русский убьет последнего немца».
Эти важные особы очень немногочисленны; их образчик — перед моими глазами. Я знаю теперь, что у этого человека в паспорте подпись Лаваля. А быть может, и немецкая подпись. Что он собирается делать в Швейцарии? Чьи сложные интересы представляет? На чьей стороне играет в игре, затеянной захватчиками? Я этого не знаю. Но чувствую одно из самых мучительных движений души: исчезновение в несколько секунд уважения и доверия… И лицо, на которое мне прежде нравилось смотреть, превращается в пустыню…
Я отвечаю, уже держась начеку:
— Да, да… вы правы.
Поезд останавливается в городе, где я в течение осени, последовавшей за перемирием, служил в гарнизоне, пока не был демобилизован. Возникает желание сделать несколько шагов по перрону, который я так часто топтал ногами. Помню даже, что два-три раза командовал на этом вокзале дежурным взводом. Мы были изрядно взбешены, что нас заставляют делать работу путевых обходчиков. Теперь это стало воспоминанием о почти счастливой поре, и я улыбаюсь. Прохожу мимо окон кабинета, который занимал тогда. В том же кресле, за тем же столом вижу через стекло немецкого лейтенанта… С сегодняшнего дня я уже не смогу думать об этом гарнизонном городе, об этом моменте моей юности, не видя немца, сидящего на моем месте.
Возвращаюсь в вагон. В другую дверь поднимается французский офицер в мундире, мой бывший однополчанин. От одного его вида немедленно испытываю радость, хотя мы не всегда были согласны в мыслях. Но я знал его храбрым солдатом; в ту войну он получил одну из самых прекрасных благодарностей в приказе. В июне 1940 года я видел этого кавалериста, еще полного пыла, порыва и ярости, когда он, как и все мы, хотел перебраться в Англию, а нас блокировали в подразделениях, заперев перед нами на замок двери битвы, шантажируя дезертирством и «землей отчизны, которую не унести на подошвах своих башмаков». О! Дантон, сколько трусости совершено во имя твое!.. А потом, через три месяца, я слышал, как мой товарищ проповедовал в офицерском клубе верность маршалу и повиновение правительству во имя военной дисциплины, порядка, уважения к командирам и данному слову…
Пробираясь мне навстречу по коридору, он вынужден пройти мимо немцев. Я вижу на его лице такую судорогу холодной ненависти, читаю в его глазах такую глубину отвращения, такой разброд, что даже колеблюсь подойти к нему.
— Ну вот, старина, до чего мы докатились, — говорит он мне.
И в течение десяти минут только это и повторяет:
— Вот, старина, до чего мы докатились!
Потом, вдруг:
— Видишь ли, дело Петена — жульничество. В течение двух лет нас морочили воинской честью. Заставляли поверить, будто мы возобновим борьбу в пресловутый день «Д». Так вот, этот день «Д» был вчера. А мы ничего не сделали. И они здесь. И мы вынуждены прогуливаться перед этими мерзавцами…
Я невольно смотрю на его петлицы, какие и сам носил, и, хотя я сейчас в штатском, испытываю то же чувство физического унижения.
Мой товарищ стискивает мне руку.
— Не бойся, наших боеприпасов они не получат, разве что себе в брюхо, — говорит он сквозь зубы. — Мы вчера спрятали пять тонн за городом. Я сам вел грузовик.
Ничто не вынуждало его сообщать мне это. Просто он хотел, чтобы я знал: честь полка спасена.
— А если распустят армию, как собираются, — продолжает он, — ну что ж, тем лучше! Так дольше не может продолжаться. Переберусь в Англию или Африку или же уйду в горы со своими людьми. Ну давай, старина, удачи! Увидимся.
В нашем роду войск всегда желают «удачи», особенно в плохие времена.
Семь часов. По холмам и фруктовым садам начинает разливаться сероватый свет. Я добираюсь до только что открывшегося вагона-ресторана. С большим трудом получаю место, потому что половина столиков зарезервирована для офицеров вермахта, а почти все остальные захвачены господами из гестапо. Вновь вижу своего соседа из второго класса. Он оживленно беседует с каким-то пассажиром, который ни о чем не догадывается.
Не говорю ни слова людям, сидящим за моим столом. Отныне здесь, как в Париже, да и во всей Франции, прежде чем шепнуть: «Немцы… Петен… Лаваль…» — надо будет трижды оглянуться. Большую часть времени люди станут молчать.
Нам подают гнусную черноватую жидкость без сахара и ломоть сероватого хлеба без всего.
У немецких офицеров есть сахар и масло. Агенты гестапо, как добрые французы, удовлетворяются мерзким пойлом.
Я наблюдаю за офицерами. Они смотрят, как занимается утро над страной, которая им еще не знакома. Курят с явным удовольствием. У воздуха завоеванной страны для гордости особый вкус. Среди самых молодых замечаю одного, который читает, наклонив голову. И этот становится человеком. Я чувствую, что у него есть мать, любимые авторы; наверное, он любит ходить на концерты, играть в теннис или ездить верхом. Но его смерть тоже необходима…
Идя обратно, качаясь от одной стенки к другой по коридору спального вагона, узнаю приятный голосок за моей спиной.
Молодая женщина, с которой я теперь говорю, помимо титула маркизы носит две из самых прославленных фамилий Франции. Герб на перстне, украшающем ее мизинец, прилагался некогда к военным указам и мирным договорам. Она едет из Парижа. Эта особа очень мала ростом и очень элегантна. На ней огромные деревянные башмаки, сработанные искусно, как консоль в стиле Людовика Пятнадцатого. Она выглядит в них так, будто взобралась на две галеры. Сейчас самые умелые обувщики стали мастерами по изготовлению сабо.
Я с радостью соглашаюсь присесть ненадолго в ее купе. Это возможность немного расслабиться. По крайней мере, здесь можно будет без страха выражать свое отвращение. И мы его выражаем, стараясь, однако, не слишком отягчать себя. Я ведь имею дело с женщиной светской, и чересчур задерживаться, даже сегодня, на горьких темах — дурной тон. Она сразу же рассказывает мне парижские истории.
— Старый барон де N был приглашен на обед к одной известной актрисе… которую повесить мало, — добавляет моя собеседница. — Войдя в прихожую, первое, что он замечает, — это шинель немецкого офицера. Красивая зеленая шинель на ручке кресла. Тогда N… вновь берет свой котелок из рук лакея и говорит ему просто: «Соблаговолите объяснить мадам, что как только я вошел к ней, мне стало дурно». Мило, не правда ли?
В другой день я бы наверняка рассмеялся. Но сегодня мне это кажется настоящим пустяком. Но я не хочу оставаться в долгу и привожу совсем недавние слова преступника, сидевшего меж двух жандармов, и немца, решившего, что мясо «английское». Я уверен, что благодаря ей эти анекдоты быстро разнесутся. Но о печальной стороне — о голодном ребенке, о жалости, которую мне внушил уголовник, — сообщать воздерживаюсь. Мне кажется, что это не для моей знакомой, с которой я говорю.
Она мне показывает свою последнюю выдумку: коробку для сбора окурков от лучшего сафьянщика столицы.
Я вновь вспоминаю четырех «новобранцев», распевавших сегодня ночью «Рядом с моей блондинкой». Но теперь, словно веселость этой молодой женщины что-то объяснила и прояснила, я их понимаю и почти одобряю.
Ничто и никогда не отнимет у нашего народа — ни у самой простой, ни у самой утонченной его части — способности улыбаться. Ничто не помешает парижанке быть элегантной даже в деревянных башмаках, ничто не помешает кавалерийскому офицеру сказать «удачи» наперекор любому несчастью и ничто не помешает преступнику в наручниках желать, чтобы «эту мразь вышвырнули отсюда». Никто не склоняет головы. Никто не отказывается от своей крови.
Эта непринужденная, легкая беседа, эта улыбка, к которой я присоединяюсь, быть может, и есть то, от чего мне за всю мою поездку по-настоящему полегчало.
Стучат, дверь открывается, и я вижу на пороге Пьера.
Я изрядно удивлен. Он на мгновение колеблется.
Улыбка молодой женщины ничуть не меняется. Она самым естественным образом начинает представлять нас друг другу и изумленно восклицает:
— Как, вы знакомы?
Сам-то я гораздо больше удивлен, что она знакома с Пьером.
Мы въезжаем в Марсель, Пьер смотрит на часы. Хоть он это и скрывает, я замечаю в нем некоторую неловкость и беспокойство.
— Пожалуйста, месье, пожалуйста, вы можете быть совершенно спокойны, — говорит моя знакомая с любезным жестом.
И тут я вижу, как Пьер встает на диванчик, засовывает руку за багажную сетку и достает оттуда обычного формата довольно пухлый белый конверт и тотчас же прячет в карман своего пальто. Наверняка в этом конверте достаточно, чтобы всех нас отправить в Верхнюю Силезию.
— Быть может, я попрошу вас еще раз, мадам… — произносит Пьер.
— Все, что вам угодно, — отвечает та, словно речь идет о самой безобидной услуге и словно двести пятьдесят полицейских рейха не набились в этот поезд.
Наклонившись ко мне, чтобы сказать последнее слово, она добавляет:
— Похоже, наши старые семьи так потрепаны, что находятся вне всякого подозрения.

 

Марсель. Едва поезд останавливается, те же немцы, которые этой ночью так услужливо помогли мне поднять чемодан, вторгаются в вагон первого класса, куда я только что вернулся, и приказывают всем очистить места, даже пассажирам с билетом до Ниццы и Тулона. Солдаты торопят, напирают, теснят. Кажется, еще чуть-чуть — и начнут вышвыривать багаж в окна. Вагон должен быть освобожден для офицеров «действующей» армии. Какое удовольствие испытывают эти люди, получая то приказ быть любезными и вежливыми, то — час спустя — приказ вести себя по-хамски? Не понимаю. И никогда не пойму. Я ненавижу их за это послушание, за то, что они приняли это, желали этого.
На перроне волнуется огромная толпа. Громкоговорители уже кричат: «Achtung! Achtung!», как в Париже, Брюсселе, Амстердаме, Афинах, Осло, Варшаве, «Achtung! Achtung!», после чего следуют указания на немецком языке для выгружающихся войск. Летчики люфтваффе; военные моряки рейха, огромные, с ленточками, колышущимися на затылке; офицеры с кортиками на боку; длинные зеленые когорты; длинные черные когорты; гестапо, гестапо, гестапо… Вражеская армия с трудом течет сквозь толпу, которая не расступается, не смешивается с ней. И Франция тоже течет. Я вижу, как проходит молодая женщина, прятавшая секретный пакет; преступник меж двух жандармов; молодые ребята, певшие ночью; голодный, по-прежнему голодный ребенок и его еще больше измученная мать; рабочий, предпочитающий воровать, нежели ехать в Германию; офицер, спрятавший в надежном месте боеприпасы полка; Пьер, которого, быть может, арестуют сегодня вечером… И другие, тысячи других, с кем я не говорил, но каждого из которых хотел бы узнать — с его голодом, песней, мужеством, улыбкой. Я устал от этой бессонной ночи, и на размытой усталостью границе сознания рождаются образы.
Я думаю о ружейном порохе. Все его зернышки разных оттенков. Все его зернышки обладают разными свойствами. Все его зерна перемешаны. Но они воспламеняются все вместе и вместе производят один огромный взрыв… Все это взорвется, взорвется самым ужасающим образом, когда настанет час поднести огонь.
Я позволяю толкать себя.
12 ноября, 13 ноября. Дни, которые ничто особо не отличает. Поезд, какие беспрестанно ездят через Францию. Вокзальный перрон, похожий на все прочие перроны Франции. Но чем больше я смотрю, чем больше сравниваю лица, тем сильнее крепнет мое чувство, уверенность, вопреки громкоговорителю, кричащему «Achtung!», что победители в этой толпе — отнюдь не те, у кого оружие.
Эшдаун-парк, 1943
Назад: Второй класс
Дальше: Особняк Мондесов перевод Л. Ефимова