ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
После этого довольно долго Макмерфи был хозяином положения. Сестра терпела, придумывала, как ей отвоевать власть. Она знала, что проиграла один важный раунд и проигрывает второй, но спешить ей было некуда. Самое главное, выписывать его она не собиралась: борьба могла длиться столько, сколько ей надо, пока он не сделает ошибку или просто не сдастся или она при помощи какой-то новой тактики не возьмет над ним верх в наших глазах.
Пока она изобретала новую тактику, произошло много событий. После того как Макмерфи ненадолго удалился, так сказать, на покой, но опять был втянут в драку и объявил о своем возвращении тем, что разбил ее стекло, жизнь в отделении началась довольно интересная. Он участвовал в каждом собрании, в каждом обсуждении — говорил с растяжкой, подмигивал, шутил сколько мог, чтобы выманить худосочный смешок у какого-нибудь острого, который улыбнуться боялся с тех пор, как ему стукнуло двенадцать. Он набрал баскетбольную команду и выпросил у доктора разрешение принести мяч из физкультурного зала, чтобы ребята научились с ним обращаться. Сестра возражала, сказала, что завтра они захотят играть в футбол в дневной комнате или в поло в коридоре, но на этот раз доктор не уступил и сказал, пусть играют.
— Мисс Гнусен, с тех пор как организовали баскетбольную команду, у многих игроков отмечено улучшение; считаю, что игра действует на них благотворно.
Сестра смотрела на него с изумлением. Ага, он тоже решил показать силу. Этот тон она ему припомнит, когда настанет ее час, — а пока что просто кивнула и ушла на пост возиться со своими регуляторами. Рабочие временно вставили в окно перед ее столом картон, и каждый день она сидела за картоном так, как будто его и не было, как будто она могла видеть сквозь него всю дневную комнату. За этим квадратом картона она была как картина, повернутая лицом к стене.
Она ждала и молчала, а Макмерфи бегал по утрам в своих трусах с белыми китами, играл в спальнях в расшибалку или носился по коридору с никелированным судейским свистком, обучая острых длинной контратаке от нашей двери до изолятора в другом конце, и удары мяча разносились по отделению как пушечные выстрелы, а Макмерфи по-сержантски орал на команду: «В темпе, задохлики, в темпе!»
Разговаривали они друг с другом — любезнее некуда. Он очень вежливо спрашивал, можно ли взять ее авторучку, чтобы написать заявление об отпуске без сопровождающего, писал прямо перед ней, у нее на столе, отдавал заявление вместе с ручкой, вежливо говорил: «Благодарю», — а она просматривала заявление и так же любезно обещала «Обсудить его с персоналом» — отнимало это минуты три, и, вернувшись, она говорила, что, к большому сожалению, отпуск в данное время ему не показан. Он опять благодарил ее, выходил с поста, дул в свой свисток так, что окна чуть не лопались во всей округе, и кричал: «Тренируйтесь, дохляки, а ну, мяч в руки и разогрейтесь маленько!»
Он пробыл в отделении около месяца и уже имел право просить отпуск с сопровождающим — для этого записывались на доске объявлений в коридоре, а разрешало отпуск групповое собрание. Он подошел к доске с ее ручкой и под кто сопровождает написал: «Один бабец из Орегона — Кэнди Старр» — и сломал перо на последней точке. Просьбу об отпуске обсуждали на собрании через несколько дней, как раз в тот день, когда было вставлено новое стекло у старшей сестры; в просьбе ему отказали на основании того, что мисс Старр как сопровождающая едва ли окажет благотворное действие на пациента. Макмерфи пожал плечами и сказал: «Дело, видно, в ее походочке», — а потом встал, подошел к сестринскому посту, к стеклу, на котором еще была наклейка фирмы, и снова пробил его кулаком — с пальцев закапала кровь, и он стал объяснять сестре, что картон вынули, а раму, ему показалось, оставили пустой.
— Когда же они успели пробраться со своим дурацким стеклом? Да ведь это прямо опасная штука!
Сестра у себя на посту заклеивала ему пальцы и запястье пластырем, а Сканлон с Хардингом в это время вытащили из мусора картон и снова закрепили в раме пластырем из того же рулончика. Макмерфи сидел на табурете, ужасно гримасничал, пока его лечили, и подмигивал над головой сестры Сканлону и Хардингу. Лицо у нее было спокойное и застывшее, как из эмали, но напряжение все равно сказывалось. По тому, как она рывком, изо всей силы затягивала пластырь на пальцах, видно было, что ее невозмутимое терпение тоже не бесконечно.
Мы пошли в спортзал смотреть, как команда больных — Хардинг, Билли Биббит, Сканлон, Фредриксон, Мартини и Макмерфи (когда у него останавливалась кровь и он мог выйти на площадку) — играет с командой санитаров. Наши большие черные оба играли за санитаров. Они были лучшими на площадке — бежали взад и вперед по залу вместе, как две тени в красных трусах, и забрасывали мяч за мячом с точностью автоматов. Наша команда была мелкая и медленная, а Мартини все время отдавал пасы людям, которых никто, кроме него, не видел, и санитары выиграли с разрывом в двадцать очков. Но получилось так, что мы уходили с игры, чувствуя себя победителями: в борьбе за мяч нашему санитару Вашингтону кто-то заехал в лицо локтем, и всей команде пришлось держать его, чтобы он не бросился на Макмерфи, — тот сидел на мяче и не обращал никакого внимания на негра, у которого кровь лилась из толстого носа и текла по груди, как краска по классной доске, и он бился в чужих руках и кричал: «Сам нарывается! Сам нарывается, гад!»
Макмерфи снова оставлял записки в уборной, чтобы сестра читала их через зеркало. Писал про себя дикие небылицы в вахтенном журнале и подписывался «Анон». Спал иногда до восьми. Она выговаривала ему без горячности, он стоял и слушал, а когда она кончала, портил все впечатление от выговора, спрашивая, например, какой лифчик она носит, четвертый или пятый номер, или вообще не носит.
Острые брали с него пример. Хардинг заигрывал со всеми сестрами-практикантками, Билли Биббит совсем перестал писать в вахтенном журнале свои, как он называл их, «Наблюдения», а когда снова вставили стекло перед ее столом, да еще перечеркнули крест-накрест известкой, чтобы Макмерфи больше не отговаривался, будто не заметил, Сканлон нечаянно разбил его — еще известка не успела просохнуть — баскетбольным мячом. Мяч прокололся, а Мартини поднял его с пола, как мертвую птичку, отнес на пост, где сестра смотрела на осколки, снова засыпавшие ее стол, и спросил, не может ли она его починить, заклеить пластырем, что-нибудь сделать, чтобы он выздоровел. Ни слова не говоря, она выхватила у него мяч и швырнула в мусор.
Поскольку баскетбольный сезон явно закончился, Макмерфи решил, что надо перейти на рыбную ловлю. Он опять попросил отпуск, объяснив доктору, что его друзья во Флоренсе на заливе Сиуслоу согласны взять человек восемь-девять в море на рыбную ловлю, и на доске объявлений написал, что на этот раз его будут сопровождать «две симпатичные старые тетки из-под Орегон-сити». На собрании ему дали отпуск на следующие выходные. Сестра официально записала отпуск в журнал, но после этого залезла в свою корзину, вытащила вырезку из утренней газеты и прочла вслух, что, хотя уловы на Орегонском побережье в нынешнем году небывалые, лосось идет на нерест позже, а в море опасное волнение. И она советует нам подумать об этом.
— Прекрасный совет, — сказал Макмерфи. Он закрыл глаза и с шумом втянул воздух сквозь зубы. — Вот это да! Штормовое море пахнет солью, волны разбиваются о форштевень… Потягаемся с бурей — вот где мужчина это мужчина, а корабль это корабль. Мисс Гнусен, вы меня уговорили. Сегодня же вечером позвоню и найму катер. А вас записать?
Вместо ответа она подошла к доске и пришпилила вырезку.
На другой день он начал записывать тех, кто хотел плыть и мог внести десять долларов на аренду катера, а сестра стала аккуратно собирать вырезки из газет, где говорилось о кораблекрушениях и неожиданных бурях на нашем побережье. Макмерфи фыркал на ее вырезки и говорил, что обе тети почти всю жизнь прокачались на волнах, не в одном порту, так в другом, не с тем моряком, так с этим, и обещают, что плаванье пройдет как по маслу, волноваться не о чем. Но сестра своих больных знала. Вырезки напугали из больше, чем думал Макмерфи. Он думал, что все побегут записываться, а ему пришлось уламывать — и не всех удалось уломать. За день до поездки ему еще не хватало двоих или троих, чтобы заплатить за катер.
Денег у меня не было, но в голове засело — записаться. Чем больше он повторял, что пойдут за чавычей, тем больше мне хотелось с ними. Я понимал, что это глупо: записаться — это просто всем сказать, что я не глухой. Если я слышал его разговоры про катер и про рыбалку, значит, я десять лет слышал все секретные разговоры медиков. А если старшая сестра узнает об этом, о том, что я слышал, как замышлялись все их предательства и интриги, когда слышать не должен был никто, она набросится на меня с электрической пилой и уж точно сделает так, чтобы я стал глухим и немым. До чего мне хотелось поехать, а все-таки я даже улыбался про себя: не желаешь оглохнуть — прикидывайся глухим.
В ночь накануне поездки я лежал в постели и думал обо всем этом: о том, как я был глухим, как столько лет не показывал виду, что слышу их разговоры, и научусь ли когда-нибудь вести себя по-другому. Но помню одно: я не сам начал прикидываться глухим; люди первые стали делать вид, будто я такой тупой, что ни услышать, ни увидеть, ни сказать ничего не могу.
И началось это не тогда, когда я попал в больницу; люди гораздо раньше стали делать вид, будто я не слышу и не разговариваю. В армии так вел себя всякий, у кого было больше нашивок. Так, они думали, надо вести себя с человеком вроде меня. И помню, еще в начальной школе люди говорили, что я их не слушаю и поэтому сами перестали слушать, что я говорю. Я лежал в постели и пытался вспомнить, когда заметил это в первый раз. Наверно, когда мы еще жили на колумбии — вот когда. Было лето…
…Мне десять лет, я перед домом посыпаю солью лососей, чтобы вялились потом на заднем дворе, и вдруг вижу — с шоссе сворачивает автомобиль и едет через полынь, переваливается на колдобинах, волоча за собой хвост красной пыли, плотной, как цепочка вагонов.
Смотрю, машина въезжает на холм и останавливается неподалеку от нашего двора, а пыль нагоняет ее, наваливается сзади, расползается во все стороны и в конце концов оседает на полынь и юкку, превращает их в красные, дымящиеся обломки крушения. Машина стоит, окутавшись маревом, пыль оседает. Я знаю, это не туристы с фотоаппаратами — те близко к деревне не подъезжают. Если хотят купить рыбу, покупают на шоссе, в деревню не заходят — думают, наверно, что мы скальпируем людей и сжигаем у столбов. Не знают, что из наших есть даже адвокаты в Портленде, а скажи им — вряд ли поверят. У меня один дядя стал настоящим адвокатом — просто так, чтобы доказать, говорит папа, а на самом деле больше всего хотел бы осенью бить острогой лосося. Папа говорит, что, если не остерегаться, люди тебя оседлают. Будешь делать то, что им надо, или же наоборот, станешь упрямым как осел и будешь делать все им назло.
Двери машины открываются разом, и вылезают трое — двое спереди, один сзади. Идут вверх по склону к нашей деревне, и вижу, что первые двое — мужчины в синих костюмах, а третий, что сзади вылез, — седая старуха, одетая в твердое и тяжелое, как броня. Выбрались из полыни на наш лысый двор уже потные и запыхавшиеся.
Первый мужчина останавливается и оглядывает деревню. Он коротенький, круглый, в белой широкополой шляпе. Качает головой при виде хлипких решеток для вяленья, старых автомобилей, курятников, мотоциклов и собак.
— Вы видели в своей жизни что-нибудь подобное? Нет, правда? Клянусь богом, вы видели?
Он снимает шляпу, промокает красную резиновую голову носовым платком, аккуратно, словно боится что-нибудь растрепать — носовой платок или клочки влажных слипшихся волос.
— Можете себе представить, чтобы люди хотели так жить? Скажите, Джон, а? — Он говорит громко, не привык к шуму водопада.
Джон вздернул густые седые усы к самым ноздрям, чтобы не слышать запаха моих лососей. Шея и щеки у него в поту, и спина синего пиджака тоже пропотела насквозь. Он записывает в блокноте, он поворачивается на месте, оглядывает нашу хибарку, наш палисадник, мамины красные, зеленые и желтые выходные платья, сохнущие на веревке, наконец описал полный круг и снова повернулся ко мне, глядит на меня так, как будто видит в первый раз — а я от него всего в двух метрах. Он нагибается ко мне, щурится, снова поднимает усы к носу, как будто это я воняю, а не рыба.
— Где, ты думаешь, его родители? — Спрашивает Джон. — В доме? Или на водопаде? Раз уж мы здесь, можем с ним все обговорить.
— Я лично в эту хибару не войду, — отвечает толстый.
— В этой хибаре, Брикенридж, — говорит сквозь усы Джон, — обитает вождь, человек, с которым мы должны вести переговоры, благородный предводитель этого народа.
— Переговоры? Не моя работа. Мне платят за оценку, не за братание.
Джон смеется его словам.
— Это верно. Но должен ведь кто-то сообщить им о планах правительства.
— Если они еще не знают, скоро узнают и так.
— Но ведь так просто — войти и поговорить с ним.
— В эту грязь? Да я могу спорить на что угодно — дом кишит ядовитыми пауками. Говорят, эти глинобитные хижины дали приют настоящей цивилизации, только живет она между двумя пластами глины. И жара, осмелюсь сказать, не приведи господи. Держу пари, там — как в духовке. Смотри, смотри, как пережарен этот маленький гайавата. Ха-ха! Немного даже пригорел.
Он смеется, промокает голову, старуха смотрит на него, и он перестает смеяться. Он откашливается, сплевывает в пыль, потом садится на качели, которые папа подвесил для меня на можжевельнике, и сидит, слегка раскачиваясь и обмахивая лицо шляпой.
Чем больше думаю о том, что он сказал, тем больше злюсь. Они с Джоном продолжают говорить о нашем доме, о деревне, о земле и сколько все это стоит, и мне приходит в голову, что они решили, будто я не знаю по-английски, поэтому и разговаривают обо всем при мне. Они, наверно, откуда-то с востока, а там про индейцев люди знают то, что им показывали в кино. Ну и стыдно же им будет, когда узнают, что я понял их разговор.
Я не вмешиваюсь, они отпускают еще несколько замечаний о жаре и о доме; потом я встаю и грамотно, по-школьному объясняю толстому, что в нашем глинобитном доме наверняка прохладнее, чем в любом городском, гораздо прохладнее! Я точно знаю, что в нем прохладней, чем в школе, и прохладней, чем в кинотеатре в даллз-сити, хотя у них висит реклама из букв с сосульками — «У нас прохладно»!
Уже собираюсь сказать им, что, если они зайдут, я сбегаю к мосткам за папой и вдруг замечаю, что они меня как будто вообще не слышат. Даже не глядят на меня. Толстяк качается, смотрит поверх языка лавы туда, где под водопадом на мостках стоят наши, — отсюда можно разобрать в тумане брызг только фигурки в клетчатых рубашках. Время от времени кто-то выбрасывает руку, делает выпад, как фехтовальщик, а потом протягивает свою пятиметровую острогу кому-то выше на мостках, чтобы сняли бьющегося лосося. Толстяк смотрит на людей, стоящих под пятнадцатиметровой водяной завесой, и каждый раз, когда кто-нибудь из них выбрасывает руку с острогой, он кряхтит и хлопает глазами. Остальные двое, Джон и старуха, просто стоят. Кажется, ни один из них не слышал меня; они даже смотрят мимо, как будто меня нет.
Все останавливается и замирает на минуту.
У меня странное чувство, будто солнце светит на этих троих ярче прежнего. Все остальное выглядит как обычно — куры возятся в траве на крышах глиняных домов, кузнечики прыгают с куста на куст, детишки полынными метелками сгоняют мух с вяленой рыбы, и они поднимаются черными облаками, — все, как обыкновенно в летний день. Кроме солнца, а оно светит на трех приезжих в сто раз ярче, и я вижу… Швы, где они составлены. И почти вижу внутри у них аппарат, который принимает мои слова, пробует засунуть их туда и сюда, поворачивает так и этак, а когда не находит для них удобного готового места, отбрасывает, будто их и не говорили.
А приезжие застыли, не шелохнутся. Даже качели замерли, пришпилены на отлете солнцем, и толстяк на них окоченел, как резиновая кукла. Потом просыпается в ветках можжевельника папина цесарка, видит, что у нас чужие, гавкает на них, как собака, и заколдованный миг кончается.
Толстяк вскрикивает, вскакивает с качелей и бочком отодвигается в пыли, заслоняя шляпой лицо от солнца, чтобы увидеть, кто это поднял такой шум в можжевельнике. Увидев, что это всего-навсего пестрая курица, он плюет на землю и надевает шляпу.
— Я лично считаю, — говорит он, — что сколько бы мы ни предложили за их… Метро полис, этого будет больше чем достаточно.
— Возможно. И все-таки мне кажется, мы должны поговорить с вождем…
Старуха перебила его, со звяканьем шагнув вперед.
— Нет. — Она впервые заговорила. — Нет, — повторяет она так, что я вспоминаю старшую сестру. Она поднимает брови и окидывает взглядом поселок. В глазах у нее что-то замельтешило, как цифры в окошке кассового аппарата; она смотрит на мамины платья, аккуратно развешенные на веревке, и кивает головой.
— Нет. Сегодня мы с вождем разговаривать не будем. Подождем. Я думаю… На этот раз я согласна с Брикенбриджем. Но по другим соображениям. Помните, в нашей справке говорится, что его жена не индианка, а белая? Белая. Городская женщина. Ее фамилия Бромден. Он взял ее фамилию, а не наоборот. Да, да, я думаю, если мы сейчас просто уедем, вернемся в город и для начала распустим среди жителей слух о планах правительства так, чтобы они поняли, насколько выгоднее иметь у водопада вместо этих хижин гидростанцию, а потом уже напечатаем наше предложение и почтой отправим жене. . — Понимаете, по ошибке, — мне кажется, это сильно упростит нашу задачу.
Она переводит взгляд туда, где стоят наши, — на старые, шаткие, извилистые мостки, которые сотнями лет росли и ветвились над водопадом.
— А вот если мы сейчас встретимся с мужем и ни с того ни с сего сделаем ему предложение, мы можем столкнуться с бог знает каким упрямством этого навахо и бог знает с какой любовью к… Ну, скажем так, к родному краю.
Я хочу объяснить им, что он не навахо, — но зачем, если они не слушают. Им все равно, из какого он племени.
Старуха улыбается и кивает обоим мужчинам, улыбается и кивает одному и другому, глазами дает им звонок и направляется старческой походкой к машине, говоря веселым молодым голосом:
— Как учил меня в свое время наш преподаватель социологии, в каждой ситуации обычно есть одна фигура, чье влияние ни в коем случае нельзя недооценивать.
Трое садятся в машину и уезжают, а я стою и не знаю, видели они меня или нет.
Сам удивился, что вспомнил это. Сто лет уже, наверно, не мог вспомнить хорошенько что-нибудь из детства. Я лежал и не спал, вспоминал другие происшествия и тут, как бы совсем замечтавшись, услышал под кроватью звук — словно мышь возилась с грецким орехом. Я перевесился через край и увидел, что блескучий металл скусывает один за другим шарики жвачки, которые я знал как свои пять пальцев. Санитар Гивер прознал, где я прячу жвачку, и длинными тонкими ножницами, разевающимися, как челюсти, снимал мои шарики в бумажный пакет.
Я мигом нырнул под одеяло, пока он не заметил, что я смотрю. Сердце стучало у меня в ушах от страха, что он заметил. Я хотел сказать ему: уходи, не лезь не в свое дело, не тронь мою резинку, — но должен был притворяться, будто не слышу. Я замер — не увидел ли он, как я перевесился через край кровати, но он, кажется, ничего не видел, слышно было только чик-чик ножниц да стук шариков, падающих в пакет, и это напомнило мне, как стучали градины по нашей толевой крыше. Он щелкал языком и посмеивался.
— Хм-хм. Боже ты мой. Хи-хи. Интересно, сколько раз он их жевал? Во твердые!
Макмерфи услышал его бормотание, проснулся и приподнялся на локте, посмотрел, что это он делает на коленях под моей кроватью, да еще в такую поздноту. С минуту он наблюдал за санитаром и от недоумения протирал глаза, совсем как маленький, потом сел.
— Гад буду, полдвенадцатого ночи, а он тут раком стоит в темноте с пакетом и с ножницами. — Санитар вздрогнул и направил фонарь в глаза Макмерфи. — Скажи мне, Сэм, что ты там такое собираешь и почему обязательно ночью?
— Спи себе, Макмерфи. Это никого не касается.
Макмерфи лениво оскалил зубы в улыбке, но глаза от света не отвел. Санитар посветил с полминуты, поглядел на его зубы, на только что заживший рубец поперек носа, на пантеру, вытатуированную на плече, а потом ему стало не по себе и он отвел свет. Снова нагнулся и занялся своим делом, пыхтя и кряхтя, как будто это стоило страшного труда — отковыривать старую жвачку.
— Обязанность ночного санитара, — кряхтя, объяснил он как бы дружелюбно, — поддерживать чистоту вокруг кроватей.
— Среди ночи?
— Макмерфи, у нас бумага вывешена, называется «Перечень обязанностей», там сказано: чистотой надо заниматься круглосуточно!
— Ты мог бы заняться своей круглосуточной, пока мы не легли, а не сидеть перед телевизором до половины одиннадцатого, как думаешь? Мадам ваша знает, что вы почти всю смену смотрите телевизор? Как думаешь, что она сделает, если узнает?
Санитар поднялся и сел на край моей кровати. Улыбаясь и хихикая, постучал фонариком по зубам. Его лицо осветилось, как тыквенная голова со свечкой, которую носят в день всех святых, только черная.
— Я тебе вот что скажу про резинку. — Он наклонился к Макмерфи, как к старому приятелю. — Сколько лет не мог понять, откуда у вождя резинка — денег на магазин нет, чтобы кто ему дал, я не видел, у дамочки из красного креста не просит… Ну, и я следил, наблюдал. На погляди. — Он встал на колени, поднял край моего покрывала и посветил под кроватью. — Ну, как? Могу спорить, он эти кусочки по тысяче раз жевал!
Это развеселило Макмерфи. Он посмотрел и засмеялся. Санитар поднял пакет, встряхнул, и они еще посмеялись. Санитар сказал Макмерфи «Спокойной ночи», загнул верхушку пакета, как будто там был его завтрак, и ушел куда-то прятать его на потом.
— Вождь, — шепнул Макмерфи, — ты мне вот что скажи. — И запел песенку, старую, когда-то ее все знали: — «Если жвачку ты налепишь на железную кровать…»
Сперва я страшно разозлился. Я решил, что он насмехается надо мной, как остальные.
— «Будет жвачка завтра мятой, как сегодня отдавать?» — Шепотом пел он.
Но чем больше я об этом думал, тем смешнее мне становилось. Я сдерживался, но чувствовал, что сейчас рассмеюсь — не над песней Макмерфи, а над самим собой.
— «Я извелся без ответа, кто бы мог растолковать. Будет жвачка завтра мятой, как сегодня отдава-а-ать?»
Он тянул последнюю ноту и щекотал меня ею, как перышком. Я не выдержал, прыснул и сразу испугался, что рассмеюсь и не смогу остановиться. Но тут Макмерфи вскочил с кровати, стал рыться в тумбочке, и я замер. Я стиснул зубы, я не знал, что мне теперь делать. Давным-давно люди не слышали от меня ничего, кроме рева и кряхтения. Он захлопнул тумбочку с таким грохотом, словно это была дверца топки. Он сказал:
— На, вождь. — И что-то упало на мою кровать. Маленькое. Размером с ящерицу или змейку… — Лучше фруктовой ничего пока нет. Выиграл у Сканлона в расшиша. — И залез в постель.
И не успев сообразить, что делаю, я сказал ему спасибо.
Он сперва ничего не ответил. Он лежал, облокотившись на подушку, и смотрел на меня, как перед этим на санитара, ждал, что я скажу дальше. Я нашел на покрывале резинку, поднял и сказал ему спасибо.
Получилось не очень хорошо, потому что горло у меня пересохло и язык скрипел. Он сказал, что я маленько разучился, и захохотал. Я хотел засмеяться вместе с ним, но вместо этого заверещал, как молодой петушок, когда он хочет закукарекать. Похоже было больше на плач, чем на смех.
Он сказал мне, чтобы я не торопился, что если хочу потренироваться, у него есть время — до половины седьмого утра. Он сказал, что у человека, который так долго молчал, наверно, найдется о чем поговорить, а потом лег на подушку и приготовился слушать. Я думал, что бы сказать ему, но в голову приходило только такое, о чем не скажешь, потому что на словах получается неправильно. Поняв, что я ничего не скажу, он закинул руки за голову и заговорил сам.
— Знаешь, вождь, мне вспомнилось, как я работал на уилламите — собирал бобы под Юджином и считал, что мне ужасно повезло. Это было в начале тридцатых годов, и мало кому из ребят удавалось устроиться на работу. А меня взяли — доказал бобовому начальнику, что могу собирать быстро и чисто, не хуже любого взрослого. В общем, я был один мальчишка на всем поле. А вокруг взрослые. Разок-другой попробовал с ними заговорить, но вижу, не слушают — какой-то там рыжий тощий сопляк. И замолчал. Разозлился на них — не слушают — и молчал, как рыба, все четыре недели, что там работал… А все рядом, слушаю, как они треплются про какого-нибудь дядю своего или брательника. А если кто на работу не вышел, про него сплетничают. Четыре недели — и рта не раскрыл. По-моему, они и забыли, что я умею разговаривать, старые пни. Терплю. А напоследок дал им жизни, рассказал, какие они козлы. Каждому рассказал, как приятель поливал его за глаза. Вот тут они меня слушали
— Уу! Потом все перегрызлись между собой и такую подняли вонь, что я лишился премии — мне набавляли полцента за кило за то, что я ни одного дня не пропускаю. В городе обо мне и так шла плохая слава, и бобовый начальник решил, что перегрызлись из-за меня, хотя доказать ничего не мог. Я и его понес. Так что через длинный свой язык пострадал, наверно, долларов на двадцать. Но стоило того.
Он посмеялся еще, вспоминая ту историю, потом повернул голову на подушке и посмотрел на меня.
— Скажи, вождь, ты тоже своего дня дожидаешься, чтобы им залепить?
— Нет, — ответил я. — Не могу.
— Не можешь сказать им пару ласковых? Это легче, чем ты думаешь.
— Ты… Гораздо больше меня и крепче, — промямлил я.
— Как так? Не понял, вождь.
Мне удалось немного смочить горло слюной.
— Ты больше меня и крепче. Ты можешь.
— Я? Шутишь, что ли? Черт, да ведь ты на голову выше любого в отделении. Ты тут любого разделаешь под орех, точно тебе говорю!
— Нет. Я слишком маленький. Я был большим, а теперь нет. Ты в два раза больше меня.
— Э-э, да ты спятил, что ли? Я, когда пришел сюда, первым делом тебя увидел в кресле — здоровый, черт, как гора. Слышишь, я жил на Кламате, в Техасе, и в Оклахоме, и под Гэллапом, и там и сям, и, честное слово, такого здорового индейца, как ты, никогда не видел.
— Я из ущелья колумбии, — сказал я, а он ждал, что я скажу дальше.
— Мой папа был вождь, и его звали Ти а Миллатуна. Это значит самая высокая сосна на горе, а мы жили не на горе. Да, он был большой, пока я был мальчиком. Мать стала в два раза больше его.
— Похоже, мать твоя была — слон. Сколько же в ней было?
— О-о… Большая, большая.
— Я спрашиваю, сколько в ней было росту?
— Росту? Малый тогда на ярмарке посмотрел на нее и сказал: метр семьдесят пять и шестьдесят четыре кило, — но это потому, что он ее только увидел. Она становилась все больше и больше.
— Ну? На сколько же больше?
— Больше, чем мы с папой вместе.
— Вот так взяла и начала расти, а? Что-то новенькое, отродясь не слышал, чтобы с индианками такое творилось.
— Она была не индианка, она была городская, из даллз-сити.
— И фамилия ее? Бромден? Ага, понял, погоди минуту. — Он задумывается, потом говорит: — когда городская выходит за индейца, она опускается до него, так? Ага, кажется, понял.
— Нет. Он не только из-за нее стал маленьким. Все его обрабатывали, потому что он большой, не поддавался и делал то, что ему хотелось. Они все его обрабатывали — как тебя обрабатывают.
— Вождь, кто они? — Вдруг серьезным тихим голосом спросил он.
— Комбинат. Он много лет обрабатывал папу. Папа был такой большой, что даже боролся с ними. Они хотели инспектировать наши дома. Они хотели отобрать водопад. Они даже изнутри племени обрабатывали папу. В городе его били в переулках, а один раз остригли. У-у, комбинат большой… Большой. Папа долго боролся, но мать сделала его маленьким, и он уже не мог бороться, сдался.
Макмерфи молчал. Потом приподнялся на локте, снова посмотрел на меня и спросил, зачем его били в переулках, а я объяснил: хотели показать, что его ждет — пока только для начала, — если он не подпишет документы, по которым все отдает правительству.
— А что велели отдать правительству?
— Все. Племя, поселок, водопад…
— Теперь вспомнил — ты говоришь про водопад, где индейцы били острогой лосося. Ага. Но мне сдается, племени заплатили громадные деньги.
— Это и ему так сказали. Он сказал: сколько вы заплатите за то, как человек живет? Сказал: сколько заплатите человеку за то, что он — это он? Белые не поняли. И наши тоже. Они стояли перед дверью, держали свои чеки и спрашивали у него, что им теперь делать. Просили куда-нибудь вложить для них деньги, или купить ферму, или сказать, куда с этими деньгами деться. Но он уже был маленький. И пьяный. Комбинат сладил с ним. Он всех побеждает. И тебя победит. Не могут они допустить, чтобы гулял по свету такой большой, как папа, если он не ихний. Ты же понимаешь.
— Кажется, да.
— Вот почему нельзя было разбивать окно. Теперь они видят, что ты большой. Теперь они должны тебя обломать.
— Как мустанга, а?
— Нет. Нет. Слушай. Они тебя не так обламывают; они так заходят, что ты сопротивляться не сможешь! В тебя вставляют всякие штуки! Тебе внутрь! Смекнут, что ты вырастешь большой, и сразу за работу, вставлять свои поганые машинки, пока ты маленький — вставляют, вставляют, вставляют, и ты готов!
— Не горячись, ш-ш-ш.
— А будешь воевать, запрут куда следует.
— Спокойно, спокойно, вождь. Погоди минутку. Тебя услышали.
Он лег и затих. Кровать у меня стала горячей. Я услышал писк резиновых подошв — санитар вошел с фонариком посмотреть, что за шум. Мы лежали тихо, пока санитар не ушел.
— В конце концов он спился, — прошептал я. Я чувствовал, что не могу остановиться, пока не расскажу ему все. — А в последний раз я его видел мертвецки пьяным в кедровнике, и когда он подносил ко рту бутылку, не он из нее сосал, а она из него сосала, он высох, сморщился, пожелтел до того, что даже собаки его не узнавали, и нам пришлось везти его из кедровника на пикапе в Портленд умирать. Я не говорю, что они его убили. Они его не убили. Они другое сделали.
Меня страшно потянуло ко сну. Рассказывать больше не хотелось. Я попробовал вспомнить, о чем говорил, и показалось, что говорил не о том.
— Я дичь говорил, да?
— Да, вождь. — Он повернулся на кровати. — Дичь говорил.
— Я не то хотел рассказать. Не могу, все рассказать не умею. Смысла не получается.
— Я не сказал, вождь, что смысла не получается, я сказал, что это дичь.
Потом он надолго замолчал, и я решил, что он спит. Надо было сказать ему спокойной ночи. Я посмотрел на него, он лежал ко мне спиной. Руку он не спрятал под покрывало, и я различал в темноте наколотые на ней тузы и восьмерки. Большая, подумал я, и у меня, когда играл в футбол, были такие же большие руки. Хотелось прикоснуться к ней, потрогать наколку, увериться, что он еще жив. Ужасно тихо лежит, говорил я себе, надо потрогать его, жив ли еще…
Неправда это. Знаю, что еще живой. Не потому охота потрогать.
Охота потрогать, потому что он человек.
И это неправда. Тут кругом люди. Мог бы их потрогать.
Охота потрогать его, потому что я тоже, ну, известно кто… Пед! Но и это неправда. Это один страх за другой прячется. Если бы я был из них, я бы и другого от него хотел. Охота потрогать просто потому, что он — это он.
Но только я хотел протянуть руку, он сказал:
— Слушай, вождь, — и повернулся ко мне лицом, вздыбив покрывало, — слушай, вождь, а может, и тебе поехать завтра с нами на рыбалку?
Я не ответил.
— Ну как, поехали? Я чувствую, прокатимся будь здоров. Знаешь, две мои тетки нас заберут? Никакие они мне не тетки — веселые девочки, познакомился с ними в Портленде. Ну, что скажешь?
В конце концов пришлось сознаться, что я неимущий больной.
— Как?
— Денег нет.
— А-а, — сказал он. — Да, об этом я не подумал.
Он опять замолчал и только тер шрам на носу пальцем. Палец остановился. Макмерфи приподнялся на локте и посмотрел на меня.
— Вождь, — медленно сказал он, измерив меня взглядом, — когда ты был в своих габаритах, когда в тебе было два метра или два с сантиметрами и сто двадцать, сто тридцать весу, ты бы смог поднять, например, такую штуку, как пульт в ванной?
Я припомнил, каков этот пульт. Вряд ли он весил намного больше, чем бочки с маслом, которые я таскал в армии. Я сказал ему, что раньше, наверно, поднял бы.
— А если бы опять стал таким же большим, поднял бы?
Я сказал ему:
— Думаю, да.
— Плевать мне, что ты думаешь, я спрашиваю: обещаешь поднять, если я сделаю тебя таким же большим, как раньше? Обещай, и будешь не только получать у меня бесплатно специальные атлетические уроки, но и на рыбалку поедешь бесплатно, никаких десяти долларов! — Он облизнул губы и лег. — И шансы у меня неплохие, ей-богу.
Он лежал и посмеивался про себя. Потом я спросил, как он собирается снова сделать меня большим, а он приложил к губам палец.
— Браток, этот секрет нам нельзя выдавать. Я же не обещал тебе сказать как, правильно? У-у, накачать человека до прежнего размера — это такой секрет, который всем не открывают: опасно, если попадет в руки врага. Ты по большей части даже замечать не будешь, что это происходит. Но даю тебе слово, будешь тренироваться по моей программе — всего добьешься.
Он спустил ноги с кровати, сел на край, уперся руками в колени. За плечом его тускло светился пост, и в этом скользящем свете блестели его зубы и один глаз, глядевший на меня. Разбитной аукционерский голос мягко разносился по спальне:
— Представь. Большой вождь Бромден шагает по бульвару — мужчины, женщины и дети задирают головы и смотрят на него: ну и ну, что за великан идет трехметровыми шагами, наклоняет голову под телефонными проводами? Топает по городу, останавливается только из-за девушек, а вы, прочее бабье, даже в очередь не становитесь, разве только у которой груди, как дыни, и сильные белые длинные ноги…
И он говорил, говорил в темноте, рассказывал, как мужчины будут меня бояться, а красивые девушки стонать и вздыхать обо мне. Потом сказал, что сию же минуту запишет меня на поездку. Он встал, взял с тумбочки полотенце, обмотал бедра, надел шапку и подошел к моей кровати.
— Слышишь, что я говорю, слышишь, женщины будут подставлять тебе ножку и тащить тебя на пол.
И вдруг он выбросил руку, одним движением распутал на мне простыню и сдернул покрывало, оставив меня голым.
— Ты погляди, вождь. Ну, что я тебе говорил? Ты уже вырос на четверть метра.
И, смеясь, пошел мимо кроватей в коридор.
Две проститутки едут из Портленда, чтобы взять нас на рыбалку! Трудно было долежать в постели до половины седьмого, когда зажгли свет.
Я первым вышел из спальни, чтобы взглянуть на доску объявлений возле поста, правда ли мое имя есть в списке. Наверху большими буквами было напечатано: записались на рыбалку, — выше стояла роспись Макмерфи, а первым номером, сразу за ним, шел Билли Биббит. Третьим был Хардинг, четвертым Фредриксон и так до десятого, где фамилии еще не было. Но моя уже была, последняя, против цифры девять. Я в самом деле еду с двумя проститутками на рыбную ловлю — я повторял это про себя снова и снова, потому что не верилось.
Трое санитаров протиснулись вперед меня, прочли список, водя серыми пальцами, дошли до моего имени и с ухмылками обернулись.
— Хе, кто это записал вождя на дурацкую рыбалку? Индейцы писать не умеют.
— А кто тебе сказал, что они читать умеют?
Час был ранний, крахмал в их белых костюмах еще не обмялся, и руки в белых рукавах шуршали, как бумажные крылья. Они смеялись надо мной, а я прикидывался, будто не слышу и даже не понимаю, в чем дело, но когда они сунули мне щетку поработать за них в коридоре, я повернулся и пошел в спальню. Я сказал себе: ну их к черту. Человек едет в море с двумя проститутками из Портленда — как-нибудь обойдемся без этого удовольствия.
Уходить от них было страшновато, раньше я всегда подчинялся их приказам. Я оглянулся и увидел, что они идут за мной со щеткой. Они, наверно, и в спальню бы вошли и меня догнали, если бы не Макмерфи: он там поднял такой шум, так горланил между кроватями, так хлопал полотенцем над людьми, записавшимися на сегодняшнюю рыбалку, что санитары поостереглись входить в спальню — стоит ли рисковать только ради того, чтобы кто-то подмел вместо них часть коридора? Мотоциклетная шапочка была сдвинута у Макмерфи на самый лоб, по-капитански, и наколки, высовывавшиеся из-под рукавов майки, были сделаны в Сингапуре. Он расхаживал по спальне, словно по палубе корабля, и свистел в кулак, как в боцманский свисток.
— Вставать, всем вставать, или я протащу вас под килем от носа до кормы!
Он забарабанил по тумбочке Хардинга костяшками пальцев.
— Шесть склянок, и на палубе порядок. Так держать. Подъем! Отпустите концы и наверх, молодцы.
Он увидел, что я стою у двери, подлетел ко мне и хлопнул по спине, как по барабану.
— Смотрите сюда, на большого вождя — вот настоящий матрос и рыбак: спозаранку на ногах и копает червей для наживки. А вы, сачки и поносники, берите с него пример. Вставать! Сегодня выходим в море! Кончайте давить тюфяки, все наверх!
Острые ворчали на него и на его полотенце, а хроники проснулись и оглядывались, вертя головами, синими от недостатка крови, потому что их слишком туго перетягивают поперек груди простынями, оглядывались, находили меня слабыми водянистыми глазами и смотрели тоскливо и с любопытством. Лежали и смотрели, как я одеваюсь в теплое для рыбалки, а я стеснялся и чувствовал себя виноватым. Они соображали, что из хроников берут на рыбалку одного меня. Они наблюдали за мной — старики, за много лет прикипевшие к каталкам, с катетерами, которые тянутся по ноге, как вьюны, и на весь остаток жизни прирастили их к месту, — они наблюдали за мной и чутьем понимали, что я еду. И даже немного завидовали, что не они, а я. Почуять они могли потому, что человеческое в них сильно притухло, и вперед вышел старый животный инстинкт (старые хроники просыпаются по ночам, когда еще никто не знает, что один из нас умер, и воют, закинув головы), а завидовать еще могут потому, что человек в них не совсем кончился и они его помнят в себе.
Макмерфи вышел взглянуть на список, вернулся и стал зазывать кого-нибудь из острых с нами, ходил, пинал кровати, где еще лежали, зарывшись с головой, расписывал, как это замечательно — ринуться буре прямо в пасть, в седое море, черт его дери, ио-хо-хо и бутылка рома.
— Давайте, лодыри, мне нужен еще матрос в команду, мне нужен еще один доброволец, черт бы вас взял…
Но уговорить никого не мог. Старшая сестра всех напугала своими историями о том, какое бурное сейчас море и сколько утонуло лодок, и похоже было, что последнего члена команды мы так и не найдем, но получасом позже, когда мы ждали открытия столовой, к Макмерфи в очереди подошел Джордж Соренсен.
Длинный, мослатый, беззубый старый швед, помешанный на чистоте, — санитары прозвали его Джордж рукомойник — шел по коридору, шаркая ногами и отклонившись далеко назад, так что ноги шли впереди головы (откидывается назад, чтобы лицо было подальше от того, с кем говорит), остановился перед Макмерфи и пробормотал что-то себе в руку. Джордж был очень застенчивый. Глаз его не было видно потому, что они сидели очень глубоко в черепе, а почти все остальные части лица он закрывал большой ладонью. Тело у него было похоже на мачту, а на верхушке, как воронье гнездо, раскачивалась голова. Он бурчал себе в руку, пока Макмерфи не отвел ее, чтобы расслышать слова.
— Ну так что ты говоришь, Джордж?
— Черви, — говорил он. — Толк от них вряд ли будет — за чавычей идете.
— Ну? — Сказал Макмерфи. — Черви? Я, может, согласился бы с тобой, Джордж, если бы ты меня вразумил, про каких червей толкуешь.
— Я слышал, ты сказал тут, мистер Бромден копает червей для наживки.
— Да, дед, вспоминаю.
— Вот я и говорю: с червями вам удачи не будет. Как раз в этот месяц чавыча нереститсся… Ага. Вам сельдь нужна. Ага. Наловите селедок, ими наживите, тогда у вас будет удача. — Каждую фразу он произносил неуверенно, будто спрашивал: будет удача? Длинный подбородок его, с утра уже надраенный так, что кожа с него слезала, кивнул два раза, а потом повернул Джорджа кругом и повел по коридору к хвосту очереди.
Макмерфи окликнул его:
— Ну-ка постой, Джордж, ты так говоришь, как будто смыслишь в рыбной ловле.
Джордж повернулся и зашаркал обратно к Макмерфи с таким дифферентом на корму, что казалось — ноги прямо уплывают из-под него.
— А как же. Двадцать пять лет ходил за чавычей, от бухты хаф мун до самого пролива Пьюджит. Двадцать пять лет рыбачил… И вот каким стал грязным. — Он протянул нам руки, показывая грязь. Все наклонились и поглядели. Грязи я не увидел, зато увидел на белых ладонях шрамы, нарезанные тысячами километров рыболовных снастей. Он дал нам посмотреть с минуту, потом сжал руки в кулаки, убрал их, спрятал в карманы куртки, словно мы могли запачкать их взглядом, и улыбнулся Макмерфи, показав десны, бледные, как выбеленная в рассоле ветчина.
— У меня была хорошая лодка, всего тринадцать метров, но с осадкой четыре метра, целиком из дуба и тика. — Он качался взад-вперед, прямо не верилось, что пол под ним лежит ровно. — Хороша была лодка, ей-богу!
Он хотел уйти, но Макмерфи остановил его:
— Черт, что же ты молчишь, что был рыбаком? Я тут разоряюсь, строю из себя морского волка, но, по секрету, между нами двоими и этой стенкой, ни на одном корабле я не был, кроме линкора «Миссури», и про рыбу одно знаю: что есть ее лучше, чем чистить.
— Чистить легко, когда правильно научат.
— Нет, ты будешь нашим капитаном, Джордж, а мы твоей командой.
Джордж отклонился назад, мотая головой.
— Эти лодки сделались ужасно грязные… Все ужасно грязное.
— Плюнь на это. У нас лодка специально стерилизованная, от бака до юта, отшвабрена добела, как собачий зуб. Ты не испачкаешься, Джордж, ты капитаном будешь. Даже крючка наживлять не придется; будешь капитаном, будешь командовать нами, сухопутными крысами, — ну что, тебе это улыбается?
По тому, как Джордж мял себе руки под рубашкой, я понял, что его ввели в большой соблазн, но все-таки он сказал: нет, там опасно — испачкаешься. Макмерфи уламывал его как мог, Джордж мотал головой, и в это время в замок столовой воткнулся ключ, из двери, звякая, вышла старшая сестра со своей корзинкой гостинцев и защелкала по нашей очереди автоматической улыбкой — с добрым утром — каждому по шутке. Макмерфи заметил, как Джордж откачнулся от нее и насупился. Когда она прошла, Макмерфи склонил голову к плечу и лукавым глазом взглянул на Джорджа.
— Джордж, а что там сестра говорила насчет волнения на море — это правда, что нам очень опасно ехать?
— Океан может ужасно разгуляться, да, ужасно разойтись.
Макмерфи посмотрел вслед сестре, которая как раз входила в стекляшку, потом опять на Джорджа. Джордж выкручивал себе руки под рубашкой пуще прежнего и оглядывался на людей, молча наблюдавших за ним.
— Ей-богу! — Вдруг сказал он. — Думаешь, она меня напугала своими историями? Так думаешь?
— Да нет, наверно. Только я подумал, Джордж, что если ты с нами не пойдешь, а мы на самом деле угодим в какой-то страшный шторм, мы все до одного погибнем в море, понятно? Я тебе сказал: про море ничего не знаю — а теперь еще кое-что скажу: вот две женщины приедут за нами, слышал? Я сказал доктору, что это мои тетки, рыбацкие вдовы. Так вот, если они где и плавали, то только по асфальту. Коснись какое дело, толку от них не больше, чем от меня. Ты нам нужен, Джордж. — Он затянулся сигаретой и спросил: — между прочим, десятка у тебя найдется?
Джордж помотал головой.
— Нет — так я и знал. Ладно, шут с ним, разбогатеть я уже давно не надеюсь. Вот. — Он вынул из кармана зеленой куртки карандаш, чисто вытер его подолом рубашки и протянул Джорджу. — Будешь нашим капитаном, возьмем тебя за пять долларов.
Джордж снова взглянул на нас, морща высокий лоб от такого затруднения. Потом вымоченные десны обнажились в улыбке, и он взял карандаш.
— Ей-богу! — Сказал он и пошел с карандашом записываться на последней пустой цифре.
После завтрака, проходя по коридору, Макмерфи остановился у доски и печатными буквами написал после фамилии Джорджа: кап.
Проститутки запаздывали. Все уже думали, что они не приедут, совсем, как вдруг Макмерфи закричал у окна, и мы побежали смотреть. Он сказал, что это они, но увидели мы не две машины, как рассчитывали, а только одну и всего одну женщину. Когда она остановила машину, Макмерфи окликнул ее через сетку, и она прямиком через газон пошла к нашему отделению.
Она оказалась моложе и красивее, чем мы думали. Все уже знали, что приедут не тетки, а проститутки, и ожидали самого разного. Кое-кто из религиозных не особенно радовался. Но увидя, как она идет легкой походкой по траве, и глаза ее, зеленые до самых наших окон, и скрученные на затылке волосы, которые вздрагивали при каждом шаге, словно медные пружины на солнце, все мы только об одном уже могли думать: что она женщина и не одета в белое с головы до ног, будто ее обваляли в инее, а чем она зарабатывает — не важно.
Девушка подбежала прямо к окну, где стоял Макмерфи, схватилась за сетку и прижалась к ней. Она тяжело дышала от бега, и при каждом вздохе казалось, что она прорвет сетку грудью. Она прослезилась.
— Макмерфи, черт такой, Макмерфи…
— Погоди с этим. Где Сандра?
— Она застряла, не смогла вырваться. А ты-то, черт, ты как?
— Застряла!
— Правду сказать… — Девушка вытерла нос и хихикнула, — наша Сэнди вышла замуж. Помнишь Арти Гилфилиана из Бивертона? Еще всегда выпендривался на вечеринках: то ужа принесет в кармане, то белую мышь, то еще кого-нибудь. Настоящий псих…
— Вот так номер! — Застонал Макмерфи. — Кэнди, детка, как я запихну десять человек в один паршивый «фордик»? Что же Сандра и этот уж из Бивертона думали, что «форд» резиновый?
У девушки сделалось такое лицо, как будто она обдумывает ответ, но в это время щелкнул громкоговоритель в потолке и голосом старшей сестры сказал Макмерфи, что если он хочет поговорить со своей приятельницей, пусть она, как положено, пройдет через главный вход, а не беспокоит всю больницу. Девушка отошла от окна и заторопилась ко входу; Макмерфи тоже отошел от окна, плюхнулся в кресло в углу, свесил голову.
— Тьфу ты ну ты, — сказал он.
Маленький санитар впустил девушку в отделение и забыл запереть за ней дверь (после наверняка получит нагоняй), а девушка упругой походкой пошла по коридору мимо поста, где все сестры пытались заморозить ее упругость объединенным ледяным взглядом, и вошла в дневную комнату — всего на несколько шагов впереди доктора. Он шел к посту с какими-то бумагами, поглядел на нее, потом опять на бумаги, опять на нее — и обеими руками стал искать в карманах очки.
Она остановилась посреди комнаты, со всех сторон на нее уставились мужчины в зеленом, и стало так тихо, что можно было услышать, как ворчат животы и журчат у хроников катетеры.
Пока девушка искала взглядом Макмерфи, прошла добрая минута, и все успели хорошенько ее рассмотреть. Над ее головой под потолком висел голубой дым: видно, когда она ворвалась сюда, во всем отделении перегорела аппаратура — попыталась подстроиться, замерила электронными датчиками, вычислила, что справиться с таким не может, и просто сгорела, покончила с собой.
На девушке была белая майка, как на Макмерфи, только гораздо меньше, белые теннисные туфли, джинсы, обрезанные выше колен, чтобы кровь в ногах не застаивалась, — словом, для города материи маловато, учитывая, что под ней приходилось прятать. Наверно, ее видели гораздо больше мужчин и гораздо меньше одетой, но тут она застеснялась, как школьница на сцене. Все смотрели и все молчали. Мартини, правда, шепнул, что можно разглядеть года на монетах в карманах ее штанов, такие они тугие, но он стоял ближе, ему было виднее.
Раньше всех высказался вслух Билли Биббит — но не словом, а низким, почти горестным свистом, и лучше описать ее внешность никому бы не удалось. Она засмеялась и сказала ему: «Большое спасибо», — а он так покраснел, что она покраснела вместе с ним и снова засмеялась. Тут все ожили. Острые подходили к ней и пытались заговорить все вместе. Доктор дергал за подол Хардинга и спрашивал, кто она такая. Макмерфи встал из кресла, прошел к ней сквозь толпу, а она, когда увидела его, бросилась к нему на шею и сказала: «Макмерфи, черт такой!» — Потом смутилась и опять покраснела. Когда она краснела, ей можно было дать лет шестнадцать или семнадцать, не больше, честное слово.
Макмерфи перезнакомил ее со всеми, и она каждому подавала руку. Когда дошла до Билли, еще раз поблагодарила егоза свист. Из поста с улыбкой выскользнула старшая сестра и спросила Макмерфи, как он собирается поместить всех десятерых в одну машину, а он спросил, нельзя ли ему одолжить больничную машину и самому отвезти половину команды, но сестра, как мы и думали, сослалась на какой-то запрет. Она сказала, что если нет второго водителя, который распишется за нас в отпускном листе, половина людей должна остаться. Макмерфи сказал, что это станет ему в полсотни — придется вернуть деньги тем, кто не поехал.
— В таком случае, — сказала сестра, — может быть, вообще отменить поездку и вернуть все деньги?
— Я уже арендовал катер: мои семьдесят долларов у него уже в кармане!
— Семьдесят долларов? Вот как, мистер Макмерфи? Кажется, вы сказали пациентам, что вам надо собрать на поездку сто долларов, помимо десяти ваших.
— А на заправку машин туда и обратно?
— Но тридцать долларов на это не уйдет, правда?
Она ласково улыбнулась ему и ждала ответа. Он вскинул руки, поднял глаза к потолку.
— Да, вы своего шанса не упустите, госпожа следовательница. Правильно — что осталось, взял себе. Думаю, наши на другое и не рассчитывали. Я решил немного вознаградить себя за хлопоты…
— Но ваш план не удался, — сказала она. Она еще улыбалась ему с большим сочувствием. — Не все ваши маленькие финансовые спекуляции должны удаваться, Рэндл, и вообще я считаю, что вам и так слишком долго везло. — Она как бы задумалась об этом, и я понял, что мы еще услышим продолжение. — Да, каждый из острых больных в нашем отделении дал вам долговую расписку в то или иное время по случаю того или иного вашего «мероприятия», и не кажется ли вам, что одна небольшая неудача вас не разорит?
Тут она замолчала. Она увидела, что Макмерфи перестал ее слушать. Он наблюдал за доктором. А доктор уставился на майку девушки так, словно забыл обо всем на свете. Когда Макмерфи увидел доктора в таком столбняке, лицо его расплылось улыбкой, он сдвинул шапочку на затылок, подошел к доктору сбоку, положил ему руку на плечо, и доктор вздрогнул от неожиданности.
— Доктор Спайви, вы когда-нибудь видели, как чавыча заглатывает крючок? Ничего свирепей на всех четырех океанах не увидишь. Кэнди, детка, ты бы рассказала нашему доктору о рыбной ловле и об остальном… Вдвоем они обработали доктора за какую-нибудь минуту, он тут же запер кабинет и вернулся к нам, запихивая в портфель бумаги.
— Бумагами я вполне могу заняться на лодке, — объяснил он сестре и прошел мимо нее так быстро, что она не успела ответить; за ним проследовала наша команда, но медленнее, и каждый ухмылялся ей, минуя дверь поста.
Те, кто не ехал на рыбалку, собрались у дверей дневной комнаты и говорили нам, чтобы нечищеную рыбу мы не приносили, а Эллис оторвал руки от гвоздей в стене, попрощался с Билли Биббитом и велел ему быть ловцом человеков.
А Билли, наблюдая, как подмигивают ему медные заклепки на джинсах девушки, пока она выходила из дневной комнаты, сказал Эллису, что человеков пусть ловит кто-нибудь другой. Он нагнал нас в дверях, маленький санитар отпер нам и запер за нами, и мы очутились на воле.
Солнце пробивалось сквозь облака и красило кирпичи на фасаде в розовый цвет. Слабый ветерок спиливал оставшиеся листья на дубах и складывал стопками под проволочным забором. На него изредка садились коричневые птички; когда ветер бросал пригоршню листьев на забор, птички улетали с ветром. Сперва даже казалось, что листья ударяются о забор, превращаются в птиц и улетают. Был чудесный осенний день с лиственным дымком, стучали футбольные мячи у мальчишек, жужжали маленькие самолеты, и казалось, только оттого, что ты здесь, на воле, всякий должен быть счастлив. Но доктор пошел за машиной, а мы сбились в кучку и стояли, ни слова не говоря, руки в карманах. Кучкой, ни слова не говоря, наблюдали за горожанами, которые ехали на работу на своих машинах и сбавляли ход, чтобы поглазеть на сумасшедших в зеленом. Макмерфи заметил, что нам не по себе, попробовал развеселить нас, стал шутить, дразнить девушку, но от этого почему-то стало еще хуже. Каждый думал, как просто было бы вернуться в отделение, сказать, что сестра все-таки права: ветер сильный, и, наверно, волна разгулялась.
Доктор подогнал машину, мы погрузились и поехали: я, Джордж, Хардинг и Билли Биббит — с Макмерфи и девушкой кэнди, а Фредриксон, Сефелт, Сканлон, Мартини, Тейдем и Грегори — в машине доктора. Все словно воды в рот набрали. Километра через полтора мы остановились у заправки, доктор тоже. Он вылез первый, заправщик выскочил ему навстречу, улыбаясь и вытирая руки тряпкой. Потом перестал улыбаться, прошел мимо доктора посмотреть, кто же это такие в машинах. Не переставая вытирать руки масляной тряпкой, нахмурился и дал задний ход. Доктор нервно схватил его за рукав, вынул десятку и впихнул ему между ладоней, словно помидорную рассаду.
— Будьте так любезны, заправьте обе машины обыкновенным, — попросил доктор. Видно было, что ему так же неуютно за оградой больницы, как нам. — Будьте добры.
— Эти в форме, — сказал заправщик, — они из больницы у шоссе? — Он оглядывался, нет ли гаечного ключа или еще чего-нибудь подходящего. В конце концов он отошел к штабелю пустых бутылок из-под содовой. — Вы из сумасшедшего дома.
Доктор порылся, нашел очки и тоже посмотрел на нас, словно только что заметил зеленые костюмы.
— Да. То есть нет. Мы оттуда, но это бригада рабочих, а не больные. Бригада рабочих.
Заправщик прищурился на доктора, на нас и ушел шептаться с напарником, который стоял у колонок. Они поговорили с минуту, потом второй окликнул доктора и спросил, кто мы такие; доктор повторил, что мы бригада рабочих, и оба заправщика рассмеялись. Я понял по их смеху, что они решили продать нам бензин — наверно, он будет слабый, и грязный, и разбавленный водой и заломят цену, — но от этого мне веселее не стало. И я видел, что остальным тоже погано. А от докторского вранья нам стало совсем тошно — не так даже от вранья, как от правды.
Второй с ухмылкой подошел к доктору.
— Вы сказали, вам экстру, сэр? Сейчас. А не проверить ли нам масляные фильтры и дворники? — Он был выше своего приятеля. Он наклонился к доктору, как будто говорил с ним по секрету. — Верите или нет: по статистике восемьдесят восемь процентов машин на дороге нуждаются в новых масляных фильтрах и дворниках.
Улыбка у него была угольная, оттого что много лет вывинчивал свечи зажигания зубами. Доктор ежился от этой улыбки, а заправщик все стоял, наклонившись над ним, и ждал, когда он признает, что загнан в угол.
— А как ваша бригада обеспечена темными очками? У нас есть хорошие «Поляроиды».
Доктор понял, что он у них в лапах. Но когда он уже готов был сдаться и открыл рот, чтобы сказать, да, все возьмем, раздалось жужжание и верх нашей машины начал складываться. Макмерфи терзал и проклинал матерчатую гармошку, пытаясь сложить ее быстрее, чем хотел механизм. По тому, как он рвал и бил медленно уходящий верх, видно было, что он в бешенстве; изругав гармошку на чем свет стоит, забив и затолкав ее на место, он вылез из машины прямо через девушку и через борт, встал между доктором и заправщиком и одним глазом заглянул в черный рот.
— Ты, слушай сюда, мы возьмем обыкновенный, как доктор сказал. Обыкновенный, в оба бака. Все. Остальную дребедень — к черту. И возьмем его с трехцентовой скидкой, потому что экспедиция наша — от правительства, едрена вошь.
Заправщик не поддался.
— Ну? Мне послышалось, профессор сказал, что вы не пациенты?
— Ты что, не допер, дорогой, это он просто по доброте, пожалел вас пугать. Если бы мы были простые пациенты, док так бы и сказал, но мы тут не просто сумасшедшие, все до одного — из палаты невменяемых преступников, едем в Сан-Квентин, там нас могут разместить надежнее. Видишь вон конопатого паренька? Можно подумать, мальчик с журнальной обложки, а он маньяк-мокрушник, троих замочил. А рядом с ним — зовется у нас пахан-дурак, не знаешь, что выкинет, прямо дикий кабан. Большого вон видишь? Индеец, убил шестерых белых черенком кирки, хотели обсчитать его, когда покупали ондатровые шкуры. Встань покажись, вождь.
Хардинг ткнул меня пальцем в ребра, и я встал в машине. Заправщик сделал из ладони козырек, поглядел на меня и ничего не сказал.
— Компания опасная, не спорю, — сказал Макмерфи, — но это законная, утвержденная, запланированная и организованная свыше экскурсия, нам положена законная скидка, все равно как если бы мы были из ФБР.
Заправщик смотрел на Макмерфи, а Макмерфи зацепил большими пальцами карманы, откачнулся на пятках и смотрел на него поверх шрама. Тот обернулся — на месте ли его приятель, — потом ухмыльнулся в лицо Макмерфи.
— Так говоришь, рыжий, опасные ребята? А вы, мол, не кобеньтесь, делайте что велят? Скажи мне, рыжий, ты-то там за что? На президента покушался?
— Вот этого, браток, доказать не смогли. На ерунде залетел. Убил одного на ринге, соображаешь? А потом вроде во вкус вошел.
— А, так ты этот, про которых пишут: убийцы в боксерских перчатках — да, рыжий?
— Разве я это сказал? Не, я к вашим подушечкам так и не смог привыкнуть. Не, это по телевизору из дворца не передавали; я больше по задворкам боксирую.
Заправщик передразнил Макмерфи, зацепил большими пальцами карманы.
— Базаришь ты больше по задворкам, понял?
— А разве я сказал, что не могу побазарить? Но ты вот куда посмотри. — Он поднес руки к лицу заправщика, близко-близко, и медленно поворачивал их то ладонью, то костяшками. — Ты видал когда, чтобы бедные грабки так поранились от базара? Видал, браток? Он долго держал руки перед лицом заправщика и ждал, что еще тот скажет. Тот посмотрел на руки, на меня, снова на руки. Когда стало ясно, что ничего срочного он сказать не хочет, Макмерфи отошел к его приятелю, прислонившемуся к холодильнику для газированной воды, двумя пальцами вынул у него из руки докторскую десятку и направился к соседнему продовольственному магазину.
— Вы тут посчитайте за бензин, а счет пришлите в больницу, — крикнул он через плечо. — А на эти деньги я куплю чего-нибудь освежающего для людей. Пойдет вместо дворников и восьмидесятивосьмипроцентных масляных фильтров.
К тому времени, когда он вернулся, все были полны задора, как бойцовые петухи, и выкрикивали приказы заправщикам — проверь давление в запасном колесе, протри окна, будь добр, соскобли птичий помет с капота, — туркали их почем зря. Высокий заправщик не угодил Билли Биббиту, протирая ветровое стекло, и Билли сразу позвал его обратно.
— Ты не вытер это м-место, где м-муха разбилась.
— Это не муха, — угрюмо ответил тот, скребя ногтем по стеклу, — это от птицы.
Мартини из другой машины закричал, что это не может быть птица.
— Если бы птица, тут были бы перья и кости.
Какой-то велосипедист остановился и спросил, почему все в зеленой форме — клуб, что ли? Тут высунулся Хардинг.
— Нет, мой друг. Мы сумасшедшие из больницы на шоссе, из психокерамической, треснутые котелки человечества. Желаете проверить меня на тесте Роршаха? Нет? Вы торопитесь? Ах, уехал. Жаль. — Он повернулся к Макмерфи. — Никогда не думал, что душевная болезнь придает субъекту некое могущество — могущество! Подумать только: неужели чем безумнее человек, тем он может быть могущественнее? Пример — Гитлер. И красота с ума нас сводит. Есть над чем задуматься.
Билли открыл для девушки банку с пивом и так разволновался от ее веселой улыбки и «Спасибо, Билли», что стал открывать банки всем подряд.
А голуби кипятились на тротуаре и расхаживали взад и вперед, заложив руки за спину.
Я сидел в машине, чувствовал себя здоровым и свежим, попивал пиво; мне было слышно, как оно проходит внутрь — зззт, зззт, — так примерно. Я уже забыл, что бывают на свете хорошие звуки и хороший вкус вроде вкуса и звука пива, когда оно проходит тебе внутрь. Я снова сделал большой глоток и стал озираться — что еще забылось за двадцать лет?
— Ребята! — Сказал Макмерфи, вытолкнув девушку из-за руля и притиснув к Билли. — Вы только поглядите, как большой вождь глушит огненную воду! — И рванул с места, сразу в гущу движения, а доктор с визгом шин помчался за ним.
Он показал нам, чего можно добиться даже небольшой смелостью и куражом, и мы решили, что он уже научил нас ими пользоваться. Всю дорогу до самого берега мы играли в смелость. Перед светофорами, когда люди начинали разглядывать нас и наши зеленые костюмы, мы вели себя в точности как он: сидели прямые, сильные, суровые и с широкой улыбкой смотрели им прямо в глаза, так что у них глохли моторы и слепли от солнца окна, и, когда зажигался зеленый свет, они продолжали стоять в сильном расстройстве оттого, что рядом ватага страшных обезьян, а на помощь звать некого.
И мы, двенадцать, во главе с Макмерфи, ехали к океану.
Макмерфи, наверно, лучше всех понимал, что кураж у нас напускной — ему до сих пор не удалось никого рассмешить. Может быть, он не понимал, почему мы еще не хотим смеяться, но понимал, что по-настоящему сильным до тех пор не будешь, пока не научишься видеть во всем смешную сторону. И между прочим, он так старался показать нам смешную сторону вещей, что я даже засомневался: а видит ли он вообще другую сторону, может ли понять, что это такое — обугленный смех у тебя в сердцевине? Может быть, и остальные не могли этого понять, а только чувствовали давление разных лучей и частот, которые бьют тебя со всех сторон, гнут и толкают то туда, то сюда, чувствовали работу комбината — я же ее видел.
Перемену в человеке замечаешь после разлуки, а если видишься с ним все время, изо дня в день, не заметишь, потому что меняется он постепенно. По всему побережью я замечал признаки того, чего добился комбинат, пока меня тут не было, — такие, например, вещи: на станции остановился поезд и отложил цепочку взрослых мужчин в зеркально одинаковых костюмах и штампованных шляпах, отложил, как выводок насекомых, полуживых созданий, которые высыпались — фт-фт-фт — из последнего вагона, а потом загудел своим электрическим гудком и двинулся дальше по испорченной земле, чтобы отложить где-то еще один выводок.
Или, к примеру, в пригороде на холмах пять тысяч одинаковых домов, отшлепанных машиной, — прямо с фабрики, такие свеженькие, что еще сцеплены, как сосиски, и объявление: южный уют — ветеранам без первого взноса, а ниже домов, за проволочной изгородью спортивная площадка и другая вывеска: мужская школа св. Луки — там пять тысяч ребят в зеленых вельветовых брюках, белых рубашках и зеленых пуловерах играют в «хлыст» на гектаре гравия. Цепочка ребят извивалась и гнулась на бегу, как змея стегала хвостом, и при каждом взмахе последний маленький мальчик отлетал к изгороди, словно клубок шерсти. При каждом взмахе. И всегда один и тот же маленький мальчик, снова и снова.
Все эти пять тысяч ребят жили в пяти тысячах домов, где хозяевами были мужчины, сошедшие с поезда. Дома были такие одинаковые, что ребята то и дело попадали по ошибке не в свой дом и не в свою семью. Никто ничего не замечал. Они ужинали и ложились спать. Узнавали только маленького мальчика, который бегал последним. Он всегда приходил такой исцарапанный и побитый, что в нем сразу узнавали чужого. Он тоже был зажат, не мог рассмеяться. Трудно рассмеяться, когда чувствуешь давление лучей, исходящих от каждой новой машины на улице, от каждого нового дома на твоем пути.
— Мы можем даже оказывать давление на конгресс, — говорил Хардинг, — создадим организацию. Национальная ассоциация душевнобольных. Группы толкачей. Большие афиши на шоссе с изображением губошлепа-шизофреника за рычагами стенобитной машины, и крупно, зелеными и красными буквами: нанимайте безумных. У нас радужные перспективы, господа.
Мы проехали по мосту через Сиуслоу. В воздухе висела водяная пыль, и, высунув язык, я мог почувствовать океан на вкус раньше, чем увидел его глазами. Все знали, что мы уже недалеко, и молчали до самой пристани.
У капитана, который должен был взять нас в море, лысая серая металлическая голова сидела на черном свитере с высоким воротом, как орудийная башня на подводной лодке; он обвел нас дулом потухшей сигары. Он стоял рядом с Макмерфи на деревянном причале и, говоря с нами, смотрел в море. Позади него и на несколько ступенек выше, на скамье перед магазинчиком, где продавалась наживка, сидели человек шесть или восемь в штормовках. Капитан говорил громко — и для бездельников с той стороны и для Макмерфи с этой, стреляя своим томпаковым голосом куда-то посередине.
— Не желаю знать. Специально предупредил вас в письме. У вас нет документа, утверждающего мои полномочия, и я в море не пойду. — Орудийная голова вращалась на свитере, целясь в нас сигарой. — Только поглядите. Такая компания в море — да вы можете попрыгать за борт, как крысы. Родственники подадут на меня в суд, разденут до нитки. Я не пойду на такой риск.
Макмерфи объяснил, что документы должна была выправить в Портленде другая девушка.
Один из бездельников на скамье крикнул:
— Какая другая? А блондиночка не сможет со всеми управиться?
Макмерфи и ухом не повел, продолжая спорить с капитаном, а девушку эти слова задели. Бездельники противно поглядывали на нее и шептали друг другу на ухо. Это видела вся наша команда, даже доктор, и нам было стыдно, что мы ничего не делаем. Мы уже не были задиристой ватагой, как на заправочной станции.
Макмерфи понял, что не уломает капитана, и перестал спорить: он оглянулся раз-другой, ероша волосы.
— Какой катер мы наняли?
— Вот этот вот. «Жаворонка». Ни один из вас не ступит на палубу, пока не получу подписанную бумагу о моим полномочиях. Ни один человек.
— Я не для того нанимаю катер, чтобы сидеть весь день и смотреть, как он болтается у причала, — сказал Макмерфи. — Есть у вас в лавке телефон? Пошли провентилируем это дело.
Они затопали вверх по ступенькам и вошли в магазин, а мы остались одни, кучкой, против лодырей, которые разглядывали нас, делали замечания, ржали и пихали друг друга в бок. Ветер водил лодки у причалов, тер их носами о мокрые автомобильные скаты на пирсе с таким звуком, как будто они смеялись над нами. Вода хихикала под досками, вывеска на двери магазинчика «Морское обслуживание — влад. Кап. Блок» скрипела и пищала на ржавых крючьях. Ракушки, облепившие сваи на метр над водой, до уровня прилива, свистели и щелкали на солнце.
Ветер стал холодным, пронизывающим; Билли Биббит снял зеленую куртку, отдал девушке, и она надела ее поверх своей тонкой майки.
Один лодырь все время звал ее сверху:
— Эй, блондиночка, любишь малохольных? — Губы у него были цвета почек, а подглазья, где ветер размял прожилки по поверхности, свекольного цвета. — Эй, блондиночка, — снова и снова звал он ее пронзительным усталым голосом, — эй, блондиночка… Эй, блондиночка… Эй, ты, блондиночка…
Мы еще теснее сбились на ветру.
— Скажи, блондиночка, тебя-то за что упекли?
— Ее не упекли, перс, она у них для лечения.
— Он правду говорит, блондиночка? Тебя наняли для лечения? Эй, блондиночка!
Она подняла голову и спросила взглядом, где же наша лихая ватага, почему за меня не заступитесь. Никто не смотрел ей в глаза. Вся наша лихая сила только что ушла по ступенькам, обняв за плечи лысого капитана.
Она подняла воротник куртки, обняла себя за локти и отошла от нас по причалу как можно дальше. Никто за ней не двинулся. Билли Биббит поежился от холода и закусил губу.
Лодыри на скамейке опять переглянулись и загоготали.
— Спроси ее, перс, ну.
— Эй, блондиночка, а ты их заставила подписать документ о твоих полномочиях? Я слышал, если кто из людей на борту упадет и утонет, родственники могут подать в суд. Об этом ты подумала? Может, с нами останешься?
— Давай, блондиночка, мои родственники в суд не подадут. Обещаю. Оставайся с нами, блондиночка.
Мне почудилось, что ноги у меня промокают — причал от стыда тонет в заливе. Мы не годимся для того, чтобы быть среди людей. Мне захотелось, чтобы пришел Макмерфи, обложил как следует этих лодырей и отвез нас назад, туда, где нам место.
С почечными губами закрыл свой нож, встал и отряхнул с колен стружки. Он пошел к лесенке.
— Давай, блондиночка, чего ты возишься с этими лбами?
У края причала она обернулась, посмотрела на него, потом на нас, и видно было, что она обдумывает его предложение, но тут дверь магазинчика распахнулась, вышел Макмерфи и, чуть не растолкав компанию у скамейки, стал спускаться.
— Грузитесь, все улажено! Баки заправлены, наживка и пиво на борту.
Он шлепнул Билли по заду, исполнил короткий матросский танец и принялся отвязывать канаты.
— Капитан блок еще звонит по телефону, но как только выйдет, мы отвалим. Джордж, давай-ка попробуем запустить мотор. Сканлон, вы с Хардингом отвяжите тот канат. Кэнди! Что ты там делаешь? Давай сюда, детка, мы отчаливаем.
Мы ввалились на катер, обрадовавшись, что можем наконец уйти от лодырей, стоявших рядком перед магазином. Билли взял девушку за руку и помог перейти на катер. Джордж мурлыкал над приборной доской на мостике, указывал Макмерфи, какую кнопку нажать, какую ручку повернуть.
— Ага, эти тошнильные катера, тошнилки у нас называются, — сказал он Макмерфи, — они простые в управлении, как автомобиль.
Доктор замешкался перед тем, как подняться на борт, и поглядел в сторону магазина, где лодыри уже толпились перед лесенкой.
— Вы не думаете, Рэндл, что нам лучше подождать… Пока капитан…
Макмерфи схватил его за лацканы и поднял с пристани прямо на катер, как маленького мальчика.
— Ага, док, — сказал он, — подождем, пока капитан что? — Он говорил взволнованно и нервно, а тут начал смеяться, как пьяный. — Подождем, пока капитан выйдет и скажет, что телефон я ему дал ночлежки в Портленде? Как же. Джордж, черт тебя дери, принимайся за дело, вывози нас отсюда! Сефелт! Отвяжи конец и лезь сюда. Джордж, поехали.
Мотор зачухал и смолк, снова зачухал, словно прочищал горло, потом взревел на полном газу.
— Ого-го! Поехала. Подбрось в топку, Джордж! Всей команде приготовиться отбивать абордажников!
Белая струя воды и дыма закипела за кормой, дверь магазинчика с грохотом распахнулась, капитанская голова вылетела оттуда и понеслась вниз по ступенькам так, как будто тащила за собой не только его тело, но и тела восьми бездельников. Они с грохотом пробежали по настилу и остановились в языке пены, лизнувшем причал, когда Джордж круто повернул катер в открытое море.
От неожиданного поворота кэнди упала на колени, а Билли помогал ей встать и одновременно извинялся за то, как мы вели себя на берегу. Макмерфи спустился с мостика и спросил, не хотят ли они побыть вдвоем, вспомнить былое, и кэнди посмотрела на Билли, а он сумел только помотать головой и заикнуться. Макмерфи сказал, что в таком случае они с кэнди спустятся вниз проверить, нет ли течи, а мы тут пока обойдемся. Он встал в дверях кабины, отдал честь, подмигнул и назначил Джорджа капитаном, а Хардинга первым помощником; потом сказал: «Продолжайте» — и вслед за девушкой скрылся в кабине.
Ветер улегся, солнце поднялось выше и никелировало восточные склоны длинных зеленых волн. Джордж вел катер полным ходом в открытое море, причал и магазинчик для наживки уплывали все дальше и дальше назад. Когда мы миновали оконечность мола и последний черный камень, я почувствовал, что на меня сходит громадный покой, и чем дальше уплывала от нас земля, тем глубже становился покой.
Несколько минут все взволнованно обсуждали похищение катера, но теперь притихли. Дверь кабины один раз приоткрылась, и рука вытолкнула наружу ящик пива; Билли нашел в снастях открывалку и открыл каждому по одной. Мы пили и смотрели, как земля за кормой погружается в море.
Примерно через милю Джордж сбавил ход до малого рыболовного, как он его назвал, и отправил четверых к четырем удилищам на корме, а мы, остальные, сняв рубашки, разлеглись на солнышке — кто на крыше каюты, кто на носу — и наблюдали, как те налаживают удочки. Хардинг объявил правило: удишь до первой поклевки, потом отдаешь удочку другому. Джордж стоял за штурвалом, щурился в заросшее солью ветровое стекло и выкрикивал указания, как обращаться с катушками и лесками, как наживлять селедкой, далеко ли забрасывать назад, глубоко ли опускать.
— Возьми удочку номер четыре и прицепи грузило двенадцать унций, на карабине… Подожди минуту, покажу… И будем брать с тобой большого возле дна!
Мартини подбежал к корме и свесился вниз, посмотрел, куда уходит его леска.
— Ух! Ух ты, боже мой! — Сказал он, но нам не было видно, что он разглядел в глубине.
Другие любители на своих катерах ловили вдоль берега, но Джордж к ним не пошел, он правил мимо них в открытое море.
— Ну да, — сказал он. — Мы пойдем к рыбакам, там настоящая рыба.
Волны катились мимо нас, изумрудные с одного боку, никелированные с другого. То гудел, то фыркал мотор в тишине — это волна то открывала, то закрывала выхлоп, — и странно, печально вскрикивали взъерошенные черные птички, которые плавали вокруг и спрашивали друг у дружки курс. В остальном все было тихо. Из наших кто спал, кто смотрел на воду. Мы шли малым ходом почти час, как вдруг удилище Сефелта изогнулось и окунулось в воду.
— Джордж! Ой… Джордж, помоги нам!
Джордж и прикоснуться не желал к удочке, он усмехнулся и велел Сефелту отпустить тормоз, держать удочку стоймя — стоймя! — И подтягивать, подтягивать!
— А если у меня начнется припадок? — Завопил Сефелт.
— Тогда насадим тебя на крючок и спустим как приманку, — сказал Хардинг. — А ну тащи ее, слушайся капитана и не думай о припадке.
Метрах в тридцати от лодки рыба выскочила на солнце в дожде серебряных чешуек, и при виде ее Сефелт так разволновался, что выкатил глаза и опустил удилище — лопнувшая леска отскочила в лодку, как резинка.
— Говорил тебе, вверх держи! Ты дал ему тянуть напрямую, неужели непонятно? Вверх концом… Вверх! У тебя там был здоровенный кижуч, ей-богу.
Белый, с дрожащим подбородком Сефелт отдал удочку Фредриксону.
— Ладно, на… Но если поймаешь рыбу с крючком во рту, учти — это моя подлюга!
Я разволновался не меньше их. Удить я не собирался, но когда увидел эту стальную силу на конце лески, слез с кабины и надел рубашку, чтобы ждать своей очереди к удочке.
Сканлон затеял пари на самую большую рыбу и другое — на первую вытащенную, по пятьдесят центов с каждого участвующего, и не успел он положить деньги в карман, как Билли вытащил жуткую тварь, похожую на пятикилограммовую жабу с колючками на спине, как у дикобраза.
— Это не рыба, — сказал Сканлон. — Это за выигрыш не считается.
— Это не п-п-птица.
— Это у вас терпуг зубатый, — сказал нам Джордж. — Хорошая съедобная рыба, когда снимешь с него бородавки.
— Поняли? Значит, тоже рыба. Плати.
Билли отдал мне удочку, забрал деньги и, печально глядя на запертую дверь, сел возле кабины, где был Макмерфи с девушкой.
— Ж-ж-жалко, на всех не хватает удочек, — сказал он и прислонился к кабине.
Я сидел с удочкой и смотрел, как леска убегает за корму. Я принюхивался к воздуху и чувствовал, что выпитые четыре банки пива закорачивают десятки контрольных проводков внутри меня; никелевые бока волн поблескивали и вспыхивали на солнце.
Джордж пропел нам вперед смотреть, там то, чего мы ищем. Я обернулся, но увидел только бревно в воде и этих черных чаек, которые ныряли и плавали вокруг него, словно черные листья, захваченные вихрем. Джордж направил катер туда, где кружили чайки, прибавил ходу, леску у меня потянуло от скорости, и я подумал, что теперь даже не угадаешь, когда клюнет.
— Эти ребята, эти бакланы, они идут за косяком корюшки, — сказал нам Джордж. — Рыба-свечка называется, маленькая белая рыбка с палец величиной. Если ее высушишь, горит, как свечка. Съедобная рыба, кормовая. Где большой косяк корюшки, там, будь уверен, кормятся кижучи.
Он вплыл в гущу птиц, мимо бревна, и вдруг всюду вокруг меня склоны волн вскипели от ныряющих птиц и бьющихся рыбешек, и всю эту кутерьму прошили гладкие серебристоголубые торпедные спины лососей. Я увидел, как одна спина изогнулась, повернула и устремилась к тому месту, метрах в тридцати за кормой, где полагалось быть моему крючку с селедкой. Сердце зазвенело, я собрался, а потом обеими руками почувствовал рывок, словно кто-то ударил по удочке бейсбольной битой, и леска полетела с катушки из-под большого пальца, красная, как кровь.
— Тормоз прижми, — закричал мне Джордж. Но тормоза эти для меня — темный лес, и я просто стал сильнее прижимать большим пальцем, покуда леска снова не стала желтой, потом побежала медленней и совсем остановилась. Я оглянулся, три остальные удочки хлестали вокруг меня так же, как моя, и все в волнении попрыгали с кабины и — кто во что горазд — мешали рыболовам.
— Подними! Подними! Подними удочку! — Кричал Джордж.
— Макмерфи, вылезай сюда, посмотри!
— Господи помилуй, фред, ты поймал мою рыбу!
— Макмерфи, нам нужна помощь!
Я услышал смех Макмерфи и краем глаза увидел его самого: он стоял в дверях кабины и даже не думал никуда идти, а я так был занят удочкой, что не мог позвать его на помощь. Все кричали ему, просили что-то сделать, но он не шевелился. Даже доктор, у которого была удочка для глубины, и тот просил Макмерфи подсобить. А Макмерфи только смеялся. Хардинг наконец понял, что Макмерфи ничего не будет делать, сам взял багор и одним точным, ловким движением, так, словно занимался этим всю жизнь, перебросил мою рыбу через борт лодки. Здоровая, как моя нога, подумал я, как заборный столб! Я подумал: таких больших на водопаде у нас никто не таскал. Она сигает по дну катера, как взбесившаяся радуга! Мажет кровью и брызжет чешуей, как серебряными монетками, и я боюсь, что она выпрыгнет за борт. Макмерфи и не думает помогать. Сканлон хватает рыбу и притискивает ко дну, чтобы не выпрыгнула. Девушка выбегает снизу, кричит, что теперь ее очередь, черт возьми, хватает мою удочку и, пока я пытаюсь прицепить ей селедку, три раза втыкает в меня крючок.
— Вождь! Чтоб мне пропасть, если я видела такого копуху! Фу, у тебя палец в крови. Это чудо-юдо тебя укусило? Эй, кто-нибудь, завяжите ему палец — живее!
— Сейчас опять войдем в косяк, — кричит Джордж, и я, спуская леску с кормы, вижу, как блеснувшую селедку стирает стремительная серо-синяя тень лосося, а леска, шипя, бежит в воду. Девушка обнимает удочку обеими руками и стискивает зубы.
— Нет, не смей, черт тебя!.. Не смей!..
Удилище она зажала между ног, обеими руками обнимает его под катушкой, и катушка, раскручиваясь, бьет ее ручкой по телу.
— Не смей!
На ней по-прежнему зеленая куртка Билли Биббита, но катушка распахнула ее, и все видят, что майки внизу нет, все таращатся, стараются вытянуть своих рыб, увильнуть от моей, которая скачет по всей лодке, а ручка катушки треплет ей грудь с такой быстротой, что сосок расплылся в розовую полоску!
Билли прыгает ей на помощь. Не придумал ничего лучше, как обхватить ее сзади и еще сильнее прижать удочку к ее груди, и катушка в конце концов останавливается только оттого, что прижата к ее телу. К этому времени девушка так напряжена и грудь ее с виду так затвердела, что кажется, если и она и Билли оба отпустят руки, удочка все равно никуда оттуда не денется.
Такая катавасия продолжается довольно долго — а для моря это какая-нибудь секунда, — люди вопят, возятся, ругаются, хотят одновременно вытащить рыбу и глядеть на девушку; кровавая шумная битва Сканлона с моей рыбой под ногами у всей компании; лески перепутаны, бегут в разные стороны, докторские очки со шнурком зацепились за леску и висят в трех метрах от кормы, рыба выскакивает на блеск линзы, девушка ругается на чем свет стоит и смотрит теперь на свою голую грудь — одна белая, другая жгуче-красная, — а Джордж перестает смотреть, куда правит, налетает на бревно, и мотор глохнет.
Макмерфи хохочет. Все дальше и дальше отваливаясь на крышу кабины, оглашает смехом море — смеется над девушкой, над нами, над Джорджем, над тем, что я сосу окровавленный палец, над капитаном, который остался на пирсе, и над велосипедистом, и над заправщиками, и над пятью тысячами домов, и над старшей сестрой, над всеми делами. Он знает: надо смеяться над тем, что тебя мучит, иначе не сохранишь равновесия, иначе мир сведет тебя с ума. Он знает, что у жизни есть мучительная сторона; он знает, что палец у меня болит, что грудь у его подруги отбита, что доктор лишился очков, но не позволяет боли заслонить комедию, так же как комедии не позволяет заслонить боль.
Замечаю, что Хардинг повалился рядом с Макмерфи и тоже хохочет. И Сканлон на дне лодки. Над собой смеются и над нами. И девушка, хотя смотрит то на белую грудь, то на красную, и в глазах у нее еще саднит, — девушка тоже смеется. И Сефелт, и доктор, и все.
Начиналось это медленно и наполняло, наполняло людей, делало их все больше и больше. Я наблюдал, стоя среди них, смеялся вместе с ними — и в то же время не с ними. Я был не на катере, взлетел над водой и парил на ветру вместе с черными птицами, высоко над собой, я смотрел вниз и видел себя и остальных, видел, как катер качается среди ныряющих птиц, видел Макмерфи, окруженного десятком его людей, и наблюдал за ними, за нами, и смех наш гремел над водой, расходился кругами, все дальше и дальше, обрушивался на пляжи по всему берегу, на все берега, волна за волной, волна за волной.
Доктор подцепил своим глубинным крючком кого-то возле самого дна, и пока вытягивал на поверхность, каждый из нас, кроме Джорджа, успел поймать по рыбе; наконец показалась и его добыча: мелькнуло какое-то белое тело, но, как ни упирался доктор, сразу нырнуло обратно на дно. Он тащил рыбу и подкручивал катушку, упрямо покряхтывая, не принимая ни от кого помощи, но стоило ему вытянуть рыбу наверх, а рыбе — увидеть свет, она тут же уходила на глубину.
Джордж не стал запускать мотор, а вместо этого сошел к нам и показал, как чистить рыбу, чтобы чешуя летела за борт, и выдирать жабры, чтобы не испортился вкус. Макмерфи привязал к концам метровой бечевки по куску рыбы, швырнул в воздух, и две визгливые птицы закаруселили друг возле дружки: «Пока не разлучит нас смерть» (слова из английского требника, произносимые во время бракосочетания).
Вся корма катера и почти все люди были обляпаны кровью и чешуей. Кто-то снимал рубашку и полоскал за бортом. Так мы провели половину дня: помаленьку удили, допили второй ящик пива, кормили птиц, а катер лениво переваливался на волнах, и доктор трудился над своим глубоководным чудищем. Налетел ветер, разбил море на зеленые и серебристые осколки, как поле из стекла и никеля, и катер стало бросать покруче. Джордж сказал доктору, чтобы он или вытаскивал рыбу, или резал леску — идет плохая погода. Доктор не ответил. Он только сильнее потянул удочку, наклонился вперед, выбрал слабину катушкой и снова потянул.
Билли с девушкой перебрались на нос, разговаривали и смотрели в воду. Билли что-то увидел и крикнул нам, мы все бросились туда; на глубине трех или пяти метров в воде вырисовывалось что-то широкое и белое. Странно было наблюдать, как оно поднимается: сперва вода как бы слегка изменила цвет, потом неясные белые очертания, словно туман под водой, и вот они определились, ожили…
— Черт возьми, — закричал Сканлон, — это рыба доктора!
Доктор стоял у другого борта, но по направлению лески мы поняли, что она тянется к этому белому под водой.
— В лодку нам ее не вытащить, — сказал Сефелт. — А ветер крепчает.
— Это палтус, — сказал Джордж. — Иногда они весят по сто, полтораста килограммов. Их лебедкой надо поднимать.
— Придется резать леску, док, — сказал Сефелт и обнял доктора за плечи.
Доктор ничего не ответил; пиджак у него между лопатками пропотел насквозь, а глаза, оттого что долго был без очков, сделались ярко-красными. Он продолжал тянуть, пока рыба не появилась у его борта. Когда она приблизилась к поверхности, мы поглядели на нее еще минуту-другую, а потом приготовили веревку и багор.
Даже зацепив рыбину багром, мы провозились целый час, пока втащили ее на корму. Пришлось помогать крючками трех остальных удочек, а Макмерфи перегнулся вниз, схватил ее за жабры, и рыба, прозрачно-белая, плоская, въехала через борт и шлепнулась на дно вместе с доктором.
— Это было нечто. — Доктор пыхтел на дне, у него не осталось сил, чтобы спихнуть с себя громадную рыбу. — Это было что-то… Особенное.
На обратном пути началась сильная качка, катер скрипел, и Макмерфи угощал нас мрачными рассказами о кораблекрушениях и акулах. У берега волны стали еще больше, с гребней слетали клочья белой пены и уносились по ветру вместе с чайками. У оконечности мола волны дыбились выше катера, и Джордж велел нам надеть спасательные жилеты. Я заметил, что все прогулочные катера уже на приколе.
У нас не хватало трех жилетов, и начались споры, кто будут те трое, которые поплывут через опасную отмель без них. Выпало Билли Биббиту, Хардингу и Джорджу, который все равно не хотел надевать жилет по причине грязи. Все удивлялись, что Билли тоже вызвался, — как только обнаружилась нехватка, он сразу снял жилет и надел его на девушку; но еще больше мы удивились тому, что Макмерфи не захотел быть в числе героев; пока мы препирались, он стоял спиной к кабине, амортизировал ногами, чтобы меньше качало, смотрел на нас и не говорил ни слова. Только смотрел и улыбался.
Мы подошли к отмели и оказались в водяном ущелье; задранный нос катера смотрел на шипящий гребень волны, которая катилась перед нами, а над опущенной кормой громоздилась следующая волна, и все, кто был сзади, цеплялись за поручни, глядя то на водяную гору, гнавшуюся за нами, то на мокрые черные камни мола метрах в десяти слева, то на Джорджа за штурвалом. Джордж стоял, как мачта. Он вертел головой вперед и назад, врубал газ, сбрасывал, снова врубал, постоянно удерживая нас на заднем склоне волны. Он заранее сказал нам, что если перевалим гребень, нас понесет как щепку, потому что руль и винт выйдут из воды, а если наоборот — замешкаемся, нас накроет задняя волна и вывалит в катер десять тонн воды. Никто не острил и не шутил над тем, что он вертит головой туда и сюда, словно она на шарнире.
За молом от волнения осталась только мелкая толчея, а на нашем причале под магазином мы увидели капитана и двух полицейских. Они стояли у воды, а за ними толпились лодыри. Джордж полным ходом несся прямо на них; капитан закричал, замахал руками, а полицейские с лодырями бросились вверх по лестнице. И когда уже казалось, что мы неминуемо разворотим носом всю пристань, Джордж крутанул штурвал, дал полный назад и с оглушительным ревом прилепил катер к резиновым шинам, словно в постельку уложил. Пока наш бурун догонял нас, мы уже были на берегу и привязывали катер. Бурун поднял соседние лодки, хлопнулся на причал и разбежался с пеной, словно мы привели сюда море с собой.
Капитан, полицейские и лодыри с топотом побежали обратно, вниз по лестнице. Доктор атаковал их первым: сказал полицейским, что мы не в их юрисдикции, поскольку поездка наша законная и санкционирована правительством; если кто и займется этим делом, то только федеральный орган. Кроме того, если капитан в самом деле заварит кашу, может возникнуть вопрос, почему на борту не хватало спасательных жилетов. Ведь по закону каждый должен быть обеспечен жилетом. Капитану крыть было нечем, поэтому полицейские записали несколько фамилий и, растерянно ворча, ушли. Как только они поднялись с причала, Макмерфи с капитаном начали спорить и пихать друг друга. Макмерфи был до того пьян, что до сих пор пытался амортизировать качку и дважды поскальзывался на мокром дереве и падал в океан, прежде чем ему удалось закрепиться на ногах и заехать капитану чуть-чуть мимо лысой головы; на том препирательства и завершились. Все были довольны, и капитан с Макмерфи вместе ушли в магазинчик за пивом, а мы принялись вытаскивать из катера улов. Лодыри стояли поодаль, наблюдали за нами и курили самодельные трубки. Мы дожидались, чтобы они опять задели девушку, но когда первый из них раскрыл рот, речь пошла вовсе не о ней, а о том, что, сколько он помнит себя, такого большого палтуса на Орегонском побережье никогда не вытаскивали. Остальные закивали — истинная правда. И подошли бочком поглядеть на рыбу. Они спросили Джорджа, где он так навострился причаливать катер, и выяснилось, что Джордж не только ловил рыбу, но был еще капитаном сторожевика в тихом океане и награжден морским крестом.
— Государственную должность мог бы получить, — сказал один из лодырей.
— Очень грязно, — ответил Джордж.
Они почувствовали перемену, о которой большинство из нас только догадывалось: против них была уже не та компания малохольных и слабаков, которую они свободно оскорбляли сегодня утром. Перед девушкой они не то чтобы извинились за прежние разговоры, но попросили ее показать свою рыбу и при этом были вежливые как не знаю кто. А когда Макмерфи с капитаном вернулись из магазинчика, мы с ними выпили пива перед отъездом.
В больницу мы возвращались поздно.
Девушка спала на груди у Билли, а потом растирала ему руку, потому что он всю дорогу придерживал ее, и рука затекла. Он сказал девушке, что если его отпустят в один из выходных, он хотел бы с ней встретиться, а она сказала, что через две недели сможет навестить его, пусть только скажет, в какое время, и Билли вопросительно поглядел на Макмерфи.
Макмерфи обнял обоих за плечи и сказал:
— Давайте в два часа ровно.
— В субботу днем? — Переспросила она.
Он подмигнул Билли и зажал ее голову рукой.
— Нет, в субботу в два часа ночи. Подкрадешься и постучишься в то же окно, к какому утром подходила. Уговорю ночного санитара, он тебя впустит.
Она хихикнула и кивнула.
— Черт такой, Макмерфи, — сказала она.
Кое-кто из острых еще не спал, дожидались около уборной, чтобы посмотреть, утонули мы или нет. Мы ввалились в коридор, перепачканные кровью, загорелые, провонявшие пивом и рыбой, неся своих лососей, словно какие-нибудь герои-победители. Доктор спросил, не хотят ли они выйти, поглядеть на его палтуса в багажнике, и мы пошли обратно, все, кроме Макмерфи. Он сказал, что порядком укатался и, пожалуй, лучше даванет подушку. Когда он ушел, кто-то из острых, не ездивших с нами, спросил, почему Макмерфи такой вымотанный и усталый, если остальные краснощекие и резвые. Хардинг объяснил это тем, что у Макмерфи сошел загар.
— Помните, Макмерфи прибыл сюда на всех парах, закаленный суровой жизнью на вольном воздухе, то есть в колонии, румяный и пышущий здоровьем. Мы просто наблюдаем увядание его великолепного психопатического загара. Больше ничего. Сегодня он провел несколько изнурительных часов в сумраке каюты, между прочим, тогда как мы братались со стихиями, впитывая витамин D. Конечно, и они могли изнурить его до некоторой степени, эти труды в закрытом помещении, вы только представьте себе, друзья. Что касается меня, я уступил бы часть витамина D в обмен за некоторое такое изнурение. Особенно имея малышку кэнди в качестве прораба. Или я ошибаюсь?
Вслух я этого не сказал, но подумал, что, может быть, и ошибается. Усталость Макмерфи я заметил еще раньше, когда возвращались в больницу и он потребовал, чтобы завернули в городок, где прошло его детство. Мы только что распили последнее пиво, выбросили пустую банку в окно перед знаком «стоп» и отвалились на спинку, чтобы напоследок насладиться днем… Обветренные и пьяненькие, не засыпали мы только потому, что хотелось продлить удовольствие. У меня шевельнулась мысль, что я уже могу увидеть в жизни что-то хорошее. Кое-чему Макмерфи меня научил. Не помню, когда еще мне было так хорошо — только в детстве, когда все было хорошо и земля была, как песня ребенка.
Мы возвращались не берегом, а свернули вглубь, чтобы проехать через тот городок, где Макмерфи прожил дольше всего в своей кочевой жизни. По лицевому склону горы в каскадной цепи — я уже думал, что заблудились, — мы подъехали к городу величиной раза в два больше, чем наш больничный участок. На улице, куда нас привез Макмерфи, песчаный ветер задул солнце. Он остановился среди бурьяна и показал на другую сторону дороги.
— Там. Вон тот. Как будто его травой подперли… Беспутной юности моей приют убогий.
На сумеречной стороне улицы стояли голые деревья, вонзившиеся в тротуар, как деревянные молнии, и там, куда они угодили, бетон растрескался; все — в обруче забора. Перед заросшим двором торчал из земли железный частокол, а дальше стоял большой деревянный дом с верандой и упирался дряхлым плечом в ветер, чтобы его не укатило по земле за два квартала, как пустую картонную коробку. Ветер принес капли дождя, замки на цепи перед дверью громыхнули, и я увидел, что глаза у дома крепко зажмурены.
А на веранде висела японская штука из бечевок и стекляшек, которые звенят и бренчат от самого слабого ветерка; в ней осталось всего четыре стекляшки. Они качались, стукались и отзванивали мелкие осколочки на деревянный пол.
Макмерфи включил скорость.
— Был здесь один раз… Черт знает когда — когда мы с корейской заварухи возвращались. Навестил. Папаша и мать еще были живы. Дома было хорошо. — Он отпустил сцепление, тронулся с места и снова затормозил. — Господи, — сказал он, — посмотрите туда, видите платье? — Он показал назад. — Вон, на суку? Тряпка желтая с черным?
Я поглядел: над сараем высоко среди сучьев трепалось что-то вроде флага.
— Вот это самое платье было на девчонке, которая затащила меня в постель. Мне было лет десять, а ей, наверно, меньше — тогда казалось, что это бог знает какое большое дело, и я спросил, как она думает, как считает — надо нам об этом объявить? Ну, например, сказать родителям: «Мама, мы с Джуди теперь жених и невеста». И я это серьезно говорил, такой был дурак: думал, раз это произошло, ты теперь законно женат, прямо вот с этого места — хочешь ты или не хочешь, но правило нарушать нельзя. И эта маленькая падла — восемь-девять лет от силы — наклоняется, берет с пола платье и говорит, что оно мое, говорит: «Можешь его где-нибудь повесить, я пойду домой в трусах — вот и все тебе объявление, они сообразят». Господи, девяти лет от роду, — сказал он и ущипнул кэнди за нос, — а знала про это побольше иных специалисток.
Она засмеялась и укусила его за руку; он стал разглядывать след от зубов.
— Словом, ушла домой в трусах, а я темноты ждал, вечера, чтобы выкинуть незаметно чертово платье… Но чувствуете — ветер? — Подхватил платье, как воздушного змея, и унес за дом неизвестно куда, а утром, ей-богу, вижу, висит на этом дереве, — думал, весь город теперь будет останавливаться и глазеть.
Он пососал руку с таким несчастным видом, что кэнди рассмеялась и поцеловала ее.
— Да, флаг мой был поднят, и с того дня до нынешнего я честно старался оправдать свое имя — Рэндл, верный любви, — А виновата во всем, ей-богу, та девятилетняя девчонка.
Дом проплыл мимо, Макмерфи зевнул и подмигнул.
— Научила меня любить, спасибо ей, мяконькой.
Тут — он еще говорил — хвостовые огни обгонявшей машины осветили лицо Макмерфи, и в ветровом стекле я увидел такое выражение, какого он никогда бы не допустил, если бы не понадеялся на темноту, на то, что его не увидят, — страшно усталое, напряженное и отчаянное, словно он что-то еще должен сделать, но времени не осталось…
А голос лениво и благодушно рассказывал о жизни, которую мы проживали вместе с ним, о молодых шалостях и детских забавах, о собутыльниках, влюбленных женщинах и кабацких битвах ради пустячных почестей — о прошлом, куда мы смогли бы вмечтать себя.