Книга: Над кукушкиным гнездом
Назад: Кен Кизи Над кукушкиным гнездом
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Они там.
Черные в белых костюмах, встали раньше меня, справят половую нужду в коридоре и подотрут, пока я их не накрыл.
Подтирают, когда я выхожу из спальни: трое, угрюмы, злы на все — на утро, на этот дом, на тех, при ком работают. Когда злы, на глаза им не попадайся. Пробираюсь по стеночке в парусиновых туфлях, тихо, как мышь, но их специальная аппаратура засекает мой страх: поднимают головы, все трое разом, глаза горят на черных лицах, как лампы в старом приемнике.
— Вон он, вождь. Главный вождь, ребята. Вождь швабра. Поди-ка, вождек.
Суют мне тряпку, показывают, где сегодня мыть, и я иду. Один огрел меня сзади по ногам щеткой: шевелись.
— Вишь, забегал. Такой длинный, яблоко у меня с головы зубами может взять, а слушается, как ребенок.
Смеются, потом слышу, шепчутся у меня за спиной, головы составили. Гудят черные машины, гудят ненавистью, смертью, другими больничными секретами. Когда я рядом, все равно не побеспокоятся говорить потише о своих злых секретах — думают, я глухонемой. И все так думают. Хоть тут хватило хитрости их обмануть. Если чем помогала мне в этой грязной жизни половина индейской крови, то помогала быть хитрым, все годы помогала.
Мою пол перед дверью отделения, снаружи вставляют ключ, и я понимаю, что это старшая сестра: мягко, быстро, послушно поддается ключу замок; давно она орудует этими ключами. С волной холодного воздуха она проскальзывает в коридор, запирает за собой, и я вижу, как проезжают напоследок ее пальцы по шлифованной стали — ногти того же цвета, что губы. Оранжевые прямо. Как жало паяльника. Горячий цвет или холодный, даже не поймешь, когда они тебя трогают.
У нее плетеная сумка вроде тех, какими торгует у горячего августовского шоссе племя ампква, — формой похожа на ящик для инструментов, с пеньковой ручкой. Сколько лет я здесь, столько у нее эта сумка. Плетение редкое, я вижу, что внутри: ни помады, ни пудреницы, никакого женского барахла, только колесики, шестерни, зубчатки, отполированные до блеска, крохотные пилюли белеют, будто фарфоровые, иголки, пинцеты, часовые щипчики, мотки медной проволоки.
Проходит мимо меня, кивает. Я утаскиваюсь следом за шваброй к стене, улыбаюсь и, чтобы понадежней обмануть ее аппаратуру, прячу глаза — когда глаза закрыты, в тебе труднее разобраться.
В потемках она идет мимо меня, слышу, как стучат ее резиновые каблуки по плитке и брякает в сумке добро при каждом шаге. Шагает деревянно. Когда открываю глаза, она уже в глубине коридора заворачивает в стеклянный сестринский пост — просидит там весь день за столом, восемь часов будет глядеть через окно и записывать, что творится в дневной палате. Лицо у нее спокойное и довольное перед этим делом.
И вдруг… Она заметила черных санитаров. Они все еще рядышком, шепчутся. Не слышали, как она вошла в отделение. Теперь почувствовали ее злой взгляд, но поздно. Хватило ума собраться и лясы точить перед самым ее приходом. Их лица отскакивают в разные стороны, смущенные. Она, пригнувшись, двинула на них — они попались в конце коридора. Она знает, про что они толковали, и, видно, себя не помнит от ярости. В клочья разорвет черных паразитов, до того разъярилась. Она раздувается, раздувается — белая форма вот-вот лопнет на спине — и выдвигает руки так, что может обхватить всю троицу раз пять-шесть. Оглядывается, крутанув громадной головой. Никого не видать, только вечный швабра — Бромден, индеец-полукровка, прячется за своей шваброй и не может позвать на помощь, потому что немой. И она дает себе волю: накрашенная улыбка искривилась, превратилась в оскал, а сама она раздувается все больше, больше, она уже размером с трактор, такая большая, что слышу запах механизмов у нее внутри — вроде того, как пахнет мотор при перегрузке. Затаив дыхание, думаю: ну все, на этот раз они не остановятся. На этот раз они нагонят ненависть до такого напряжения, что опомниться не успеют — разорвут друг друга в клочья!
Но только она начала сгребать этими раздвижными руками черных санитаров, а они потрошить ей брюхо ручками швабр, как из спален выходят больные посмотреть, что там за базар, и она принимает прежний вид, чтобы не увидели ее в натуральном жутком обличье. Пока больные протерли глаза, пока кое-как разглядели спросонок, из-за чего шум, перед ними опять всего лишь старшая сестра, как всегда спокойная, сдержанная, и с улыбкой говорит санитарам, что не стоит собираться кучкой и болтать, ведь сегодня понедельник, первое утро рабочей недели, столько дел…
— …Понимаете, понедельник, утро…
— Да, мисс Гнусен…
— …А у нас столько назначений на это утро… Так что если у вас нет особой надобности стоять здесь вместе и беседовать…
— Да, мисс Гнусен…
Замолкла, кивнула больным, которые собрались вокруг и смотрят красными, опухшими со сна глазами. Кивнула каждому в отдельности. Четким, автоматическим движением. Лицо у нее гладкое, выверенное, точной выработки, как у дорогой куклы, — кожа будто эмаль телесного цвета, бело-кремовая, ясные голубые глаза, короткий носик с маленькими розовыми ноздрями, все в лад, кроме цвета губ и ногтей да еще размера груди. Где-то ошиблись при сборке, поставили такие большие женские груди на совершенное во всем остальном устройство, и видно, как она этим огорчена.
Больные еще стоят, хотят узнать, из-за чего она напала на санитаров; тогда она вспоминает, что видела меня, и говорит:
— Поскольку сегодня понедельник, давайте-ка для разгона раньше всего побреем бедного мистера Бромдена и тем, может быть, избежим обычных… Э-э… Беспорядков — ведь после завтрака в комнате для бритья у нас будет столпотворение.
Пока они оборачиваются ко мне, я ныряю обратно в чулан для тряпок, захлопываю дочерна дверь, перестаю дышать. Хуже нет, когда тебя бреют до завтрака. Если успел пожевать, ты не такой слабый и не такой сонный, и этим гадам, которые работают в комбинате, сложно подобраться к тебе с какой-нибудь из своих машинок. Но если до завтрака бреют — а она такое устраивала, — в половине седьмого, в комнате с белыми стенами и белыми раковинами, с длинными люминесцентными трубками в потолке, чтобы теней не было, и лица всюду вокруг тебя кричат, запертые за зеркалами, — что ты тогда можешь против ихней машинки?
Схоронился в чулане для тряпок, слушаю, сердце стучит в темноте, и стараюсь не испугаться, стараюсь отогнать мысли подальше отсюда, подумать и вспомнить что-нибудь про наш поселок и большую реку Колумбию, вспоминаю, как в тот раз, ох, мы с папой охотились на птиц в кедровнике под даллзом… Но всякий раз, когда стараюсь загнать мысли в прошлое, укрыться там, близкий страх все равно просачивается сквозь воспоминания. Чувствую, что идет по коридору маленький черный санитар, принюхиваясь к моему страху. Он раздувает ноздри черными воронками, вертит большой башкой туда и сюда, нюхает, втягивает страх со всего отделения. Почуял меня, слышу его сопение. Не знает, где я спрятался, но чует, нюхом ищет. Замираю…
(Папа говорит мне: замри; говорит, что собака почуяла птицу, где-то рядом. Мы одолжили пойнтера у одного человека в даллз-сити. Наши поселковые псы — бесполезные дворняги, говорит папа, рыбью требуху едят, низкий класс; а у этой собаки — у ней инстинкт! Я ничего не говорю, но уже вижу в кедровом подросте птицу — съежилась серым комком перьев. Собака бегает внизу кругами — запах повсюду, не понять уже откуда. Птица замерла, и покуда так, ей ничего не грозит. Она держится стойко, но собака кружит и нюхает, все громче и ближе. И вот птица поднялась, расправив перья, и вылетает из кедра прямо на папину дробь.)
Не успел я отбежать и на десять шагов, как маленький санитар и один из больших ловят меня и волокут в комнату для бритья. Я не шумлю, не сопротивляюсь. Закричишь — тебе же хуже. Сдерживаю крик. Сдерживаю, пока они не добираются до висков. До сих пор я не знал, может это и вправду бритва, а не какая-нибудь из их подменных машинок, но когда они добрались до висков, уже не могу сдержаться. Какая тут воля, когда добрались до висков. Тут… Кнопку нажали: воздушная тревога! Воздушная тревога! — И включает она меня на такую громкость, что звука уже будто нет, все орут на меня из-за стеклянной стены, заткнув уши, лица в говорильной круговерти, но изо ртов ни звука. Мой шум впитывает все шумы. Опять включают туманную машину, и она снежит на меня холодным и белым, как снятое молоко, так густо, что мог бы в нем спрятаться, если бы меня не держали. В тумане не вижу на десять сантиметров и сквозь вой слышу только старшую сестру, как она с гиканьем ломит по коридору, сшибая с дороги больных плетеной сумкой. Слышу ее поступь, но крик оборвать не могу. Кричу, пока она не подошла. Двое держат меня, а она вбила мне в рот плетеную сумку со всем добром и пропихивает глубже ручкой швабры.
(Гончая лает в тумане, она заблудилась и мечется в испуге, оттого что не видит. На земле никаких следов, кроме ее собственных, она водит красным резиновым носом, но запахов тоже никаких, пахнет только ее страхом, который ошпаривает ей нутро, как пар.) И меня ошпарит так же, и я расскажу наконец обо всем — о больнице, о ней, о здешних людях… И о Макмерфи. Я так давно молчу, что меня прорвет, как плотину в паводок, и вы подумаете, что человек, рассказывающий такое, несет ахинею, подумаете, что такой жути в жизни не случается, такие ужасы не могут быть правдой. Но прошу вас. Мне еще трудно собраться с мыслями, когда я об этом думаю. Но все — правда, даже если этого не случилось.

 

Когда туман расходится и я начинаю видеть, я сижу в дневной комнате. На этот раз меня не отвели в шоковый шалман. Помню, как меня вытащили из брильни и заперли в изолятор. Не помню, дали завтрак или нет. Наверно, нет. Могу припомнить такие утра в изоляторе, когда санитары таскали объедки завтрака — будто бы для меня, а ели сами — они завтракают, а я лежу на сопревшем матрасе и смотрю, как подтирают яйцо на тарелке поджаренным хлебом. Пахнет салом, хрустит у них в зубах хлеб. А другой раз принесут холодную кашу и заставляют есть, без соли даже.
Нынешнего утра совсем не помню. Насовали в меня столько этих штук, которые они называют таблетками, что ничего не соображал, пока не услышал, как открылась дверь в отделение. Дверь открылась — значит, время восемь или девятый, значит, провалялся без памяти в изоляторе часа полтора, техники могли прийти и установить что угодно по приказу старшей сестры, и я даже не узнаю, что!
Слышу шум у входной двери, в начале коридора, отсюда не видно. Эту дверь начинают открывать в восемь, открывают-закрывают по сто раз на дню, тыр-тыр, щелк. Каждое утро после завтрака мы рассаживаемся вдоль двух стен в дневной комнате, складываем картинки-головоломки, слушаем, не щелкнет ли замок, ждем, что там появится. Больше-то и делать особенно нечего. Иногда один из молодых врачей, живущих при больнице, приходит пораньше посмотреть на нас до приема лекарств — дпл у них называется. Иногда жена кого-нибудь навещает, на высоких каблуках, сумочку притиснув к животу. Иногда этот дурачок по связям с общественностью приводит учительниц начальной школы; он всегда прихлопывает потными ладошками и говорит, как ему радостно от того, что лечебницы для душевнобольных покончили со старорежимной жестокостью: «Какая душевная обстановка, согласитесь!» Учительницы сбились в кучку для безопасности, а он вьется вокруг, прихлопывает ладошками: «Нет, когда я вспоминаю прежние времена, грязь, плохое питание и, что греха таить, жестокое обращение, я понимаю, дамы: мы добились больших сдвигов!» Кто бы ни вошел в дверь, это всегда не тот, кого хотелось бы видеть, но надежда всегда остается, и, только щелкнет замок, все головы поднимаются разом, как на веревочках.
Сегодня замки гремят чудно, это не обычный посетитель. Голос сопровождающего, раздраженный и нетерпеливый: «Новый больной, идите распишитесь». И черные подходят.
Новенький. Все перестают играть в карты и «монополию», поворачиваются к двери в коридор. В другой день я бы сейчас мел коридор и увидел, кого принимают, но сегодня, я вам объяснял уже, старшая сестра насовала в меня сто килограммов, и я не в силах оторваться от стула. В другой день я бы первым увидел новенького, посмотрел бы, как он просовывается в дверь, пробирается по стеночке, испуганно стоит, пока санитары не оформят прием; потом они поведут его в душевую, разденут, оставят, дрожащего, перед открытой дверью, а сами с ухмылкой забегают по коридорам, разыскивая вазелин. «Нам нужен вазелин, — скажут они старшей сестре, — для термометра». А она то на одного глянет, то на другого: «Не сомневаюсь, что нужен, — и протянет им банку чуть ли не в полведра, — только смотрите не собирайтесь там все вместе». Потом я вижу в душе двоих, а то и всех троих, вместе с новеньким, они намазывают термометр слоем чуть ли не в палец толщиной, припевая: «О так от, мама, о так от», — потом захлопывают дверь и включают все души, чтоб ничего не было слышно, кроме злого шипения воды, бьющей в зеленые плитки. Чаще всего я в коридоре и все вижу.
Но сегодня сижу на стуле и только слышу, как его приводят. И хотя ничего не видать, чувствую, что это не обычный новенький. Не слышу, чтобы он испуганно пробирался по стеночке, а когда ему говорят о душе, не подчиняется с робким, тихим «да», а сразу отвечает зычным смелым голосом, что он и так довольно чистый, спасибо, черт возьми.
— С утра меня помыли в суде и в тюрьме вчера вечером. В такси сюда промыли бы до дыр, ей-богу, если бы душ там нашли. Эх, ребята, как меня куда-нибудь переправлять, так драют и до, и после, и во время доставки. Да отвали со своим градусником, Сэм, дай хоть оглядеться в новой квартире. Сроду не был в институте психологии.
Больные озадаченно смотрят друг на друга и опять на дверь, откуда доносится голос. А говорит зачем так громко — ведь черные ребята рядом? Голос такой, как будто он над ними и говорит вниз, как будто парит метрах в двадцати над землей и кричит тем, кто внизу. Сильно говорит. Слышу, как идет по коридору, и идет сильно, вот уж не пробирается; у него железо на каблуках и стучит по полу, как конские подковы. Появляется в дверях, останавливается, засовывает большие пальцы в карманы, ноги расставил и стоит, и больные смотрят на него.
— С добрым утром, ребята.
Над его головой висит на бечевке бумажная летучая мышь — со дня всех святых; он поднимает руку и щелчком закручивает ее.
— До чего приятный осенний денек.
Разговором он напоминает папу, голос громкий и озорной; но сам на папу не похож: папа был чистокровный колумбийский индеец, вождь — твердый и глянцевый, как ружейный приклад. А этот рыжий, с длинными рыжими баками и всклокоченными, давно не стриженными кудрями, выбивающимися из-под шапки, и весь он такой же широкий, как папа был высокий, — челюсть широкая, и плечи, и грудь, и широкая зубастая улыбка, и твердость в нем другая, чем у папы, — твердость бейсбольного мяча под обшарпанной кожей. Поперек носа и через скулу у него рубец — кто-то хорошо ему заделал в драке, — и швы еще не сняты. Он стоит и ждет, но никто даже не подумал ему отвечать, и тогда он начинает смеяться. Всем невдомек, почему он смеется: ничего смешного не произошло. А смеется не так, как этот, по связям с общественностью, — громко, свободно смеется, весело оскалясь, и смех расходится кругами, шире, шире, по всему отделению, плещет в стены. Не ватный смех по связям с общественностью. Я вдруг сообразил, что слышу смех первый раз за много лет.
Он стоит смотрит на нас, откачиваясь на пятки, и смеется, заливается. Большие пальцы у него в карманах, а остальные он оттопырил на животе. Я вижу, что руки у него большие и побывали во многих переделках. И больные и персонал, все в отделении, ошарашены его видом, его смехом. Никто и не подумал остановить его или что-нибудь сказать. Насмеявшись вдоволь, он входит в дневную комнату. Теперь он не смеется, но смех еще дрожит вокруг него, как звук продолжает дрожать в только что отзвонившем большом колоколе, — он в глазах, в улыбке, в дерзкой походке, в голосе.
— Меня зовут Макмерфи, ребята, Р. П. Макмерфи, и я слаб до картишек. — Он подмигивает, запевает: — …И стоит мне колоду увидать, я денежки на стол мечу… — И опять смеется.
Потом подходит к какой-то кампании картежников, толстым грубым пальцем трогает карты у одного острого, смотрит в них, прищурясь, и качает головой.
— Ага, за этим я и прибыл в ваше заведение — развлечь и повеселить вас, чудаки, за картежным столом. На пендлтонской исправительной ферме уже некому было скрасить мне дни, и я потребовал перевода, понятно? Хо-хо, ты смотри, как этот гусь держит карты — всему бараку видно. Я обстригу вас, ребята, как овечек.
Чесвик сдвигает свои карты. Рыжий подает ему руку.
— Здорово, друг, во что играем? В «тысячу»? То-то ты не очень стараешься прятать карты. У вас тут не найдется нормальной колоды? Тогда поехали — я свою захватил на всякий случай, в ней не простые картинки… Да вы их проверьте, а? Все разные. Пятьдесят две позиции.
У Чесвика и так вытаращены глаза, и от того, что он сейчас увидел, лучше с ним не стало.
— Полегче, не мусоль; у нас полно времени, наиграемся вдоволь. Я почему люблю играть своей колодой — не меньше недели проходит, пока другие игроки хотя бы масть разглядят.
На нем лагерные брюки и рубаха, выгоревшие до цвета снятого молока. Лицо, шея и руки у него темно-малиновые от долгой работы в поле. В волосах запуталась мотоциклетная шапочка, похожая на черный капсюль, через руку переброшена кожаная куртка, на ногах башмаки, серые, пыльные и такие тяжелые, что одним пинком можно переломить человека пополам. Он отходит от Чесвика, сдергивает шапочку и выбивает ею из бедра целую пыльную бурю. Один санитар вьется вокруг него с термометром, но его не поймаешь: только негр нацелился, как он влезает в кучу острых и начинает всем по очереди пожимать руки. Разговор его, подмигивание, громкий голос, важная походка — все это напоминает мне автомобильного продавца, или скотного аукционщика, или такого ярмарочного торговца — товар у него, может, и не главный, и стоит он сбоку, но позади него развеваются флаги, и рубашка на нем полосатая, и пуговицы желтые, и все лица поворачиваются к нему, как намагниченные.
— Понимаете, какая история: вышло у меня, по правде сказать, на исправительной ферме несколько теплых разговоров, и суд постановил, что я психопат. Что же я — с судом буду спорить? Да боже упаси. Хоть психопатом назови, хоть бешеной собакой, хоть вурдалаком, только убери меня с гороховых полей, потому что я согласен не обниматься с их мотыгой до самой смерти. Вот говорят мне: психопат — это кто слишком много дерется и слишком много… Кхе… Тут они не правы, как считаете? Где это слыхано, чтобы у человека случился перебор по части баб? Здорово, а тебя как кличут? Я — Макмерфи и спорю на два доллара, что не знаешь, сколько очков у тебя сейчас на руках, — не смотри! Два доллара, ну? Черт возьми, Сэм! Можешь ты хоть полминуты не тыкать своим дурацким градусником?

 

С минуту новенький оглядывал дневную комнату.
С одной стороны больные помоложе — они называются острыми, потому что доктора считают их еще достаточно больными, чтобы лечить, — заняты ручной борьбой и карточными фокусами, где надо столько-то прибавить, столько-то отнять и отсчитать, и получается правильная карта. Билли Биббит пробует свернуть самокрутку, Мартини расхаживает и находит вещи под столами и стульями. Острые много двигаются. Они шутят между собой, прыскают в кулак (никто не смеет засмеяться в полный голос — вся медицина сбежится с блокнотами и кучей вопросов) и пишут письма желтыми изжеванными огрызками карандашей.
Они стучат друг на друга. Иногда кто-то сболтнет о себе что-нибудь ненароком, а сосед его по столику зевнет, встанет, шасть к большому вахтенному журналу возле сестринского поста и пишет, что услышал, что представляет терапевтический интерес для всего отделения, — для этого, дескать, и заведен вахтенный журнал, говорит старшая сестра, но я-то знаю, что она просто собирает улики, чтобы кого-то из нас послать на правеж в главный корпус, и там ему капитально переберут мозги, чтобы не барахлили.
А кто записал сведения в вахтенный журнал, тому против фамилии в списке ставят птичку и завтра позволят спать допоздна.
Напротив острых с другой стороны — отходы комбинатского производства, хроники. Этих держат в больнице не для починки, а просто чтобы не гуляли по улице, не позорили марку. Хроники здесь навсегда, признаются врачи. Хроники делятся на самоходов вроде меня — эти еще передвигаются, если их кормить, — на катальщиков и овощей. Мы, хроники, то есть большинство из нас, это машины с внутренними неисправностями, которые нельзя починить, — врожденными неисправностями или набитыми, оттого что человек много лет налетал лицом на твердые вещи и к тому времени, когда больница подобрала его, он уже догнивал на пустыре.
А есть среди нас, хроников, и такие, с которыми медицина оплошала сколько-то лет назад, — пришли они острыми, но тут преобразовались. Хроник Эллис пришел острым, и его крепко попортили — поддали лишку в мозгобойной комнате, которую негры зовут шоковый шалман. Теперь он прибит к стене в том же состоянии, в каком его стащили в последний раз со стола, и в той же позе: руки разпялены, ладони согнуты, и тот же ужас на лице. Он прибит к стене, как охотничий трофей. Гвозди выдергивают, когда надо есть, когда хотят прогнать его в постель, когда мне надо подтереть под ним лужу. На прежнем месте он простоял так долго, что моча проела пол и перекрытия, и он то и дело проваливался в нижнюю палату, и там сбивались со счета на каждой проверке.
Ракли тоже хроник, поступил несколько лет назад как острый, но с ним перестарались по другому: неправильно перемонтировали что-то в голове. От него тут спасу не было: санитаров пинал, практиканток кусал за ноги — и его отправили на ремонт. Его пристегнули к столу, и после того как закрылась дверь, мы его довольно долго не видели, а перед тем, как дверь закрылась, он подмигнул и сказал уходящим санитарам: «Вы поплатитесь за это, вороные».
Привезли его в отделение через две недели обритого, вместо лба жирный лиловый синяк, и над глазами вшито по пробочке размером с пуговку. По глазам было видно, как его выжгли внутри: глаза задымленные, серые и опустелые, как перегоревшие предохранители. Теперь он целый день только тем и занят, что держит перед своим выжженным лицом старую фотокарточку, вертит, вертит ее в холодных пальцах, а карточка давно замусолилась, с обеих сторон стала серой, как его глаза, не поймешь, что на ней и было.
Персонал считает Ракли своей неудачей, а я, например, не знаю, может, он и хуже был бы, если бы у них все удалось. Теперь они чинят почти без ошибок. Техники стали опытнее и ловчее. Никаких больше петличек во лбу, никаких разрезов — они проникают через глазницы. Забирают другой раз такого перемонтировать: из отделения уходит злой, бешеный, на весь мир огрызается, а через несколько недель прибывает обратно с синяками вокруг глаз, как после драки, и милее, смирнее, послушнее человека ты не видывал. Случается, месяца через два его отпускают домой — в низко надвинутой шляпе, а под ней — лицо лунатика, как будто ходит и смотрит простой счастливый сон. Прошла успешно, говорят они, а я скажу — еще один робот для комбината, и лучше бы он был неудачей, как Ракли, сидел бы, мусолил свою фотокарточку и пускал слюни. Санитару-карлику иногда удается раздразнить его: он наклоняется поближе и спрашивает: «Слушай, Ракли, как думаешь, чем сейчас твоя жена в городе занимается?» Ракли поднимает голову. Память шуршит о чем-то в попорченном механизме. Он краснеет, и сосуды закупориваются с одного конца. От этого его распирает так, что он едва может протиснуть свистящий звучок сквозь горло. В углах рта вздуваются пузыри, он сильно двигает подбородком, пытается что-то сказать. Когда ему удается выдавить несколько слов, это — тихий хрип, и от него мороз идет по коже: «Н-н-на … Жену! Н-н-на … Жену!» От натуги он тут же теряет сознание.
Эллис и Ракли — самые молодые хроники. Полковник Маттерсон — самый старший; это старый окостенелый кавалерист с первой войны, а занимается тем, что задирает тростью юбки проходящим сестрам и обучает какой-то истории по письменам, которые у него на ладони, — любого, кто согласится слушать. В отделении он старше всех, но не дольше всех — жена сдала его всего несколько лет назад, когда самой стало невмоготу ухаживать.
Дольше всех в отделении я — со второй мировой войны. Дольше меня — никого. Из больных никого. Старшая сестра тут дольше.
Острые с хрониками почти не общаются. Одни у одной стены дневной комнаты, другие — у другой, так велят санитары. Санитары говорят, что так больше порядка, и всем дают понять, что они так хотят. Они вводят нас после завтрака, смотрят, как мы распределимся, и кивают: «Вот правильно, джентльмены, так и надо. Так и оставайтесь».
Вообще-то они могли бы и не приказывать: хроники, кроме меня, двигаются мало, а острые говорят, что им и у своей стены неплохо, у хроников, мол, пахнет хуже, чем от грязной пеленки. Но я-то знаю, не из-за вони держатся подальше от хроников, а просто не хотят вспоминать, что такое же может случиться и с ними. Старшая сестра угадывает этот страх и умеет сыграть на нем: если острый начинает дуться, она говорит: ребятки, будьте хорошими ребятками, сотрудничайте, поддерживайте курс учреждения, он выработан, чтобы вас излечить, или кончите на той стороне.
(Все в отделении гордятся тем, как сотрудничают больные. У нас есть медная табличка, прибитая к кленовой дощечке: «Поздравляем отделение, обходящееся наименьшим количеством персонала». Это приз за сотрудничество. Он висит на стене над вахтенным журналом точно посредине между хрониками и острыми.)
Рыжий новичок Макмерфи живо смекнул, что он не хроник. За минуту осмотрелся в дневной комнате, увидел, что его место среди острых, и сразу шагает туда, ухмыляясь и всем по пути пожимая руки. Чувствую, что всем им там не по себе — из-за шуток его и подначек, из-за того, как он покрикивает на негра, который еще гоняется за ним с термометром, а главное, из-за этого зычного, нахального смеха. Стрелки на контрольном пульте и те от него подергиваются. Острые струхнули, как ребята в классе, когда учительница вышла, а самый шебутной мальчишка начинает ходить на голове и они ждут, что сейчас она вбежит и оставит всех после уроков. Они ерзают и дергаются вместе со стрелками на контрольном пульте; я вижу, что Макмерфи заметил их смущение, но это его не останавливает.
— До чего унылая команда, черт возьми. Ребята, кажись вы не такие уж сумасшедшие. — Он старается расшевелить их вроде того, как аукционщик сыплет шутками, чтобы расшевелить публику перед началом торгов. — Кто тут называет себя самым сумасшедшим? Кто у вас главный псих? Кто картами заведует? Я здесь первый день, поэтому хочу сразу представиться нужному человеку — если докажет мне, что о н нужный человек. Так кто здесь пахан-дурак?
Говорит он это Билли Биббиту. Он наклонился и смотрит на него так пристально, что Билли вынужден ответить и отвечает с запинкой, что он еще не па-пахан-д-дурак, а п-пока только за-за-заместитель.
Макмерфи сует ему большую руку, и Билли ничего не остается, как пожать ее.
— Ладно, друг, — говорит Макмерфи, — я, конечно, рад, что ты за-за-заместитель, но поскольку эту лавочку со всеми потрохами я намерен прибрать к рукам, мне желательно потолковать с главным. — Он оглядывается на острых, которые прервали карточные игры, накрывает одну руку другой и щелкает всеми суставами. — Видишь ли, друг, я задумал сделаться здесь игорным королем и наладить злую игру в очко. Так что отведи-ка меня к вашему атаману, и мы с ним решим, кому из нас быть под кем.
Всем невдомек, дурака валяет этот широкогрудый человек со шрамом на лице и шалой улыбкой, или он в самом деле такой ненормальный, или и то и другое, но они с большим удовольствием включаются в эту игру. Они видят, как он кладет свою красную лапу на тонкую руку Билли Биббита, и ждут, что скажет Билли. Билли понимает, что отвечать должен он, поэтому оборачивается и выбирает одного из тех, кто играет в «тысячу».
— Хардинг, — говорит Билли, — п-по-моему, это к тебе. Ты п-председатель совета па-пациентов. Этот человек хочет с тобой г-говорить.
Острые заулыбались, они уже не смущаются, а рады, что происходит что-то необыкновенное. Дразнят Хардинга, спрашивают, он ли пахан-дурак. Он кладет карты.
Хардинг весь плоский, нервный, и кажется, что его лицо ты видел в кино — чересчур оно красивое для обыкновенного мужчины. У него широкие худые плечи, и он заворачивает в них грудь, когда хочет спрятаться в себя. Ладони и пальцы у него длинные, белые, нежные — мне кажутся вырезанными из мыла; иногда они выходят из повиновения, парят перед ним сами по себе, как две белые птицы, и он, спохватившись, запирает их между коленями: стесняется своих красивых рук.
Он председатель совета пациентов, потому что у него есть документ, где сказано, что он окончил университет. Документ в рамке стоит на его тумбочке рядом с фотографией женщины в купальнике, про которую тоже подумаешь, что видел ее в кино — у нее очень большая грудь, и она пальцами придерживает на ней лифчик купальника, а сама смотрит вбок на фотоаппарат. Позади нее на полотенце сидит Хардинг и выглядит в плавках довольно тощим, будто ждет, что какой-нибудь здоровый парень набросает на него ногой песок. Хардинг всегда хвастается тем, что у него такая жена, самая, говорит, сексуальная женщина в мире и не нарадуется ему по ночам.
Когда Билли указал на него, Хардинг развалился на стуле, принял важный вид и говорит потолку, а не Биббиту и Макмерфи:
— Этот… Джентльмен записан на прием?
— М-мистер м-Макмерфи, вы записаны на прием? Мистер Хардинг занятой человек и без за-записи никого не принимает.
— Этот занятой человек Хардинг — он и есть ваш главный псих? — Смотрит на Билли одним глазом, и Билли часто-часто кивает. Доволен, что все обратили на него внимание.
— Тогда скажи главному психу Хардингу, что его желает повидать р. П. Макмерфи и что больница тесна для них двоих. Я привык быть главным. Я был главным тракторным наездником на всех лесных делянках северо-запада, я был главным картежником аж с корейской войны, и даже главным полольщиком гороха на этой гороховой ферме в пендлтоне — так что если быть мне теперь психом, то буду, черт возьми, самым отъявленным и заядлым. Скажи вашему Хардингу, что либо он встретится со мной один на один, либо он трусливый койот и чтобы к заходу солнца духу его не было в городе.
Хардинг развалился еще сильнее и подцепил большими пальцами лацканы.
— Биббит, сообщи этому молодому из ранних Макмерфи, что я встречусь с ним в полдень в главном коридоре и пусть два дымящихся либидо скажут последнее слово в нашем споре. — Хардинг тоже растягивал слова на ковбойский манер, как Макмерфи; но голос тонкий, задыхающийся, и получается смешно. — Можешь честно предупредить его, что я главный псих отделения уже два года и ненормальнее меня нет человека на свете.
— Мистер Биббит, можешь предупредить вашего мистера Хардинга, что я такой ненормальный, что голосовал за Эйзенхауэра.
— Биббит! Скажи мистеру Макмерфи, что я такой ненормальный, что голосовал за Эйзенхауэра дважды.
— А ты передай в ответ мистеру Хардингу, — он кладет обе руки на стол, наклоняется и говорит тихим голосом, — я такой ненормальный, что собираюсь голосовать за Эйзенхауэра и в нынешнем ноябре!
— Снимаю шляпу, — говорит Хардинг, наклоняет голову и жмет Макмерфи руку.
Мне ясно, что Макмерфи выиграл, хотя не совсем понимаю, что именно.
Все острые побросали свои занятия и подошли потихоньку — разобраться, что за птица этот новенький. Ничего похожего в нашем отделении не видели. Расспрашивают его, откуда он и чем занимается, я ни разу не видел, чтобы кого-нибудь так расспрашивали. Он отвечает, что у него призвание. Говорит, что был обыкновенным бродягой, кочевал по лесоразработкам, пока не попал в армию, и армия определила, к чему у него природная склонность: одних она выучивает на сачков, других — на зубоскалов, а его выучила покеру. После этого он остепенился и посвятил себя карточным играм всех рангов.
— Играть в карты, быть холостым, жить где хочешь и как хочешь, если люди не помешают, — говорит он, — …Но вы же знаете, как общество преследует человека с призванием. С тех пор как я нашел свое призвание, я обжил столько тюрем в малых городах, что могу написать брошюру. Говорят — закоренелый скандалист. Дерусь, значит. Хреновина это. Когда я был глупым дровосеком и попадал в драку, они не очень-то возражали — это, мол, извинительно, рабочий, мол, человек, он так разряжается. А если ты игрок, и прознали, что ты разок-другой втихаря перекинулся в картишки, ну тут уж и сплевывай только наискось, иначе ты как есть уголовник. Одно время там прямо разорились, катая меня с дачи на дачу.
Он трясет головой, надувает щеки.
— Но это только поначалу. После я освоился. Честно говоря, до этого срока в пендлтоне — припаяли за оскорбление действием — я не залетал почти целый год. Почему и сгорел. Потерял навык: малый сумел встать с пола и кликнуть полицию раньше, чем я свалил из города. Упорный попался…
Он опять хохочет и пожимает руки, а всякий раз, когда негр подступает к нему с термометром, садится к кому-нибудь за стол меряться силой — и скоро он уже знаком со всеми острыми. Пожал руку последнему и тут же перешел к хроникам, как будто между нами и разницы нет. Не поймешь, то ли он вправду такой дружелюбный, то ли из-за игорного интереса знакомится с людьми, которые так плохи, что другой раз даже фамилии своей не знают.
Он уже отрывает от стены руку Эллиса и трясет так, словно он политик, и хочет, чтобы его куда-то выбрали, и голос Эллиса не хуже прочих.
— Друг, — внушительно говорит он Эллису, — меня зовут р. П. Макмерфи, и мне не нравится, когда взрослый человек делает лужу и полощется в ней. Не пора ли тебе просохнуть?
Эллис смотрит на лужу у ног с большим удивлением.
— Ой, спасибо, — говорит он и даже делает несколько шагов к уборной, но гвозди отдергивают его руки назад к стене.
Макмерфи движется вдоль цепочки хроников, пожимает руки полковнику Маттерсону, Ракли, старику Питу. Он пожимает руки катальщикам, самоходам, овощам, пожимает руки, которые приходится поднимать с колен, как мертвых птиц, заводных птиц — из косточек и проволочек, чудесные игрушки, сработавшиеся и упавшие. Пожимает руки всем подряд, кроме большого Джорджа, водяного психа: Джордж улыбнулся и отстранился от негигиеничной руки, а Макмерфи отдает ему честь и, отходя, говорит своей правой:
— Рука, как он догадался, что на тебе столько грехов?
Всем понятно, куда он гнет и к чему эта канитель со всеобщим рукопожатием, но это все равно интересней, чем разбирать головоломки. Он твердит, что это необходимое дело, обязанность игрока — пройти и познакомиться с будущими партнерами.
Но не сядет же он с восьмидесятилетним органиком, который только одно умеет с картами — взять их в рот и пососать? И все-таки похоже, что он получает от этого удовольствие и что он такой человек, который умеет рассмешить людей.
Последний — я. Все еще приклеен к стулу в углу. Дойдя до меня, Макмерфи останавливается, опять зацепляет большими пальцами карманы и, закинув голову, хохочет, словно я показался ему смешнее всех остальных. Сижу, подтянув колени к груди, обхватив их руками, уставился в одну точку, как глухой, а самому страшно от его смеха: вдруг догадался, что я симулирую?
— У-ху-ху, — говорит он, — что мы видим?
Эту часть помню ясно. Помню, как он закрыл один глаз, откинул голову, поглядел на меня поверх малинового, только-только затянувшегося рубца на носу и захохотал. Я сперва подумал, ему смешно оттого, что у такого, как я, и вдруг индейское лицо, черные, масленые индейские волосы. Или — что я такой слабый. Но тут же, помню, подумал, что он из-за другого смеется: сразу смекнул, что я играю глухонемого, и пусть даже ловко играю, он раскусил меня и смеется, подмигивает, понятно, мол.
— А ты что скажешь, вождь? Ты прямо как сидящий бык на сидячей забастовке /сидящий бык (1834–1890) — вождь индейцев племени сиу. С начала 60-х годов до 1877 года воевал с белыми. Убит полицией. (Здесь и далее примечания переводчика)/. — Оглянулся на острых — засмеются ли шутке; но они только хихикнули, и он снова повернулся ко мне, подмигнул: — как звать тебя, вождь?
Через всю комнату ответил Билли Биббит:
— Ф-фамилия Бромден. Вождь Бромден. Но все зо-зовут его вождь швабра, потому что санитары заставляют его м-много подметать. П-пожалуй, он мало на что еще годится. Глухой. — Билли опустил подбородок на руки. — Если бы я оглох, — он вздохнул, — я б-бы покончил с собой.
Макмерфи все смотрел на меня.
— Вырастет — довольно высокий будет, а? Интересно, сколько в нем сейчас?
— Кажется, ему намеряли два метра один сантиметр; большой, а собственной тени боится. П-просто большой глухой индеец.
— Я увидел, как он тут сидит, тоже подумал, похож на индейца. Но Бромден не индейское имя. Из какого он племени?
— Не знаю, — сказал Билли. — Когда меня положили, он уже был здесь.
— У меня сведения от врача, — сказал Хардинг, — что он только наполовину индеец, колумбийский, кажется, индеец. Это вымершее племя из ущелья Колумбии. Врач сказал, что его отец был вождем племени, откуда и прозвище «вождь». А что касается фамилии Бромден, мои познания в индейской этнографии так далеко не идут.
Макмерфи наклонил голову прямо ко мне, так что пришлось смотреть на него.
— Это верно? Ты глухой, вождь?
— Он г-глухонемой.
Макмерфи собрал губы трубочкой и долго смотрел мне в лицо. Потом выпрямился и протянул руку.
— Какого лешего, руку-то пожать он может? Хоть глухой, хоть какой. Ей-богу, вождь, пускай ты длинный, но руку мне пожмешь, или буду считать за оскорбление. А оскорблять нового главного психа больницы — не стоит.
Сказав это, он оглянулся на Хардинга и Билли и скорчил рожу, но рука была по-прежнему протянута ко мне, большая, как тарелка.
Очень хорошо помню эту руку: под ногтями сажа — с тех пор как он работал в гараже; пониже костяшек — наколка, якорь; на среднем пальце пластырь, отставший по краям. Суставы остальных покрыты шрамами и порезами, старыми, новыми. Помню, что ладонь была ровная и твердая, как дерево, от долгого трения о ручки топоров и мотыг — не подумаешь, что ладонь игрока. Ладонь была в мозолях, мозоли потрескались, в трещины въелась грязь. Дорожная карта его странствий по западу. Его рука с шершавым звуком прикоснулась к моей. Помню, как сжали мою руку его толстые сильные пальцы, и с ней произошло что-то странное, она стала разбухать, будто он вливал в нее свою кровь. В ней заиграла кровь и сила. Помню, она разрослась почти как его рука…
— Мистер Макморри.
Это старшая сестра.
— Мистер Макморри, вы не могли бы подойти?
Это старшая сестра. Черный с термометром сходил за ней. Она стоит, постукивая этим термометром по своим часам, глаза жужжат, обмеривая нового пациента. Губы сердечком, как у куклы, готовы принять пластмассовый сосок.
— Мистер Макморри, санитар Уильямс говорит, что вы не выразили желания принять душ после прихода. Это правда? Поймите, пожалуйста, мне приятно, конечно, что вы взяли на себя труд познакомиться с остальными пациентами отделения, но всему свое время, мистер Макморри. Мне жаль разлучать вас с мистером Бромденом, но поймите: каждый должен… Выполнять правила.
Он закидывает голову, подмигивает, показывая, что она его не обманет, так же как я не обманул. И с минуту смотрит на нее одним глазом.
— Знаете, — говорит он, — так вот мне всегда кто-нибудь объясняет насчет правил…
Он улыбается ей, она — ему обратно, примериваются друг к другу.
— …Когда понимает, что я поступлю как раз наоборот.
И отпускает мою руку.

 

На стеклянном посту старшая сестра открыла пакет с иностранной надписью и набирает в шприц травянисто-молочную жидкость из пузырька. Одна из младших сестер, барышня с блуждающим глазом, который опасливо заглядывает через плечо, пока другой занят обычным делом, взяла подносик с полными шприцами, но не уходит.
— Мисс Гнусен, какое у вас впечатление от нового пациента? Он симпатичный, общительный и все такое, но, извините, мне кажется, что он хочет здесь верховодить.
Старшая сестра проверяет острие иглы на пальце.
— Боюсь, — она протыкает резиновую пробку пузырька и вытягивает поршень, — что намерение у нового пациента именно такое: верховодить. Он из тех, кого мы называем манипуляторами, мисс Флин, эти люди используют все и вся для своих целей.
— Да? Но… В психиатрической больнице? Какие же могут быть цели?
— Самые разные. — Она спокойна, улыбается, сосредоточенно наполняет шприц. — Комфорт, удобная жизнь, например; возможно, власть, уважение; денежные приобретения… Возможно, все вместе. Иногда цель манипулятора — развал отделения ради развала. Есть такие люди в нашем обществе. Манипулятор может влиять на других пациентов и разложить их до такой степени, что месяцы уйдут на восстановление налаженного когда-то порядка. При нынешнем либеральном подходе в психиатрических больницах это сходит им с рук. Несколько лет назад было иначе. Помню, несколько лет назад у нас в отделении был больной — некий мистер Тейбер, это был невыносимый манипулятор. Недолгое время. — Она отрывается от работы и держит полузаполненный шприц перед лицом, как маленький жезл. Глаза рассеянные — в них приятное воспоминание. — Мистер Тейбер, — повторяет она.
— Нет, правда, мисс Гнусен, — говорит младшая, — чего ради разваливать отделение? Какие мотивы…
Старшая сестра обрывает ее, снова вонзив иглу в пробку; наполняет шприц, выдергивает, кладет на поднос. Я вижу, как ее рука тянется к следующему пустому шприцу: выпад, роняет кисть, опускается.
— Вы, кажется, забываете, мисс Алин, что наши пациенты — сумасшедшие.

 

Если что-то мешает ее хозяйству действовать, как точной, смазанной, отлаженной машине, старшая сестра выходит из себя. Малейший сбой, непорядок, помеха, и она превращается в белый тугой комок ярости, и на комок этот натянута улыбка. Она ходит по отделению, лицо ее между носом и подбородком надрезано все той же кукольной улыбкой, то же спокойное жужжание идет из глаз, но внутри она напряжена, как сталь. Я знаю это, потому что чувствую. И не расслабится ни на грамм, пока нарушителя не обротают, — как она говорит, не приведут в соответствие.
Под ее руководством внутренний мир — отделение — почти всегда находится в полном соответствии. Но беда в том, что она не может быть в отделении постоянно. Часть ее жизни проходит во внешнем мире. Так что она не прочь и внешний мир привести в соответствие. Трудится она вместе с другими такими же, я их называю комбинатом — это громадная организация, которая стремится привести в соответствие внешний мир так же, как приведен внутренний. Старшая сестра — настоящий ветеран этого дела, занимается им бог знает сколько лет: давным-давно, когда я поступил к ним из внешнего мира, она уже была старшей сестрой на прежнем месте.
Я замечаю, что с каждым годом умения у нее прибавляется и прибавляется. Опыт закалил и укрепил ее, и теперь она прочно держит власть, распространяющуюся во все стороны по волосковым проводам, невидимым для посторонних глаз, только не моих: я вижу, как она сидит посередь этой паутины проводов, словно сторожкий робот, нянчит свою сеть со сноровкой механического насекомого, зная, куда тянется каждый проводок, в какую секунду и какой ток надо послать по нему, чтобы добиться нужного результата. В армейском учебном лагере, до того как меня наладили в германию, я был помощником электрика и за год колледжа кое-что узнал об электронике — мне известно, как образуются такие штуки. А мечтает она, сидя в середке этой сети, о мире, действующем исправно и четко, как карманные часы со стеклянным донцем, о месте, где расписание нерушимо и пациенты, которые находятся не во внешнем мире, смирны под ее лучом, потому что все они хроники-катальщики с катетерами в штанинах, подсоединенному к общему стоку под полом. Годами она подбирала свой идеальный персонал: врачи всех возрастов и мастей появлялись перед ней со своими идеями о том, как нужно вести отделение, у иных даже характера не хватало, чтобы постоять за свои идеи, и каждый из них, изо дня в день обжигаясь о сухой лед ее глаз, отступал в необъяснимом ознобе. «Говорю вам, я не понимаю, в чем дело, — жаловались они кадровику. — С тех пор, как я работаю в отделении с этой женщиной, мне кажется, что в жилах у меня течет аммиак. Меня бьет дрожь, мои дети не хотят сидеть у меня на коленях, жена не хочет со мной спать. Настаиваю на переводе — нервный уголок, алкодром, педиатрия, мне все равно!»
И так шло у нее год за годом. Врачи держались кто три недели, кто три месяца. Наконец она остановилась на этом маленьком человеке, у которого широкий лоб и широкие мясистые щеки, а на уровне глазок голова сужена так, словно он носил слишком узкие очки, носил так долго, что примял виски, и теперь он привязывает свои окуляры шнурком к пуговице на воротничке; они качаются коромыслом на малиновом седельце его маленького носа, кренятся то влево, то вправо, и, чтобы сидели ровно, он должен наклонять голову, когда говорит. Вот этот доктор — по ней.
Трех своих дневных санитаров она подбирала еще дольше и перепробовала тысячи. Они проходили вереницей черных, угрюмых, толстоносых масок, и каждый начинал ненавидеть ее, кукольную ее белизну с первого взгляда. С месяц она проверяла их ненависть, потом спроваживала, потому что мало ненавидели. Наконец, она собрала эту тройку — не враз, а по одному, за несколько лет, вплела в свою схему, в свою сеть и теперь вполне уверена, что они годны — ненависти хватит.
Первого она добыла лет через пять после того, как я поступил в отделение, — это жилистый покоробленный карлик цвета холодного асфальта. Его мать изнасиловали в Джорджии, а отец в это время стоял рядом, привязанный плужными постромками к горячей чугунной печке, и кровь текла у него по ногам в ботинки. Мальчик же, пяти лет от роду, наблюдал из чулана одним глазом в дверную щелку и с тех пор не вырос ни на миллиметр. Теперь его тонкие дряблые щеки свисают из-подо лба так, словно на переносице уселась летучая мышь. Веки из тонкой серой замши, и он чуть-чуть поднимает их при появлении каждого нового белого — глянет из-под них, осмотрит человека с ног до головы и кивнет, вроде: ага, так оно и есть, как я думал. Он вышел на работу с носком, набитым мелкой дробью — пациентов приводить в чувство, но она ему сказала, что теперь так не принято, велела оставить глушилку дома и обучила своему методу: не показывай ненависти, будь спокойным и жди, жди маленькой форы, маленькой слабины, а уж тогда накидывай веревку и тяни, не отпускай. Все время. Вот как их приводят в чувство, учила она.
Остальные появились двумя годами позже с промежутком в месяц, и до того похожие, что я подумал, она заказала копию с того, который пришел раньше. Оба высокие, узкие, костлявые, и на лицах их высечено выражение, которое никогда не меняется, — как кремневые наконечники стрел. Глаза — шила. Коснешься волос, и они сдирают с тебя кожу.
Все трое черные, как телефоны. Это она по прошлым санитарам поняла: чем они чернее, тем охотней занимаются мытьем, и уборкой, и наведением порядка в отделении. Форма, например, у всех троих всегда белее снега. Белая, холодная и жесткая, как у нее самой.
Все трое носят белоснежные крахмальные штаны, белые рубашки с кнопками на боку и белые туфли, отполированные, как лед; туфли бесшумного хода, на красном каучуке. Идут по коридору, и — ни звука. Только пациент задумал побыть сам с собой или с другим пошептаться, тут же откуда ни возьмись этот в белом. Пациент забился в уголок, и вдруг — писк, и щека заиндевела, он оборачивается, а там перед стеной парит холодная каменная маска. Он видит только черное лицо. Тела нет. Стены белые, как их форма, вылизаны, как дверца холодильника, только черное лицо и руки парят перед ней, словно призрак.
Их натаскивают годами, и они все лучше настраиваются на волну старшей сестры. Один за другим они отключаются от прямого провода — работают по лучу. Она никогда не отдает приказов громким голосом, не оставляет письменных распоряжений, которые могут попасться на глаза посетителю — чьей-нибудь жене или той же учительнице. Нужды нет. Они держат связь на высоковольтной волне ненависти, и санитары исполняют ее приказание раньше, чем оно придет ей в голову.
Персонал ее подобран, и отделение — в тисках четкости, как часы вахтенного. Все, что люди подумают, сделают, скажут, расчислено на несколько месяцев вперед по заметкам, сделанным старшей сестрой в течение дня. Их отпечатают и введут в машину — слышу, гудит за стальной дверью в тылу сестринского поста. Машина выбросит карты дневного распорядка с узором из перфораций. В начале каждого дня карту др с сегодняшней датой сунули в прорезь стальной двери — и загудели стены: шесть тридцать, вспыхивает в спальне свет, санитары растолкали острых, и они слезают с постелей — натирать полы, вытряхивать пепельницы, зашлифовывать царапины на стене, где вчера закоротился один старик и отбыл в жуткой спирали дыма и запаха жженой резины. Катальщики спускают на пол мертвые ноги-колоды и как сидячие статуи ждут, чтобы кто-нибудь подогнал кресло. Овощи писают в постель, замыкают цепь звонка и электрошока, их сбрасывает на кафель, санитары обдают их из шланга, одевают в новое зеленое.
Шесть сорок пять, зажужжали бритвы, острые выстроились по алфавиту перед зеркалами, а, б, в, г, д… Кончились острые, подходят самоходы-хроники вроде меня, потом катят катальщики. Остались три старика с желтой плесенью на дряблых подбородках — этих бреют в дневной комнате прямо в шезлонгах, пристегнув лбы ремнями, чтобы головы не мотались под бритвой.
Иногда по утрам, особенно в понедельник, прячусь, увиливаю от расписания. В другие дни думаю, что хитрее будет встать на свое место в алфавите между «а» и «в» и идти маршрутом, как все, не поднимая ног, — мощные магниты в полу таскают людей по отделению, как кукол за ширмой.
Семь, открывается столовая, тут очередь задом наперед: катальщики, потом самоходы, потом острые берут подносы, кукурузные хлопья, бекон, яйца, поджаренный хлеб — а нынче утром персик-консерв на драной зеленой салатине. Некоторые острые подают подносы катальщикам. Катальщики по большей части просто обезножевшие хроники, едят сами, но у тех троих ниже щек ничего не действует да и выше — мало что. Называются овощами. Санитары ввозят их, когда все уселись, подкатывают к стене и берут одинаковые подносы со слякотной снедью и белым диетлистком. На листке у этой беззубой тройки значится «мягкая механическая»: яйца, ветчина, хлеб, бекон, все пережевано по двадцать два раза нержавеющей машиной на кухне. Видел, как она вытягивает суставчатые губы вроде пылесосного шланга и с коровьим звуком плюхает комок жеваной ветчины на тарелку.
Санитары кочегарят слишком быстро, розовые жевалки овощей не поспевают глотать, и мягкая механическая выдавливается на их подбородочки, капает на зеленое. Санитары ругают овощей, растягивают им рты пошире, вертанув ложкой, словно глазок на картофелине вырезают: «Этот старый бздун Бластик разваливается у меня на глазах. Не пойму, то ли он у меня ветчинный кисель глотает, то ли свой язык по кускам».
Семь тридцать, обратно в дневную комнату. Старшая сестра глядит сквозь свое спецстекло — до того отмыто, что не знаешь, есть оно или нет его, — поглядела, кивнула про себя, отрывает листок календаря, еще одним днем ближе к цели. Нажимает кнопку запуска всего. Слышу, буррум, тряхнули где-то железный лист. Все по местам. Острые: сесть вдоль своей стены, ждать, когда принесут карты и «монополию». Хроники: сесть вдоль своей стены, ждать складных головоломок из коробки красный крест. Эллис: на место у стены, руки поднять, ждать гвоздей, писать по ноге. Пит: качай головой, как болванчик. Сканлон: шевели на столе корявыми руками, собирай воображаемую бомбу, чтобы взорвать воображаемый мир. Хардинг: начинай говорить, маши голубиными руками, запирай их в подмышках — взрослым не положено так махать красивыми руками. Сефелт: ныть, что зубы болят и волосы выпадают. Все разом: вдох… Выдох… По порядку; частота сердцебиения задана в карте др. Слышно, шарики на местах, все катаются в обойме.
Как в мире комикса, где фигурки, плоские, очерченные черным, скачут сквозь дурацкую историю… Она была бы смешной, да фигурки — живые люди.
Семь сорок пять, санитары идут вдоль цепи хроников, ставят катетеры тем, кто сидит спокойно. Катетеры — презервативы б. У. С отстриженными макушками; резиновыми кольцами их крепят к резиновой трубке, которая идет под штаниной к пластиковому мешку с надписью: повторному использованию не подлежит; моя работа — споласкивать их в конце дня. Презервативы крепят пластырем к волосам, на ночь сдирают, и старые катетерные хроники — безволосые, как младенцы.
Восемь часов, стены жужжат, гудят вовсю. Репродуктор в потолке говорит: «Лекарства» — голосом, одолженным у старшей сестры. Смотрим на ее стеклянный ящик, но она далеко от микрофона, за три метра от микрофона, учит одну из младших аккуратно и по порядку раскладывать лекарства на подносе. Перед стеклянной дверью выстраиваются острые а, б, в, г, д, за ними самоходы, за ними катальщики (овощам дадут позже в ложке яблочного пюре). Подходят по одному, получают облатку в бумажном стаканчике, закидывают ее в горло, младшая сестра наливает в стаканчик воду, и они запивают облатку. Иногда какой-нибудь бестолковый спросит, что ему велят глотать.
— Секундочку, детка, что это за красненькие две, кроме витамина?
Знаю его. Это высокий ворчливый острый, его и так уже считают смутьяном.
— Лекарство, мистер Тейбер, оно вам полезно. Давайте примем.
— Нет, я спрашиваю, какое лекарство. Сам вижу, черт возьми, что таблетки…
— Примите их, мистер Тейбер… Ну, ради меня, хорошо? — Бросила взгляд на старшую сестру — как воспримут ее тактику улещивания, — и опять поворачивается к больному. Он все еще не хочет принимать неизвестное лекарство.
— Я не люблю склок. Но и не люблю глотать неизвестные предметы. Почем я знаю, может, это из тех хитрых лекарств, которые делают тебя не тем, кто ты есть?
— Не волнуйтесь, мистер Тейбер.
— Не волнуйтесь. Господи, спаси, я просто узнать хочу…
Но тихо подошла уже старшая сестра, взяла его за руку и парализовала до самого плеча.
— Ничего, мисс Флинн, — говорит она. — Если мистер Тейбер решил вести себя как ребенок, то и обращаться с ним будут соответственно. Мы старались быть внимательными и ласковыми. Очевидно, это не метод. Враждебность и враждебность, вот чем он нас отблагодарил. Можете идти, мистер Тейбер, если не хотите принять лекарство орально.
— Я просто хотел узнать, чер…
— Можете идти.
Она отпускает его руку, он уходит, ворча, и все утро моет уборную, недоумевая насчет облаток. Однажды я сделал вид, что проглотил облатку, а сам спрятал под языком и потом разломил в чулане для тряпок. За секунду, прежде чем она рассыпалась в белую пыль, я увидел, что это — миниатюрная электронная схема вроде тех, с какими я возился в радарных частях, — микроскопические проводки, шины, транзисторы, сделано так, чтобы разложиться при соприкосновении с воздухом…
Восемь двадцать, вносят карты и головоломки…
Восемь двадцать пять, один острый вспоминает, как подглядывал за своей сестрой в ванной; трое соседей по столу, сбивая друг друга с ног, бросаются записывать это в вахтенный журнал…
Восемь тридцать, открылась дверь отделения, рысью вбегает пара техников, пахнут вином; техники всегда идут быстрым шагом или рысью, потому что всегда сильно клонятся вперед и надо быстро подставлять под себя ноги. Всегда клонятся вперед и всегда пахнут вином так, как будто стерилизовали свои инструменты в вине. Захлопывают за собой лабораторную дверь, а я мету рядом и слышу их голоса сквозь яростное ззз-т, ззз-т, ззз-т стали по бруску.
— Что за ремонт тут у нас в такую несусветную рань?
— Какому-то интересану поставить встроенный обтекатель любопытства. Она говорит, срочная работа, а я даже не уверен, есть ли у нас хоть штука в запасе?
— Можно позвонить в ибм, чтобы подослали, дай-ка я справлюсь в инструменталке..
— Эге, и прихвати там бутылку этой пшенной: до того дошел, что простейшего сопротивления сменить не могу, пока не поправлюсь. А-а, черт, все равно лучше, чем в гараже работать…
Речь у них слишком быстрая и звонкая на воспроизведении — как в мультипликации. Я отхожу со щеткой дальше, чтобы не застали за подслушиванием. Два больших санитара поймали Тейбера в уборной и волокут в матрацную. Одному он заехал по щиколотке. Кричит как резаный. Удивляюсь, до чего беспомощен в их руках — словно стянут черными обручами.
Они заваливают его ничком на матрац. Один сел ему на голову, другой рванул штаны на заду и растаскивает материю: персиковый зад Тейбера смотрит из продранной салатины. Он задушенно ругается в матрац, а тот, что сидит у него на голове, приговаривает: «О так от, миста Тейба, о так от…» По коридору подходит старшая сестра, обмазывая длинную иглу вазелином, закрывает за собой дверь, секунду их не видно, потом выходит, вытирая иглу лоскутом от штанов Тейбера. Банку с вазелином оставила в комнате. Пока санитар не закрыл за ней дверь, я вижу, что тот, который еще сидит на голове у Тейбера, промокает его бумажной салфеткой. Они там долго, наконец дверь открывается и Тейбера переносят в лабораторию напротив. Все зеленое с него сорвано, и он завернут в мокрую простыню.
Девять, молодые врачи-стажеры, все с кожаными локтями, пятьдесят минут расспрашивают острых, что они делали, когда были мальчиками. Старшей сестре их короткая стрижка подозрительна, и эти пятьдесят минут для нее — тяжелое время. Пока они здесь, в механизмах сбои, а сама хмурится и делает заметки — проверить личные дела этих ребят, не было ли нарушений за рулем и тому подобного…
Девять пятьдесят, молодые врачи уходят, механизмы снова заработали ровно. Сестра наблюдает за дневной комнатой из стеклянного ящика; в картине перед ней — снова чистота вороненой стали, четкое упорядоченное движение, как в цепочке комиксов.
Тейбера выкатывают из лаборатории на каталке.
— Пришлось сделать еще укол, когда очнулся во время пункции, — говорит ей техник. — Как считаете, раз уж занялись им, может, его прямо в первый корпус, прозвонить на эш — и снотворное сэкономим?
— Прекрасная мысль. А потом, пожалуй, на энцефалографию, проверим голову, нет ли показаний к тому, чтобы радикально заняться мозгом.
Техники рысцой убегают, толкая каталку с пациентом, как в комиксах или в кукольном представлении, где должно быть смешно, когда куклу лупцует черт или заглатывает улыбающийся крокодил…
Десять часов, приносят почту. Иногда дают надорванный конверт.
Десять тридцать, приходит во главе дамского клуба этот, по связям с общественностью. Хлопает толстыми ладонями в дверях дневной комнаты.
— А, привет, ребята; не вешать носа, не вешать… Оглядитесь, девочки, правда, светло, правда, чисто? Это мисс Гнусен. Я выбрал это отделение, потому что это ее отделение. Девочки, она как мать. Не в смысле возраста, вы понимаете, девочки…
Воротничок у связей с общественностью такой тесный, что у него распухает лицо, когда он смеется, — а смеется он почти все время, не понимаю над чем, смеется дробно, высоким голосом, как будто сам хотел бы перестать, но не может. Лицо раздутое, красное, круглое — прямо шарик с нарисованным лицом. Лицо без волос, да и на голове их столько, что даже считать не стоит; кажется, что он их когда-то наклеил, а они не держатся и падают, какие — в манжеты, какие — за шиворот, какие — в карман рубашки. Поэтому, наверно, и воротничок носит тугой — чтобы поменьше волос набивалось.
Потому, может, и смеется все время, что шею щекочут.
Водит экскурсии — серьезные женщины в клубных жакетах кивают головами, а он показывает, насколько тут все усовершенствовалось в последние годы. Показывает телевизор, кожаные кресла, гигиенические фонтанчики для питья; потом идут на пост пить кофе. А иногда стоит один и хлопает в ладоши (слышно, что влажные), хлопнет раза два-три, тут они совсем слипнутся, и, держа их под одним из своих подбородков, как молельщик, он начинает вертеться. Вертится, вертится посреди комнаты, дико глядит на телевизор, на стены с новыми картинками, на фонтанчик для питья. И смеется.
Что он увидел смешного, нам никогда не говорит; я смешного ничего не вижу — только что он вертится вроде резиновой игрушки… Толкнешь его, а у него низ утяжеленный, он сразу откачнулся назад — и дальше вертеться. Никогда-никогда не смотрит людям в лицо.
Десять сорок, сорок пять, пятьдесят, больные входят и выходят — на эт, на тт, на фт, на процедуры в странных комнатках, где стены никогда не бывают одинаковыми, а полы наклонные. Машины вокруг набрали обороты, гудят дружно.
Помню, так же как отделение, гудела прядильная фабрика, когда наша футбольная команда прилетела на матч с калифорнийской школой. Сезон у нас был удачный, и городские патриоты так увлеклись и возгордились, что отправили нас самолетом в калифорнию сыграть с местной школой. После прилета нам надо было сходить на предприятие. Наш тренер любил доказывать, что спорт способствует образованности — поездки расширяют кругозор, и в каждой поездке перед матчем вел команду на молочный завод, на консервный завод или на свекольную ферму. А в калифорнии это оказалась прядильная фабрика. Когда мы пришли на фабрику, большинство ребят быстренько посмотрели там кое-что и убрались в автобус играть в карты на чемоданах, а я остался в углу, чтобы не мешать негритянкам, бегавшим туда-сюда в проходах между машинами. Фабрика, весь этот гул, стук, стрекот машин и людей, это упорядоченное снование нагнали на меня какой-то сон. Вот почему я остался, а еще потому, что вспомнил, как под конец мужчины нашего племени подались из поселка на плотину — работать у камнедробилки. Тот же лихорадочный порядок, усыпленные однообразной работой лица… Я хотел уйти с командой, но не мог.
Дело было утром в начале зимы, и я еще не снял куртку, нам их дали за первое место в чемпионате, красно-зеленые куртки с кожаными рукавами и вышитым на спине футбольным мячом — эмблемой победителей, и вот многие негритянки стали поглядывать на мою куртку. Я снял ее, но они все равно поглядывали. Тогда я был гораздо больше.
Одна девушка бросила свою машину, огляделась в проходе — нет ли поблизости мастера — и подошла ко мне. Спросила, будем ли мы играть сегодня вечером с местной школой, сказала, что брат ее играет у них центральным защитником. Мы поговорили о футболе, о том о сем, и я заметил, что ее лицо кажется нечетким, как в тумане. Это хлопковый пух носился в воздухе.
Я сказал ей про пух. Сказал, что глядишь на ее лицо как будто в тумане утром во время охоты на уток; она повела глазами и прыснула в кулак. «Скажи, зачем бы это я тебе понадобилась в шалаше на охоте?» Я сказал, что дал бы ей поиграть моим ружьем, и девушки по всей фабрике тоже прыснули в кулаки. Я и сам немного посмеялся своему находчивому ответу. Так мы болтали и смеялись, и вдруг она схватила мои запястья, впилась в них пальцами. Лицо ее стало четким-четким, и я увидел, что ей очень страшно.
«Да, — зашептала она, — да, большой, увези меня. С этой фабрики, из этого города, от жизни этой. Куда-нибудь, на охоту, в шалаш. Все равно куда. А, большой?»
Ее темное красивое лицо сияло передо мной. Я разинул рот, не знал, что ответить. Мы стояли, сцепившись, секунды две; потом в фабричном гуле послышался сбой, и что-то потащило ее от меня. Какая-то струна, которой я не видел, была прицеплена к цветастой красной юбке и теперь утаскивала девушку назад. Ногти ее проскребли по моим ладоням, и, как только мы расцепились, темное лицо снова смазалось за летучей пеленой волокон, стало мягким и поплыло, как тающий шоколад. Она засмеялась, повернулась, и под взлетевшей юбкой мелькнуло желтое бедро. Подмигнула мне через плечо и побежала к машине, где лента хлопка уже стекала на пол, подхватила ее, легко и беззвучно кинулась в проход между машинами, чтобы сунуть ленту в приемник, и скрылась за углом.
Крутились, вертелись веретена, мелькали челноки, катушки захлестывали удавками воздух, среди беленых стен, серо-стальных машин сновали девушки в цветастых юбках, сплошная паутина бегучих белых нитей стягивала фабрику в одно целое — все это засело в голове, нет-нет да и вспомнится, как погляжу на наше отделение.
Да. Это я знаю точно. Отделение — фабрика в комбинате. Здесь исправляют ошибки, допущенные в домах по соседству, в церквах и школах, — больница исправляет. Когда готовое изделие возвращают обществу полностью починенное, не хуже нового, а то и лучше, у старшей сестры сердце радуется; то, что поступило вывихнутым, неродным, теперь исправная, пригнанная деталь, гордость всего коллектива, наглядное чудо. Смотри, как он скользит по земле с припаянной улыбкой и плавно входит в жизнь уютного квартальчика, где как раз роют траншеи под городской водопровод. И счастлив этим. Наконец-то приведен в соответствие…
«Ох, никогда не видела, чтобы человек так переменился, как Максвелл Тейбер после больницы; небольшие синяки вокруг глаз, чуть осунулся, но вы знаете — это другой человек. Ей-богу, современная американская наука просто…»
И свет в полуподвальном окне у него горит за полночь, элементы замедленного действия, установленные техниками, придали его пальцам нужную ловкость и проворство, и он склоняется над усыпленными телами жены, обеих дочерей, четырех— и шестилетней, соседа, с которым играет в кегли по понедельникам, — приводит их в соответствие, как привели его. Так это распространяют.
Через заданное число лет, когда он сработался, город любит его, как родного, газета печатает прошлогодний снимок, где он помогает бойскаутам в день уборки кладбища, жена получает от директора школы письмо о том, что Максвелл Уилсон Тейбер заражал своим примером молодежь нашей прекрасной общины.
Даже бальзамировщики, эта парочка выжиг и крохоборов, и те не устояли. «Нет, ты глянь: а все-таки макс Тейбер был правильный мужик. Давай-ка пустим его под дорогой тридцаткой и разницу с жены не возьмем. Гори оно огнем, давай за наш счет».
Такая удачная выписка — это изделие, которое радует старшую сестру, говорит о ее мастерстве и успехах производства в целом. Такая выписка — общая радость.
А первично поступивший — другое дело. Даже над самым смирным поступившим надо потрудиться, чтобы вошел в колею, а кроме того, неизвестно же, когда поступит именно такой чересчур вольный, который станет все портить налево и направо, устроит черт знает что, нарушит плавность работы в отделении. А я ведь говорю, что если что-то нарушает плавность, старшая сестра выходит из себя.

 

Перед полуднем опять завели туманную машину, но пустили не на полную мощность — он не такой густой, кое-что вижу, если напрягусь. Когда-нибудь перестану напрягаться, сдамся окончательно, заблужусь в тумане, как случалось уже с некоторыми хрониками, — но пока что меня занимает этот новенький, интересно, как ему понравится групповое собрание.
Десять минут первого, туман совсем рассеялся, санитары велят острым расчистить место для собрания. Из дневной комнаты все столы переносят в ванную напротив, пол свободен, говорит Макмерфи, можно начинать танцульку.
Старшая сестра наблюдает через окно. Вот уже три часа она не сходит со своего места перед окном — даже пообедать. Столы из комнаты вынесены, и в час из своего кабинета в конце коридора идет доктор, проходит мимо наблюдательного окна, кивает сестре, садится на стул слева от двери. Больные садятся после него, потом собираются младшие сестры и молодые врачи. Все уселись, старшая сестра встает за окном, уходит в глубину поста к стальному пульту с кнопками и ручками, переводит все хозяйство на какой-то автопилот — пока сама в отлучке — и является в дневную комнату с вахтенным журналом и корзиной записей. Она пробыла тут полдня, но форма на ней по-прежнему такая накрахмаленная и жесткая, что нигде не гнется, а только ломается на суставах с треском мороженой холстины.
Села справа от двери. Только села, поднимается на ноги старик Пит Банчини, качает головой и хрипит:
— Я устал. Ох боже мой. Ох, ужасно устал…
Каждый раз так, когда в отделении появился новый человек, который будет его слушать.
Старшая сестра не оглядывается на Пита. Просматривает бумажки из корзины.
— Пусть кто-нибудь сядет рядом с мистером Банчини, — говорит она.
— Успокойте его, чтобы мы могли начать собрание.
Отправляется Билли Биббит. Пит повернулся к Макмерфи и наклоняет голову то налево, то направо, как красный сигнал на железнодорожном переезде. Он проработал на железной дороге тридцать лет, полностью износился, но еще действует — по памяти.
— Я уста-ал, — говорит он и качает головой перед Макмерфи.
— Успокойся, Пит, — говорит Билли и кладет веснушчатую руку ему на колено.
— Ужасно устал…
— Я знаю, Пит. — Похлопал по костлявому колену, и Пит убирает голову, понимает, что сегодня никто не прислушается к его жалобе.
Сестра снимает с руки часы, смотрит на настенные, заводит свои, кладет в корзину, чтобы видеть циферблат. Вынимает из корзины папку.
— Итак. Начнем собрание?
Обводит взглядом публику — не вздумает ли кто-нибудь прервать ее еще раз, — лицо с застывшей улыбкой поворачивается над воротником. Люди прячут глаза, все ищут у себя заусеницы. Кроме Макмерфи. Он добыл себе кресло в углу, уселся так, словно завладел им навеки, и наблюдает за каждым ее движением. Шапочка туго натянута на рыжую голову, как будто он сейчас поедет на мотоцикле. Колода карт у него на коленях разваливается надвое, снятая одной рукой, и со звучным хлопком в тишине соединяется вновь. Рыщущий взгляд сестры задержался на нем. Она видела, что все утро он резался в покер, и, хотя деньги в игре не ходили, она подозревает, что он не из тех, кто вполне удовлетворится здешним правилом играть только на спички. Колода с шелестом распадается и снова захлопывается, после чего вдруг исчезает под одной из широких ладоней.
Сестра смотрит на свои часы, вытягивает из папки бумажную полоску, смотрит на нее и всовывает обратно в папку. Кладет папку, берет вахтенный журнал. Эллис, прибитый к стене, закашлялся; она ждет, когда он перестанет.
— Итак. В пятницу мы закончили собрание разговором о том, что у мистера Хардинга… Сложности с его молодой женой. Он заявил, что его жена наделена необычайно большой грудью и это смущало его, так как привлекало на улице взгляды мужчин. — Она раскрывает вахтенный журнал на страницах, заложенных бумажными полосками. — Согласно записям, оставленным в журнале нашими пациентами, от мистера Хардинга слышали, что она «Дает мерзавцам все основания смотреть». Слышали также его признание, что он, возможно, давал ей основания искать внимания на стороне. Слышали и такое его высказывание: «Моя милая, но малограмотная жена считает, что любое слово или жест, лишенные налета портовой грубости и животной силы, — это слово и жест изнеженного декадента».
Дальше читает про себя, потом закрывает журнал.
— Кроме того, он заявлял, что большая грудь жены иногда вызывала у него ощущение собственной неполноценности. Итак. Кто-нибудь желает коснуться этой проблемы?
Хардинг закрыл глаза, все молчат. Макмерфи оглядывает их — не хочет ли кто ответить, — потом поднимает руку, как мальчишка на уроке, щелкает пальцами; сестра кивает ему.
— Мистер… Ээ… Макмерфи?
— Чего коснуться?
— Что? Коснуться…
— По-моему, вы спросили: «Хочет ли кто-нибудь коснуться…»
— Коснуться… Этого вопроса, мистер Макмерфи, сложностей с женой, которые беспокоят мистера Хардинга.
— А-а. Я думал, коснуться… Ну, этой, как ее…
— Так о чем вы хотели…
Она осеклась. И чуть ли не смутилась на секунду. Кое-кто из острых прячет ухмылку, а Макмерфи мощно потягивается, зевает, подмигивает Хардингу. Тогда сестра с каменным лицом опускает журнал в корзину, берет оттуда другую папку и читает:
— Макмерфи Рэндл Патрик. Переведен органами штата из пендлтонской сельскохозяйственной исправительной колонии для обследования и возможного лечения. Тридцати пяти лет. Женат не был. Крест «За выдающиеся заслуги» в Корее — возглавил побег военнопленных из лагеря. Затем уволен с лишением прав и привилегий за невыполнение приказов. Затем уличные драки и потасовки в барах, неоднократно задерживался в пьяном виде, аресты за нарушение порядка, оскорбление действием, азартные игры — многократно — и один арест… За совращение ма…
— Совращение? — Встрепенулся доктор.
— Совращение малолетней…
— Хе. Это им воткнуть не удалось. Девчонка не стала показывать.
— …Девочки пятнадцати лет.
— Сказала, что ей семнадцать, док, и очень хотела.
— Судебный эксперт установил факт сношения… В протоколе сказано, неоднократного.
— Честно сказать, так хотела, что я стал брюки зашивать.
— Ребенок отказался давать показания, несмотря на результаты экспертизы. Очевидно, подвергся запугиванию. Обвиняемый сразу после суда покинул город.
— Да, поди не покинь… Док, я вам честно скажу. — Он наклонился и, облокотившись на колено, тихим голосом, через всю комнату говорит доктору: — к тому времени, когда ей стукнуло бы законных шестнадцать, эта маленькая дрянь оставила бы от меня одни шкварки. До того дошло, что подставляла мне ногу, а на пол поспевала первая.
Сестра закрывает папку и перед дверью протягивает доктору.
— Доктор Спайви, это наш новый больной. — Как будто в желтую бумагу заложила человека и передает для осмотра. — Я собиралась ознакомить вас с его делом чуть позже, но поскольку он, видимо, хочет заявить о себе на групповом собрании, можно заняться им и сейчас.
Доктор вытягивает за шнурок очки из кармана, усаживает их на нос. Они немного накренились вправо, но он наклоняет голову влево и выравнивает их. Листает бумаги с легкой улыбкой — наверно, его, как и нас, насмешила нахальная манера этого новенького, но, как и мы, он боится засмеяться открыто. Перелистал до конца, закрыл папку, прячет очки в карман. Смотрит на Макмерфи — тот сидит в другом конце комнаты, все так же подавшись к нему.
— Насколько я понял, мистер Макмерфи, раньше психиатры вами не занимались?
— Мак-мер-фи, док.
— Да? Мне послышалось… Сестра назвала…
Опять открыл папку, выуживает очки, с минуту смотрит в дело, закрывает, прячет очки в карман.
— Да, Макмерфи. Верно. Прошу прощения.
— Ничего, док. Это с дамы началось, она ошиблась. Знавал людей, которые делают такие ошибки. Был у меня дядя по фамилии Халлахан, гулял с одной женщиной, а она все прикидывалась, будто не может правильно запомнить его фамилию, звала хулиганом, дразнила, значит. И не один месяц — но он ее научил. Хорошо научил.
— Да? Как же он научил? — Спрашивает доктор.
Макмерфи улыбается и трет нос большим пальцем.
— Ха-ха, это я не скажу. Способ дяди Халлахана я держу в большом секрете, на всякий случай, вы поняли меня? Самому может пригодиться.
Говорит он это в лицо сестре. Она улыбается в ответ, а он переводит взгляд на доктора.
— Так что вы там спрашивали про психиатров, док?
— Да. Я хотел выяснить, занимались ли вами раньше психиатры. Беседовали, помещали в другие учреждения?
— Ну, если считать окружные и штатные тюряги…
— Психиатрические учреждения.
— А-а. Вы об этом? Нет. Вы первые. Но я ненормальный, док. Честное слово. Вот тут… Дайте покажу. По-моему, врач в колонии…
Он встает, опускает карточную колоду в карман куртки, идет через всю комнату к доктору, наклоняется над ним и начинает листать папку у него на коленях.
— По-моему, он что-то написал, вот тут вот где-то, сзади.
— Да? Я не заметил. Минутку. — Доктор опять выуживает очки, надевает, смотрит, куда показал Макмерфи.
— Вот тут, док. Сестра пропустила, когда читала мое дело. Там говорится: «У Макмерфи неоднократно отмечались, — док, я хочу, чтобы вы меня поняли до конца, — неоднократно… Эмоциональные взрывы, позволяющие предположить психопатию». Он сказал, психопат означает, что я дерусь и… — Извиняюсь, дамы, — означает, он сказал, что я чрезмерно усердствую в половом отношении. Доктор, это что, очень серьезно?
На его широком задубелом лице такая простодушная детская тревога, что доктор, не совладав с собой, наклоняет голову и хихикает куда-то в воротник; очки падают с носа прямехонько в карман. Все острые заулыбались и даже кое-кто из хроников.
— Чрезмерно усердствую — а вы, док, никогда этим не страдали?
Доктор вытирает глаза.
— Нет, мистер Макмерфи, признаюсь, никогда. Любопытно, врач в колонии сделал такую приписку: «Следует иметь в виду, что этот человек может симулировать психоз, дабы избежать тяжелой работы в колонии». — Он поднимает голову. — Что скажите, мистер Макмерфи?
— Доктор… — Макмерфи выпрямился, наморщил лоб и раскинул руки — мол, я весь перед вами, смотрите. — Похож я на нормального?
Доктор так старается сдержать смех, что не может ответить. Макмерфи круто поворачивается к старшей сестре и спрашивает то же самое:
— Похож?
Не ответив, она встает, забирает у доктора папку и кладет в корзину под часы. Садится.
— Доктор, наверно, стоит ознакомить мистера Макмерфи с порядком ведения наших собраний.
— Сестра, — вмешивается Макмерфи, — говорил я вам про моего дядю Халлахана, как женщина коверкала его фамилию?
Она смотрит на него долго и без обычной улыбки. Она умеет превратить улыбку в любое выражение, какое ей нужно для разговора с человеком, но от этого ничего не меняется — выражение все равно такое же механическое, специально сделанное для определенной цели. Наконец она говорит:
— Прошу извинить меня, Мак-мер-фи. — И поворачивается к доктору. — Да, если бы вы объяснили…
Доктор складывает руки и откидывается на спинку.
— Что ж. Коль скоро об этом заговорили, я, пожалуй, должен объяснить теорию нашей терапевтической общины. Хотя обычно приберегаю ее к концу. Да. Отличная мысль, мисс Гнусен, превосходная мысль.
— И теорию, разумеется, но я имела в виду правило: во время собрания пациенты должны сидеть.
— Да. Конечно. А потом я объясню теорию. Мистер Макмерфи, одно из первых условий: во время собрания пациенты должны сидеть. Иначе, понимаете ли, мы не сможем поддерживать порядок.
— Понял. Я встал только показать это место в моем деле. — Он отходит к своему креслу, опять с наслаждением потягивается, зевает, садится и устраивается поудобнее, как собака. Наконец умостился и выжидательно смотрит на доктора.
— Итак, теория… — Начинает доктор с глубоким довольным вздохом.
— На … Жену, — говорит Ракли.
Макмерфи приставляет ладонь ко рту и скрипучим шепотом спрашивает его через всю комнату:
— Чью жену?
А Мартини вздергивает голову и таращит глаза.
— Да, — говорит он, — чью жену? А-а. Ее. А-а, вижу ее. Да!
— Дорого бы я дал, чтобы иметь его глаза, — говорит Макмерфи и больше ничего не говорит до конца собрания. Только сидит, смотрит, слушает, не упуская ни единой мелочи, ни единого слова.
Доктор все рассказывает свою теорию; наконец, старшая сестра решила, что с него хватит, просит его замолчать, ведь надо все-таки заняться Хардингом, и они толкуют о нем до конца собрания.
Во время собрания Макмерфи еще раза два наклоняется вперед, будто хочет что-то сказать, но передумывает и откидывается обратно. На лице его озадаченность. Тут творится что-то странное, смекает он. Но не может взять в толк, что именно. Например, никто не смеется. Когда спросил у Ракли: «Чью жену?» — Он думал, точно засмеются, но никто даже не улыбнулся. Воздух сжат стенами, слишком туго, не до смеха. Странное место, где люди не позволяют себе засмеяться, странное дело, как они пасуют перед этой улыбчивой мучнистой мамашей с красными-красными губами и большими-большими сиськами. Надо подождать, разобраться, что к чему в этом месте, думает он, не лезть в игру с бухты-барахты. Хороший игрок всегда помнит это правило: к игре присмотрись, а потом уж за карты берись.

 

Теорию терапевтической общины я слышал столько раз, что могу рассказывать спереди назад и задом наперед — и что человек должен научиться жить в группе, прежде чем сможет функционировать в нормальном обществе, и что группа в состоянии помочь ему, показывая, где у него непорядок, и кто нормальный, а кто нет, общество само решает, а ты уж изволь соответствовать. И всякая такая штука. Стоит только появиться новому больному, доктор сразу — на свою теорию, и поехали; только тут он, кажется, и бывает главным, сам ведет собрание. Рассказывает, что цель терапевтической общины — демократическое отделение, полностью управляемое пациентами, их голосами, и стремится оно выпустить нас обратно на улицу, во внешний мир, достойными гражданами. Всякое мелкое недовольство, всякую жалобу, все, что тебе хотелось бы изменить, надо высказывать перед группой и обсуждать, а не гноить в себе. И ты должен чувствовать себя свободно среди окружающих до такой степени, чтобы без утайки обсуждать эмоциональные проблемы с больными и медицинским персоналом. Беседуйте, говорит он, обсуждайте, признавайтесь. А если друг что-то сказал в обычном разговоре — запишите в вахтенный журнал, чтобы знали врачи и сестры. Это не стук, как выражаются на жаргоне, это помощь товарищу. Извлеките старые грехи на свет божий, чтобы омыться в глазах людей. И участвуйте в групповом обсуждении. Помогите себе и друзьям проникнуть в тайны подсознательного. От друзей не должно быть секретов.
Кончает он обыкновенно тем, что их задача — сделать отделение похожим на те свободные демократические места, где вы жили: пусть внутренний мир станет масштабной моделью большого внешнего, куда в один прекрасный день вам предстоит вернуться.
Он рассуждал бы, наверно, и дальше, но тут старшая сестра обыкновенно его затыкает, среди молчания встает старик Пит, семафорит своим помятым медным котелком и говорит всем, как он устал, а сестра велит кому-нибудь успокоить его, чтобы можно было продолжать собрание. Пита успокаивают, и собрание продолжается. Только однажды, один раз на моей памяти, года четыре назад или пять, получилось не так. Доктор кончил разливаться, и тут же сестра:
— Ну? Кто начнет? Открывайте ваши секреты.
Все острые впали в столбняк — двадцать минут она сидела молча после этого вопроса, тихо, настороженно, как электрическая сигнализация, дожидаясь, чтобы кто-нибудь начал рассказывать о себе. Двадцать долгих минут комната была в тисках тишины, и оглушенные пациенты сидели не шевелясь.
Когда прошло двадцать минут, она посмотрела на часы и сказала:
— Следует ли понять так, что среди вас нет человека, совершившего поступок, в котором он никогда не признавался? — Она полезла в корзинку за вахтенным журналом. — Сверимся с тем, что у нас записано?
Тут что-то сработало, какое-то акустическое устройство в стенах, настроенное так, чтобы включаться, когда ее голос произнесет именно эти слова. Острые напряглись. Рты у них раскрылись разом. Рыщущий ее взгляд остановился на ближнем человеке у стены.
Он зашевелил губами:
— Я ограбил кассу на заправочной станции.
Она посмотрела на следующего.
— Я хотел затащить сестренку в постель.
Ее взгляд щелкнул по третьему; каждый из них дергался, как мишень в тире.
— Я… Один раз… Хотел затащить в постель брата.
— В шесть лет я убил мою кошку. Господи, прости меня, я забил ее камнями, а свалил на соседа.
— Я соврал, что только хотел. Я затащил сестру!
— И я тоже. И я тоже!
— И я! И я!
О таком она и мечтать не могла. Все кричали, старались перещеголять друг друга, накручивали и накручивали, без удержу, вываливали такое, что после этого в глаза друг другу стыдно смотреть. Сестра кивала после каждой исповеди и говорила: да, да, да.
Тут поднялся старик Пит.
— Я устал! — Закричал он сильным, сердитым, медным голосом, какого прежде не слышали.
Все смолкли. Им стало почему-то стыдно. Словно он произнес что-то верное, стоящее, важное — и все их ребяческие выкрики показались чепухой. Старшая сестра пришла в ярость. Она свирепо повернулась к нему, улыбка ее стекала с подбородка: только-только дело пошло на лад…
— Кто-нибудь, займитесь бедным мистером Банчини.
Встали несколько человек. Они хотели успокоить его, похлопывали по плечу. Но Пит не желал молчать.
— Устал! Устал! — Твердил он.
Наконец сестра велела одному санитару вывести его из комнаты силой. Она забыла, что над такими, как Пит, санитары не имеют власти.
Пит был хроником всю жизнь. Хотя в больницу он попал на шестом десятке, он всегда был хроником. На голове у него две большие вмятины, с одной стороны и с другой, — врач, принимавший роды, прихватил ему череп щипцами, когда вытаскивал наружу. Пит сперва выглянул, увидел, какая аппаратура дожидается его в родильном отделении, как-то понял, куда он рождается, и стал хвататься за что попало, чтобы не родиться. Врач залез туда, взял его за голову затупленными щипцами для льда, выдернул наружу и решил, что все в порядке. Только голова у Пита была совсем еще сырая, мягкая, как глина, а когда затвердела, две вмятины от щипцов так и остались. И сам он стал придурковатым, ему нужно было напрячься, сосредоточиться, собрать всю силу воли, чтобы сделать работу, с которой шутя справляется шестилетний.
Но нет худа без добра: оттого что дурак, он не попал в лапы комбинату. Им не удалось отформовать его. И ему дали простую работу на железной дороге, где ему надо было только сидеть в маленьком дощатом домике, в глуши, у далекой стрелки, и махать поездам красным фонарем, если стрелка стояла в одну сторону, зеленым, если в другую, и желтым, если путь был занят другим поездом. И он делал это изо всех сил, на одном характере, которого не смогли в нем истребить, без помощников, на безлюдной стрелке. И никаких регуляторов ему так и не вживили.
Вот почему черный санитар не мог им командовать. Но санитар вовремя не подумал об этом, да и сама сестра не подумала, когда велела вывести Пита из комнаты. Санитар подошел прямо к Питу и дернул за руку к двери, как дергают вожжу, чтобы повернуть лошадь на пахоте.
— О так от, Пит. Пошли в спальню. Всем мешаешь.
Пит стряхнул его руку.
— Я устал, — предупредил он.
— Пошли, старик, скандалишь. Ляжешь в кроватку тихо, как хороший мальчик.
— Устал…
— А я говорю, пойдешь в спальню!
Санитар опять дернул его за руку и Пит перестал качать головой. Он стоял прямо и твердо, и глаза у него вдруг прояснились. Обычно глаза у него полузакрытые и мутные, словно молоком налиты, а сейчас они стали ясными, словно аргоновые трубки. И кисть руки, за которую держался санитар, стала набухать. Персонал и большинство больных разговаривали между собой, не обращали внимания на старика и на старую песню «Устал» и думали, что сейчас его утихомирят, как обычно, и собрание продолжится. Не видели, что он сжимает и разжимает кулак и кулак раздувается все больше и больше. Один я увидел. Я увидел, как он набух и затвердел, вырос у меня на глазах, сделался гладким… Крепким. Ржавый чугунный шар на цепи. Я смотрел на него и ждал, а санитар в это время опять дернул Пита за руку к двери.
— Старик, я сказал…
Увидел кулак. Со словами «Хороший мальчик, Пит» хотел отодвинуться, но чуть-чуть опоздал. Чугунный шар взвился чуть ли не от колена. Санитар хрястнулся плашмя о стену и прилип, а потом сполз на пол, как будто она была смазана. Я услышал, как лопнули и позамыкались лампы в стене, а штукатурка треснула прямо по форме его тела.
Двое других — маленький и большой — опешили. Сестра щелкнула пальцами, и они пришли в движение. Снялись с места, скользнули к Питу. Маленький рядом с большим, как отражение в выпуклом зеркале. Подошли почти вплотную и вдруг поняли, что должен был бы понять и первый, — что Пит не подключен к регуляторам, как остальные, что он не начнет исполнять, если просто дать команду или дернуть его за руку. Брать его придется так, как берут дикого медведя или быка, а при том, что один из их команды уже валяется у плинтуса, такая работа им не улыбалась.
Смекнули они это одновременно и застыли, большой и его маленькое отражение, в одинаковых позах: левая нога вперед, правая рука вытянута — на полдороге между старшей сестрой и питом. Перед ними раскачивался чугунный шар, позади них кипела белоснежная ярость, они задрожали, задымились, и я услышал, как скрежещут внутри шестеренки. Я видел, что их колотит от растерянности, как машину, которой дали полный газ, не отпустив тормоза.
Пит стоял посреди комнаты, раскачивал у ноги чугунный шар, изогнувшись под его тяжестью. Теперь на него смотрели все. Он перевел взгляд с большого санитара на маленького, увидел, что они не намерены приближаться, и повернулся к больным.
— Понимаете… Все это — сплошная ахинея, — сказал Пит, — сплошная ахинея.
Старшая сестра тихонько слезла со стула и продвигалась к плетеной сумке, прислоненной возле двери.
— Да, да, мистер Банчини, — курлыкала она… — Только надо успокоиться.
— Сплошная ахинея, и больше ничего. — Голос его потерял медную зычность, стал напряженным и настойчивым, как будто у пита оставалось мало времени, чтобы договорить. — Понимаете, я-то ничего не могу… Не могу, понимаете. Я родился мертвым. А вы — нет. Вы не родились мертвыми. Ох, это было тяжело…
Пит заплакал. Он больше не мог выговаривать слова как надо, он открывал и закрывал рот, но не мог сложить из слов фразу. Он помотал головой, чтобы она прояснилась, и, моргая, смотрел на острых.
— Ох, я… Говорю… Вам… Говорю вам.
Он снова начал оседать, и чугунный шар сократился до размеров обыкновенной руки. Он сложил ее перед собой чашечкой, словно что-то предлагал больным.
— Ничего не могу поделать. Я родился по ошибке. Снес столько обид, что умер. Я родился мертвым. Ничего не могу поделать. Я устал. Опустил руки. У вас есть надежда. Я снес столько обид, что родился мертвым. Вам легко досталось. Я родился мертвым, и жизнь была тяжелой. Я устал. Устал говорить и стоять. Я пятьдесят пять лет мертвый.
Старшая сестра уколола его через всю комнату, прямо сквозь зеленые брюки. Она отскочила, не выдернув иглу после укола, и шприц повис на штанах, как стеклянно-стальной хвостик, а старик Пит все сильней оседал и клонился вперед, не от укола, а от усталости; последние минуты вымотали его окончательно и бесповоротно, навсегда — стоило посмотреть на него, и становилось понятно, что он человек конченый.
Так что укол был лишним; голова у него и так уже моталась, а глаза помутнели. К тому времени, как сестра подкралась к нему снова, чтобы вынуть иглу, он уже совсем согнулся и плакал прямо на пол, качая головой, — слезы не смачивали лица, а брызгали в разные стороны: кап-кап, влево-вправо, как будто он сеял.
— Ох, — сказал он. И даже не вздрогнул, когда она выдернула иглу.
Он вернулся к жизни, может быть, на минуту и попытался что-то нам сказать, но нам либо слушать было неохота, либо вдумываться лень, а его это усилие опустошило начисто. Укол в ягодицу был напрасен, с таким же успехом она могла засадить его мертвецу — ни сердца, чтобы разогнать его с кровью, ни жил, чтобы донести до головы, ни мозга, чтобы оглушить его этой отравой. Все равно что уколола высохший труп.
— Я… Устал…
— Так. Если вы двое наберетесь смелости, мистер Банчини тихо и мирно ляжет спать.
— …Ужасно устал.
— Доктор Спайви, санитар Уильямс приходит в себя. Займитесь им, пожалуйста. У него разбились часы и порезана рука.
Ничего такого Пит больше не устраивал и уже не устроит. Теперь, когда он начинает шуметь на собрании и его успокаивают, он успокаивается. По-прежнему он иногда встает, и качает головой, и докладывает, как он устал, но это уже не жалоба, не оправдание и не предупреждение — все давно кончено; это — как старинные часы, которые времени не показывают, но все еще ходят, стрелки согнуты бог знает как, цифры на циферблате стерлись, звонок заглох от ржавчины, — старые ненужные часы, они еще тикают и хрипят, но без всякого смысла.

 

До двух часов группа дерет бедного Хардинга.
В два часа доктор начинает ерзать на стуле. На собраниях, когда он не рассказывает свою теорию, ему неуютно; ему бы лучше в это время сидеть у себя в кабинете, рисовать диаграммы. Он ерзает, наконец откашливается, и тогда сестра смотрит на свои часы и велит нам вносить столы из ванной, а обсуждение мы продолжим завтра в час. Острые, разом выйдя из столбняка, украдкой глядят на Хардинга. Лица у них горят от стыда, как будто они только сейчас сообразили, что их опять водили за нос. Одни идут через коридор в ванную за столами, другие плетутся к полкам и прилежно рассматривают старые выпуски журнала «Макколс», а на самом деле просто хотят быть подальше от Хардинга. Опять их науськали на товарища, заставили допрашивать, будто он преступник, а они прокуроры, судьи и присяжные. Сорок пять минут они кромсали его на части и как бы даже с удовольствием бросали ему вопросы: как он думает, почему он не может удовлетворить свою женушку? Почему он так настаивает, что никогда не имел дела с мужчинами? Как надеется выздороветь, если не отвечает честно? — Вопросы, намеки, так что им самим теперь тошно, и они не хотят к нему приближаться — будет еще стыднее.
Глаза Макмерфи наблюдают за всем этим без отрыва. Он не встал с кресла. Вид у него опять озадаченный. Он продолжает сидеть в кресле, наблюдает за острыми, почесывает колодой карт щетину на подбородке, наконец встает, зевает и потягивается, скребет по пуговице на животе углом карты, потом опускает колоду в карман и шагает туда, где сидит один-одинешенек потный Хардинг.
С минуту он смотрит на Хардинга, потом обхватывает широкой ладонью спинку соседнего стула, поворачивает его спинкой к Хардингу, садится верхом, как на лошадку. Хардинг ничего не замечает. Макмерфи хлопает себя по карманам. Находит сигареты, вытаскивает одну и закуривает; он держит ее перед собой, нахмурясь, смотрит на кончик, облизывает большой палец и указательный и подравнивает огонек.
Все стараются не смотреть друг на друга. Не могу понять даже, заметил ли Хардинг Макмерфи. Хардинг почти совсем завернул грудь в свои худые плечи, словно в зеленые крылья, и сидит на краешке стула очень прямо, зажав руки между коленями. Смотрит куда-то вперед, напевает про себя, хочет выглядеть спокойным, а сам прикусил щеки — получается улыбка черепа, вовсе не спокойная.
Макмерфи снова берет сигарету в зубы, складывает руки на спинке стула и, зажмуря один глаз от дыма, опускает на руки подбородок. Другим глазом смотрит на Хардинга, а потом начинает говорить, и сигарета прыгает у него в губах.
— Слушай-ка, эти собраньица всегда у вас так проходят?
— Всегда? — Хардинг перестает напевать. Он больше не жует свои щеки, но по-прежнему смотрит куда-то вперед, над плечом Макмерфи.
— Эти посиделки с групповой терапией всегда у вас так проходят? Побоище на птичьем дворе?
Хардинг рывком повернул голову, и глаза его наткнулись на Макмерфи так, как будто он только сейчас заметил, что перед ним кто-то сидит. Он опять прикусывает щеки, лицо у него проваливается посередине, и можно подумать, что он улыбается. Он расправляет плечи, отваливается на спинку и принимает спокойный вид.
— На птичьем дворе? Боюсь, что ваши причудливые сельские метафоры не доходят до меня, мой друг. Не имею ни малейшего представления, о чем вы говорите.
— Ага, тогда я тебе объясню. — Макмерфи повышает голос; он не оглядывается на других острых, но говорит для них. — Стая замечает пятнышко крови у какой-нибудь курицы и начинает клевать и расклевывает до крови, до костей и перьев. Чаще всего в такой свалке кровь появляется еще на одной курице, и тогда — ее очередь. Потом еще на других кровь, их тоже заклевывают до смерти; дальше — больше. Вот так за несколько часов выходит в расход весь птичник, я сам видел. Жуткое дело. А помешать им — курям — можно только, если надеть наглазники. Чтобы они не видели.
Хардинг сплетает длинные пальцы на колене, подтягивает колено к себе, откидывается на спинку.
— На птичьем дворе. В самом деле приятная аналогия, друг мой.
— Вот это самое я и вспомнил, пока сидел на вашем собрании, если хочешь знать грязную правду. Похожи на стаю грязных курей.
— Так получается, это я — курица с пятнышком крови?
— А кто же?
Они по-прежнему улыбаются друг другу, но голоса их стали такими сдавленными, тихими, что мне приходится мести совсем рядом, иначе не слышу. Другие острые подходят поближе.
— А еще хочешь знать? Хочешь знать, чей клевок первый?
Хардинг ждет продолжения.
— Сестры этой, вот чей.
В тишине тонкий вой ужаса. Слышу, как в стенах подхватились и заработали машины. Хардингу трудно удерживать руки на месте, но он старается вести себя спокойно.
— Вот, оказывается, как просто, — говорит он, — до глупости просто. Вы в палате шесть часов, а уже упростили всю работу Фрейда, юнга и Максвелла Джонса и свели ее к одной аналогии: побоище на птичьем дворе.
— Я говорю не про юнгу Фрейда и Максвелла Джонса, я говорю про ваше вшивое собрание, про то, что с тобой делала сестра и остальные паразиты. Тебе наклали.
— Мне?
— Да, да, тебе. Наклали от души. В хвост и в гриву. Что-то ты тут сделал, браток, если нажил свору врагов, потому что гоняли тебя сворой.
— Нет, это просто невероятно! Вы совершенно не учитываете, совершенно игнорируете и не учитываете тот факт, что все это они делали для моего блага! Что всякая дискуссия, всякий вопрос, поднятый персоналом и в частности мисс Гнусен, преследует чисто лечебные цели. Вы, должно быть, не слышали ни слова из речи доктора Спайви о теории терапевтической общины, а если и слышали, то в силу непросвещенности не способны понять. Я разочарован в вас, друг мой, да, весьма разочарован. Утром, когда мы познакомились, вы показались мне умнее — да, может быть, безграмотным вахлаком, определенно — деревенским фанфароном с впечатлительностью гуся, но, в сущности, неглупым. При всей своей наблюдательности и проницательности я тоже порой ошибаюсь.
— Иди ты к черту, братец.
— А, да, я забыл добавить, что ваша первобытная грубость тоже бросилась мне в глаза. Психопат с несомненными садистскими склонностями, руководящийся, по-видимому, слепой эгоманией. Да. Как видите, все эти природные таланты безусловно сделали вас толковым медиком и позволяют критиковать систему мисс Гнусен, хотя она — психиатрическая сестра с высокой репутацией и двадцатилетним стажем. Да, при ваших талантах, мой друг, вы можете творить чудеса в подсознательном, утешить ноющий ID, исцелить раненое сверх-я /ID — оно, в психологии Фрейда область бессознательного, источник инстинктивной энергии, стремящейся реализовать себя на основе принципа удовольствия. Сверх-я — часть психики, являющаяся посредником между сознательными влечениями и социальными идеалами, нечто вроде совести./. Наверно, вы могли бы вылечить все отделение, овощей и прочих. Всего за шесть месяцев, дамы и господа, или требуйте деньги назад!
Макмерфи в спор не вступает, а только смотрит на Хардинга и наконец ровным голосом спрашивает:
— И ты, правда, думаешь, что эта фигня, как на сегодняшнем собрании, кого-то лечит, приносит пользу?
— А для чего бы еще мы себя этому подвергали, друг мой? Персонал желает нашего выздоровления так же, как и мы. Они не изверги. Пусть мисс Гнусен — строгая немолодая дама, но она отнюдь не чудище с птичьего двора, садистски выклевывающее нам глаза. Вы ведь не заподозрите ее в этом, правда?
— В этом — нет. Не глаза она вам клюет, браток. Она клюет не это.
Хардинг вздрагивает, я вижу, что руки его, зажатые между коленями, выползают, как два белых паука из-за двух замшелых сучьев, и — вверх по сучьям к рогатке ствола.
— Не глаза? — Говорит он. — Умоляю вас, так что же клюет мисс Гнусен?
Макмерфи улыбнулся.
— А ты не знаешь?
— Разумеется, не знаю! Но если вы так наста…
— Яйца твои, браток, золотые твои яички.
Пауки сползлись в рогатку ствола и там, дрожа, остановились. Хардинг пробует улыбнуться, но лицо и губы у него такие белые, что улыбка не похожа на улыбку. Он не сводит глаз с Макмерфи. Макмерфи вынимает сигарету изо рта и повторяет:
— Твои яйца. Нет, браток, сестра ваша — никакая не кура-чудище, яйцерезка она. Я их тысячу видел, старых и молодых, мужиков и баб. И на улице видел и в домах — эти люди хотят сделать тебя слабым, чтобы держался в рамочках, выполнял ихние правила, жил, как они велят. А как это лучше сделать, как тебя скрутить, как стреножить? А так: ударить коленом где всего больнее. Тебе в драке не давали коленом? Вырубаешься начисто, а? Хуже нет. Сил ни капли не остается. Если против тебя такой, который хочет победить, но не тем, чтобы самому быть сильнее, а тем, чтобы тебя слабее сделать, тогда следи за его коленом, будет бить по больному месту. Вот и старшая стервятница тем же занимается, бьет по больному.
В лице Хардинга по-прежнему ни кровинки, но с руками он совладал: вяло всплескивает ими, отталкивая от себя слова Макмерфи.
— Наша милая мисс Гнусен. Наша улыбчивая, ласковая, нежная мамочка Гнусен, этот ангел милосердия — яйцерезка? Полно, друг мой, ничуть не похоже.
— Этой брехни про нежную мамочку мне, браток, не надо. Может, она и мамочка, но она большая, как бульдозер, и вся железная, как молоток. И этим номером с доброй старой мамочкой она обманула меня сегодня, когда я пришел, минуты на три, не больше. Думаю, что и вас, ребята, она водила за нос не год и не полгода. Уй, видал я сук на своем веку, но эта всех обскачет.
— Сука? Но минуту назад она была яйцерезка, потом стервятница… Или курица? У вас метафоры прямо с ног сшибают друг дружку.
— Ну и черт с ним; она сука, стервятница и яйцерезка, и не морочь мне голову — знаешь, про что я говорю.
Лицо и руки Хардинга двигаются еще быстрее, чем всегда, — жесты, улыбки, усмешки, гримасы мелькают, как в ускоренном кинофильме. Чем больше он старается остановить это, тем быстрее они сменяют друг друга. Когда он позволяет рукам и лицу двигаться так, как они хотят, и не пытается совладать с ними, тогда за его жестами, за игрой лица наблюдать приятно, но когда он думает о них и старается с собой совладать, он превращается в дерганую куклу, занятую дикой пляской. Двигается все быстрей, быстрей, и голос тоже не отстает.
— Послушайте, мистер Макмерфи, мой друг, мой психопатический коллега, наша мисс Гнусен — истинный ангел милосердия, это же всем известно. Она бескорыстна, как ветер, день за днем совершает свой неблагодарный труд, пять долгих дней в неделю. Для этого нужно мужество, друг мой, мужество. Кроме того, из надежных источников мне известно — я не вправе раскрывать мои источники, но могу сказать, что с этими же людьми поддерживает отношения Мартини, — она и в выходные дни продолжает служение человечеству, безвозмездно выполняя общественную работу в городе. Приготовляет богатый ассортимент даров — консервированные продукты, сыр для вяжущего действия, мыло — и преподносит какой-нибудь молодой чете, стесненной в средствах. — Его руки мелькают в воздухе, рисуя эту картину. — О, посмотрите. Вот она, наша сестра. Нежно стучится в дверь. Корзиночка в лентах. Молодая чета онемела от радости. Муж с раскрытым ртом, жена плачет без утайки. Она озирает их жилище. Обещает прислать им деньги на… Стиральный порошок, да. Ставит корзинку посреди комнаты. И когда наш ангел уходит — с воздушными поцелуями и неземными улыбками, — она буквально опьянена сладким молоком сердечных чувств, которое образовалось в ее большой груди, она изнемогает от великодушия. Изнемогает, слышите? Остановившись в дверях, она отзывает в сторону застенчивую юную новобрачную и предлагает ей двадцать долларов от себя лично: «Иди, мое бедное, несчастное, голодное дитя, иди и купи себе приличное платье. Я понимаю, твой муж не может себе этого позволить, но вот тебе деньги, возьми и купи». И чета навсегда в долгу перед ней за это благодеяние.
Он говорит все быстрее и быстрее, на шее у него набухли жилы. Кончил; в отделении мертвая тишина. Не слышу ничего, только с тихим шуршанием вращается где-то катушка — наверно, пишут все на магнитофон.
Хардинг озирается, видит, что все наблюдают за ним, и выдавливает из себя смех. Звук такой, как будто гвоздь выдирают из свежей сосновой доски: иии-иии-иии. Не может остановиться. Заламывает руки, как муха, и жмурит глаза от этого ужасного визга. Но остановиться не может. Смех все пронзительней и пронзительней, и наконец, всхлипнув, Хардинг опускает голову на ладони.
— Сука, сука, сука, — шепчет он сквозь зубы.
Макмерфи зажигает еще одну сигарету и протягивает ему; Хардинг берет ее, не говоря ни слова. Макмерфи по-прежнему рассматривает лицо Хардинга, удивленно, озадаченно, как будто видит лицо человека первый раз в жизни. Он смотрит, Хардинг дергается и трепыхается уже медленнее и наконец поднимает лицо с ладоней.
— Вы все правильно сказали, — начинает Хардинг. И обводит взглядом других пациентов. Все наблюдают за ним. — Никто еще не осмеливался сказать это вслух, но нет среди нас человека, который думал бы по-другому, относился бы не так, как вы, — и к ней и к этой лавочке, — не таил бы тех же чувств в своей испуганной душонке.
Макмерфи спрашивает, нахмурясь:
— А что эта шмакодявка, доктор? Он, может, туго соображает, но видит же он, что она делает и как всеми крутит.
Хардинг глубоко затягивается и говорит, выпуская дым:
— Доктор Спайви… В точности такой же, как мы: ясно сознает свою неполноценность. Это испуганный, отчаявшийся, беспомощный кролик, он совершенно не способен руководить отделением без помощи нашей мисс Гнусен и понимает это. Скажу больше, она понимает, что он это понял, и напоминает ему при каждом удобном случае. Представьте себе, что стоит ей найти небольшую оплошность в записях или, например, в диаграммах, она непременно тычет его туда носом.
— Правильно, — это Чесвик подошел к Макмерфи, — тычет нас носом в наши ошибки.
— Почему он ее не выгонит?
— В этой больнице, — говорит Хардинг, — врач не имеет права нанимать и увольнять. Это делает инспектор, а инспектор — женщина, старинная подруга нашей мисс Гнусен; в тридцатые годы они служили сестрами в армии. Мы жертвы матриархата, друг мой, и врач так же бессилен перед этим, как любой из нас. Он знает, что ей достаточно снять трубку с телефона, который висит у нее под рукой, позвонить инспектриссе и обронить в разговоре, ну, скажем, что доктор делает многовато заказов на метилпиперидин…
— Погоди, Хардинг, я вашей химии не понимаю.
— Метилпиперидин, друг мой, это синтетический наркотик, вызывающий привыкание вдвое быстрее, чем героин. В том числе и у врачей.
— Эта шмакодявка? Наркоман?
— Ничего не знаю.
— А тогда что толку обвинять его в…
— Вы невнимательно слушаете, мой друг. Она не обвиняет. Ей достаточно намекнуть, просто намекнуть, понимаете? Вы не заметили сегодня? Подзывает человека к двери поста, встает навстречу и спрашивает, почему у него под кроватью нашли бумажную салфетку. Спрашивает, и только. И он уже чувствует себя лгуном, что бы ни ответил. Если скажет, что обтирал авторучку, она говорит: «Понимаю, ручку» — а если у него насморк, она говорит: «Понимаю, насморк» — кивнет своей аккуратной седой прической, улыбнется аккуратной улыбочкой, повернется, уйдет в стекляшку, а больной будет стоять и думать, что же он все-таки делал этой салфеткой.
Хардинг снова начинает дрожать, и плечи у него складываются.
— Нет. Обвинять ей незачем. Она гений намека. Вы слышали на сегодняшнем обсуждении, чтобы она хоть раз меня в чем-нибудь обвинила? А впечатление такое, будто меня обвинили во множестве пороков, в ревности и паранойе, в том, что я не могу удовлетворить жену, в странных сношениях с друзьями, в том, что я кокетливо держу сигарету, и, кажется, даже в том, что между ног у меня ничего нет, кроме клочка шерстки, причем мягкой, шелковистой белесой шерстки! Холостильщица? О, вы ее недооцениваете!
Хардинг вдруг умолкает, нагибается и обеими руками берет за руку Макмерфи. Его лицо в странном наклоне, оно заострилось, все из красных и серых углов, разбитая винная бутылка.
— Мир принадлежит сильным, мой друг! Ритуал нашего существования основан на том, что сильный становится слабее, пожирая слабого. Мы должны смотреть правде в глаза. Так быть должно, не будем с этим спорить. Мы должны научиться принимать это как закон природы. Кролики приняли свою роль в ритуале и признали в волке сильнейшего. Кролик защищается тем, что он хитер, труслив и увертлив, он роет норы и прячется, когда рядом волк. И сохраняется, выживает. Он знает свое место. Никогда не вступит с волком в бой. Какой в этом смысл? Какой смысл?
Он отпускает руку Макмерфи, выпрямляется, закидывает ногу на ногу, делает глубокую затяжку. Потом вынимает сигарету из растянутого улыбкой рта и снова смеется — иии-иии-иии, словно гвоздь выдирают из доски.
— Мистер Макмерфи… Друг мой… Я не курица, я кролик. Врач — кролик. Вот Чесвик — кролик, Билли Биббит — кролик. Все мы тут кролики разных возрастов и категорий и скачем — прыг-скок — по стране Уолта Диснея. Только поймите меня правильно, мы здесь не потому, что мы кролики — кроликами мы были бы повсюду, — мы здесь потому, что не можем приспособиться к нашему кроличьему положению. Нам нужен хороший волчище вроде сестры — чтобы знали свое место.
— Ты говоришь как дурак. Выходит, сложил лапки и жди, пока эта с голубыми волосами не уговорит тебя, что ты кролик?
— Нет, не она меня уговорит. Я кроликом родился. Посмотрите на меня. Сестра нужна мне только для того, чтоб я был счастлив своей ролью.
— Какой ты, к черту, кролик?
— Уши видите? А как носик ерзает? И хвостик пуговкой?
— Ты говоришь как ненорма…
— Ненормальный? Какая проницательность.
— Иди ты к черту, Хардинг, я не об этом. Не такой ненормальный. В смысле… Черт, я удивляюсь, до чего вы все нормальные. Если меня спросить, вы ничем не хуже любого оглоеда с улицы…
— Ах вот как, оглоеда с улицы.
— Да нет, понимаешь, ненормальные — как их в кино показывают, ненормальных… А вы просто смурные и… Вроде…
— Вроде кроликов, да?
— Ни черта не кролики! Какие, к лешему, кролики.
— Мистер Биббит, попрыгайте перед мистером Макмерфи. Мистер Чесвик, покажите ему, какой вы пушистый.
У меня на глазах Билли Биббит и Чесвик превращаются в понурых белых кроликов, но им стыдно делать то, что велел Хардинг.
— Ах, они стесняются, Макмерфи. Правда, мило? А может быть, им не по себе оттого, что они не постояли за друга. Может быть, они чувствуют себя виноватыми оттого, что их снова вынудили вести допрос. Не унывайте, друзья, вам нечего стыдиться. Все шло, как надо. Кролику не положено заступаться за сородича. Это было бы глупо. А вы поступили разумно — трусливо, но разумно.
— Послушай, Хардинг, — говорит Чесвик.
— Нет, нет, Чесвик. Не сердись на правду.
— Но послушай, было время, когда я говорил про нашу мадам то же, что Макмерфи.
— Да, но ты говорил очень тихо, а потом взял свои слова назад. Ты тоже кролик, не отворачивайся от правды. Поэтому я и не в обиде на тебя за те вопросы, которые ты задавал мне сегодня на собрании. Ты просто исполнял свою роль. Если бы тебя вытащили на ковер, или тебя, Билли, или тебя, Фредриксон, я нападал бы на вас так же безжалостно, как вы на меня. Мы не должны стыдиться своего поведения: нам, мелким животным, так и подобает вести себя.
Макмерфи поворачивается в кресле и оглядывает острых.
— Не понял, почему им не надо стыдиться. Мне, например, показалось большой пакостью, что они поперли на тебя с ней заодно. Мне показалось, что я опять в китайском лагере для пленных…
— Вот что, Макмерфи, — говорит Чесвик, — слушай меня.
Макмерфи повернулся и слушает, но Чесвик не продолжает. Чесвик никогда не продолжает — он из тех, которые поднимают большой шум, как будто бросятся впереди всех, кричат «В атаку!», С минуту топают ногами на месте, делают три шага и останавливаются. Макмерфи, увидя, как он скис после такого грозного начала, говорит:
— Прямо как в лагере у китайцев.
Хардинг поднимает руки, призывая к миру.
— Нет, нет, нет, это неправильно. Не осуждайте нас, мой друг. Нет. Наоборот…
Снова вижу в глазах у Хардинга хитрый лихорадочный блеск; думаю, что сейчас засмеется, но он только вынимает изо рта сигарету и указывает ею на Макмерфи — в его руке она кажется еще одним тонким белым пальцем, дымящимся на конце.
— …И вы, Макмерфи, при всем вашем ковбойском фанфаронстве и ярмарочной удали, вы тоже под этой грубой оболочкой — такой же пушистый, мяконький кролик, как мы.
— Ага, точно. Длинноухий. Интересно, почему же это я кролик? Потому что психопат? Потому что дерусь или потому что кобель? Кобель — поэтому, наверное? Ну, это, трах-трах, извините в горячах. Ага, наверно, поэтому я кролик…
— Постойте. Боюсь, вы подняли вопрос, который требует некоторого размышления. Кролики известны этой склонностью, правда? Можно сказать, скандально известны. Да. Хм. Во всяком случае упомянутое вами обстоятельство просто показывает, что вы — здоровый, активный и полноценный кролик, в то время, как мы даже в этом смысле не можем считаться полноценными кроликами. Неудачные экземпляры — хилые, чахлые, слабые представители слабого народца. Кролики без траха: жалкая категория.
— Постой секунду, ты все время перевертываешь мои слова…
— Нет. Вы были правы. Помните, ведь именно вы обратили наше внимание на то место, куда стремится клевать нас сестра? Вы не ошиблись. Здесь нет человека, который не боялся бы, что он теряет или уже потерял эти способности. Мы, смешные зверьки, не можем быть самцами даже в мире кроликов, вот до чего мы слабы и неполноценны. Все. Мы, можно сказать, из кроликов кролики!
Он снова наклоняется вперед, и напряженный скрипучий смех, которого я ждал, вырывается из его рта, руки порхают, лицо передергивается.
— Хардинг! Заткни хлебало!
Это — как пощечина. Хардинг опешил, умолк с кривой улыбкой на раскрытых губах, руки его повисли в облаке табачного дыма. Так он застывает на секунду; потом глаза его суживаются в хитрые щелки, он скашивает их на Макмерфи и говорит так тихо, что мне приходится подогнать щетку вплотную к его стулу, иначе не слышно.
— Друг… А вы… Может быть, и волк.
— Ни черта я не волк, и ты не кролик. Тьфу, в жизни не слышал такой…
— Рычите вы совсем по-волчьи.
С шумом выдохнув, Макмерфи поворачивается к острым, которые обступили его кольцом.
— Слушайте, вы. Что с вами, черт возьми? Неужто вы такие ненормальные, что считаете себя животными?
— Нет, — говорит Чесвик и становится рядом с Макмерфи. — Я — нет. Я не кролик, елки-палки.
— Молодец, Чесвик. А вы, остальные? Кончайте это дело. Посмотрите на себя, до того договорились, что бегаете от пятидесятилетней бабы. Да что она с вами сделает?
— Да, что? — Говорит Чесвик и свирепо оглядывает остальных.
— Высечь вас кнутом она не может. Каленым железом жечь не может. На дыбу вздернуть не может. Теперь на этот счет есть законы — не средние века. Да ничего она с вами не…
— Т-т-ты видел, что она м-м-может сделать! С-с-сегодня на собрании. — Билли Биббит сбросил кроличью шкуру. Он наклоняется к Макмерфи, хочет сказать еще что-то, на губах у него слюна, лицо красное. Потом поворачивается и отходит. — А-а, б-б-бесполезно. Лучше п-п-покончить с собой.
Макмерфи кричит ему вслед:
— На собрании? Что я видел на собрании? Ни черта я не видел, задала пару вопросов, да и вопросы-то легкие, вежливенькие. Вопросом кость не перебьешь, не палка и не камень.
Билли оборачивается.
— Но к-к-как она их задает…
— Ты ведь отвечать не обязан?
— Если н-н-не ответишь, она улыбнется, сделает з-заметку в книжечке, а потом… Потом…
К Билли подходит Сканлон.
— Если не отвечаешь на ее вопросы, мак, этим самым ты признался. Вот так же тебя давят правительственные гады. И ничего не сделаешь. Единственное, что можно — взорвать, к свиньям, все это хозяйство… Все взорвать.
— Ладно, она задает тебе вопрос — почему ты не пошлешь ее к черту?
— Да, — говорит Чесвик и грозит кулаком, — пошли ее к черту.
— Ну и что с того, мак? Тогда она тебе: «Почему вас так расстроил именно этот вопрос, пациент Макмерфи?»
— А ты опять пошли ее к черту. Всех пошли к черту. Тебя же пока не бьют.
Острые столпились вокруг него. Теперь отвечает Фредриксон:
— Ладно, послал ее, а тебя запишут в потенциально агрессивные и отправят наверх в буйное отделение. Со мной так было. Три раза. Этих несчастных дураков даже в кино по воскресеньям не водят. У них даже телевизора нет.
— Да, мой друг, а если враждебные проявления, такие, как посылание к черту, продолжаются, вы на очереди в шоковый шалман, а может быть, и кое-куда подальше, к хирургам, на…
— Стой, Хардинг, говорил же я тебе, я вашей музыки не знаю.
— Шоковый шалман, мистер Макмерфи, это жаргонное название аппарата эшт — электрошоковой терапии. Аппарат, можно сказать, выполняет работу снотворной таблетки, электрического стула и дыбы. Это ловкая маленькая процедура, простая, очень короткая, но второй раз туда никто не хочет. Никто.
— А что там делают?
— Пристегивают к столу в форме креста, как это ни смешно, только вместо терний у вас венок из электрических искр. К голове с обеих сторон подключают провода. Жик! На пять центов электроэнергии в мозг, и вы подверглись одновременно лечению и наказанию за ваши враждебные «Иди к черту», а вдобавок от шести часов до трех дней, в зависимости от вашей конституции, ни у кого не будете путаться под ногами. А придя в себя, вы еще несколько дней пребываете в состоянии дезориентированности. Вы не можете связно думать. Многого не можете вспомнить. Если на процедуры не скупятся, человека можно превратить в подобие мистера Элвиса, которого вы видите у стены. В тридцать пять лет — слюнявый идиот с недержанием. Или в бессмысленный организм, который ест, испражняется и кричит «На … жену!» Вроде Ракли. Или взгляните на вождя швабру рядом с вами, обнимающего свою тезку.
Отходить поздно — Хардинг показал на меня сигаретой. Делаю вид, что ничего не заметил. Подметаю.
— Я слышал, что много лет назад, когда электрошок был в моде, вождь получил их более двухсот. Вообразите, как это скажется на сознании, и без того расстроенном. Взгляните на него: гигант уборщик. Перед вами коренной американец, двухметровая подметальная машина, которая шарахается от собственной тени. Вот чем нам угрожают, мой друг.
Макмерфи смотрит на меня, потом поворачивается к Хардингу.
— Слушай, как вы это терпите? А что это за парашу тут доктор пустил про демократические порядки? Почему не устроите голосование?
Хардинг улыбается ему и не спеша затягивается сигаретой.
— Против чего голосовать, мой друг? Чтобы сестра больше не имела права задавать вопросы на групповом собрании? Чтобы она на нас больше так не смотрела? Скажите мне, Макмерфи, против чего голосовать?
— Черт, какая разница? Голосуйте против чего угодно. Неужели непонятно: вам надо как-то показать, что вы еще не всю храбрость растеряли. Неужели непонятно: нельзя, чтобы она села вам на голову. Посмотрите на себя: говоришь, вождь шарахается от собственной тени, а я такой напуганной компании, как ваша, отродясь не видел.
— Я не боюсь! — Говорит Чесвик.
— Ты, может, и нет, браток, а остальным страшно даже рот открыть и засмеяться. Знаешь, чем меня сразу удивила ваша больница? Тем, что никто не смеется. С тех пор, как я перешагнул порог, я ни разу не слышал нормального смеха, ты понял? Кто смеяться разучился, тот опору потерял. Если мужчина позволил женщине укатать себя до того, что не может больше смеяться, он упустил один из главных своих козырей. И не успеешь оглянуться, он уже думает, что она крепче его, и…
— Ага. Кажется, мой друг начинает смекать, братцы кролики. Скажите, мистер Макмерфи, как показать женщине, кто из вас главный, — помимо того, чтобы смеяться над ней? Как показать ей, кто царь горы? Такой человек, как вы, должен знать ответ. Лупить же ее не будете, правда? А то она вызовет полицию. Беситься и кричать на нее не будете: она победит тем, что станет просто умасливать своего большого сердитого мальчика: «Мой маленький раскапризничался, а?» Неужели не покажется глуповатым ваш благородный гнев перед таким утешением? Так что, видите, мой друг, все почти так, как вы сказали: у мужчины есть лишь одно действенное оружие против чудища современного матриархата, но это отнюдь не смех. Единственное оружие, и с каждым годом в нашем сверхискушенном, мотивационно обследуемом обществе все больше и больше людей узнают, как сделать это оружие бессильным и победить тех, кто раньше был победителем…
— Ну, ты разошелся, Хардинг, — говорит Макмерфи.
— …И вы думаете, что при всех ваших прославленных психопатических доблестях вы можете действенно применить это оружие против нашей властительницы? Думаете, что сможете применить его против мисс Гнусен? Когда бы то ни было?
Широким жестом он указывает на стеклянный ящик. Все головы поворачиваются туда. Она там, смотрит через стекло, записывает все на потайной магнитофон — уже придумывает средство от этого.
Сестра видит, что все повернулись к ней, кивает, и они отворачиваются. Макмерфи снимает шапочку и запускает обе руки в рыжие волосы. Теперь все смотрят на него: ждут, как он ответит, и он понимает это. Чувствует, что попался в какую-то ловушку. Надевает шапку, трет швы на носу.
— Ну, если ты спрашиваешь, смогу ли я отодрать старую стервятницу, то нет, это вряд ли…
— А ведь она недурна собой, Макмерфи. Лицо интересное, и хорошо сохранилась. И несмотря на все старания спрятать грудь, несмотря на официальное обмундирование, мы видим, нечто вполне выдающееся. В молодости она, наверное, была красивой женщиной. И все-таки — рассуждая умозрительно, могли бы вы это сделать, даже если бы она не была старой, была молода и прекрасна, как Елена?
— Елену не знаю, но куда ты гнешь, понял. И ты прав, ей-богу. С этой старой обледенелой мордой я ничего бы не мог, будь она красивая, как Мэрилин Монро.
— То-то. Она победила.
И все. Хардинг откидывается назад, и острые ждут, что скажет Макмерфи. Макмерфи видит, что его загнали в угол. С минуту он смотрит на их лица, потом пожимает плечами и встает со стула.
— Ну и черт с ней, мне от этого ни жарко ни холодно.
— Вот видите, ни жарко ни холодно.
— Не желаю, черт возьми, чтобы старая ведьма угостила меня тремя тысячами вольт. Тем более и удовольствия там никакого, так, из спортивного интереса.
— Вот именно.
Хардинг победил в споре, но никого это не радует. Макмерфи зацепил большими пальцами карманы и пробует засмеяться.
— Нет, ребята, конец у нас один, и задаром состоять при яйцерезке не согласен.
Все улыбаются вслед за ним, но особого веселья нет. Я рад, что Макмерфи себе на уме и его не втравят в историю, которая плохо кончится, но мне понятно, что чувствуют остальные: мне самому невесело. Макмерфи снова закуривает. Никто не сдвинулся с места, все стоят вокруг него и смущенно улыбаются. Макмерфи снова трет нос, отворачивается от больных, смотрит назад, на сестру, и прикусывает губу.
— Но ты говоришь… Она не может отправить в ту палату, пока не доведет тебя? Пока ты не стал закидываться, материть ее, бить стекла и так далее?
— Да, только тогда?
— Нет, ты точно говоришь? Потому что у меня появилась мыслишка, как вас тут маленько ощипать. Только сгореть как фраер не хочу. Я из той дыры насилу выбрался; из огня да в полымя не получилось бы.
— Совершенно точно. Пока вы не сделаете что-то в самом деле достойное буйного отделения или эш, она бессильна. Если хватит характера и не дадите себя раздразнить, она ничего не сделает.
— Значит, если буду хорошо себя вести и не буду материть ее…
— И материть санитаров.
— …И материть санитаров и вообще скандалить, она мне ничего не сделает?
— Да, это правила нашей игры. Конечно, выигрывает всегда она — всегда, мой друг. Сама она неуязвима, и при том, что время работает на нее, она может растрепать любого. Вот почему ее считают в больнице лучшей сестрой и дали ей такую власть: она мастер снимать покровы с трепещущего либидо…
— Плевал я на это. Мне вот что надо знать: могу я без опаски сыграть с ней в эту игру? Если я буду шелковый, то из-за какого-нибудь там намека она не взовьется и не отправит меня на электрический стул?
— Пока вы владеете собой, вы в безопасности. Пока вы не сорветесь и не дадите ей настоящий повод потребовать для вас узды в виде буйного отделения или целительных благ электрошока, вы в безопасности. Но это требует прежде всего самообладания. А вы? С вашими рыжими волосами и черным послужным списком? Не тешьте себя иллюзиями.
— Хорошо. Ладно. — Макмерфи потирает руки. — Вот что я думаю. Вы, чудаки, кажется, думаете, что она у вас прямо чемпионка. Прямо — как ты ее назвал? — Ага, неуязвимая женщина. Интересно знать, сколько из вас так крепко уверены в ней, что готовы поставить на нее денежку?
— Так крепко уверены?..
— Ну да, я говорю: кто из вас, жучки, хочет отобрать у меня пятерку, которой я ручаюсь за то, что сумею до конца недели достать эту бабу, а она меня не достанет? Через неделю она у меня на стену полезет; не сумею — деньги ваши.
— Предлагаете такой спор? — Чесвик переминается с ноги на ногу и потирает руки, как Макмерфи.
— Да, такой.
Хардинг и еще двое-трое говорят, что им непонятно.
— Очень просто. Ничего тут нет благородного и сложного. Я люблю играть. И люблю выигрывать. И думаю, что тут я выиграю, так? В пендлтоне дошло до того, что ребята на цент не хотели со мной спорить — так я у них выигрывал. Между прочим, я потому еще сюда устроился, что мне нужны были свежие лопухи. Скажу вам: раньше чем наладиться сюда, я кое-что узнал про вашу лавочку. Чуть ли не половина из вас получает пособие, три-четыре сотни в месяц, и деньги только пылятся, истратить их не на что. Я решил этим попользоваться и, может быть, немного скрасить жизнь и себе и вам. Морочить вас не буду. Я игрок и проигрывать не привык. И я сроду не видел бабы, чтобы была большим мужиком, чем я. Неважно, сгодится она для меня или нет. На нее, может, время работает, зато у меня довольно давно полоса везения.
Он стаскивает шапочку, раскручивает ее на пальце и с легкостью ловит сзади другой рукой.
— И еще одно: я здесь потому, что сам так устроил, потому просто-напросто, что здесь лучше, чем в колонии. Сумасшедшим я сроду не был, по крайней мере за собой этого не замечал. Сестра ваша думает по-другому; она не ожидает, что ей попадется человек с таким быстрым умом, как я. Вот такой у меня козырь. Поэтому я говорю: пятерку каждому из вас, если я за неделю не насыплю ей соли на хвост.
— Я все-таки не совсем…
— Вот так. Соли на хвост, перцу под нос. Доведу ее. Так укатаю, что она у меня лопнет по швам и покажет вам хоть разок, что она не такая непобедимая, как вы думаете. За неделю. А выиграл я или нет, судить будешь ты.
Хардинг достает карандаш и записывает что-то в картежном блокноте.
— Вот. Доверенность на десять долларов из моих денег, которые пылятся здесь в фонде. Готов уплатить вдвое, мой друг, лишь бы увидеть такое неслыханное чудо.
Макмерфи смотрит на листок и складывает его.
— Кто еще готов уплатить за это?
Острые выстраиваются в очередь к блокноту. Он берет листки и складывает на ладони, прижимая загрубелым большим пальцем. Пачечка на ладони растет. Он оглядывает спорщиков.
— Доверяете мне хранить расписки?
— Думаю, мы ничем не рискуем, — отвечает Хардинг. — В ближайшее время вы никуда от нас не денетесь.

 

Однажды в рождество, точно в полночь, в прежнем отделении дверь с грохотом распахивается и входит бородатый толстяк с красными от холода веками и вишневым носом. Черные санитары поймали его в коридоре лучами фонариков. Я вижу, что он весь опутан мишурой, которую развесил повсюду этот по связям с общественностью, спотыкается из-за нее в темноте. Он заслоняет красные глаза от лучей и сосет усы.
— Хо-хо-хо, — говорит он. — Я бы с удовольствием остался, но надо бежать. Понимаете, очень плотное расписание. Хо-хо. Тороплюсь…
Санитары надвигаются с фонариками. Его держали здесь шесть лет, пока не выпустили — бритого, тощего, как палка.

 

Простым поворотом регулятора на стальной двери старшая сестра может пускать стенные часы с такой скоростью, как ей надо: захотелось ей ускорить жизнь, она пускает их быстрее, и стрелки вертятся на циферблате, как спицы в колесе. В окнах-экранах — быстрые смены освещения, утро, день, ночь — бешено мелькают свет и темнота, и все носятся как угорелые, чтобы поспеть за фальшивым временем; страшная сутолока помывок, завтраков, приемов у врача, обедов, лекарств и десятиминутных ночей, так что едва успеваешь закрыть глаза, как свет в спальне орет: вставай и снова крутись, как белка в колесе, пробегай распорядок целого дня раз по двадцать в час, покуда старшая сестра не увидит, что все уже на пределе, и сбросит газ, сбавит скорость на своем задающем циферблате, — как будто ребенок баловался с кинопроектором, и наконец ему надоело смотреть фильм, пущенный в десять раз быстрее, стало скучно от этого дурацкого мельтешения и насекомого писка голосов, и он пустил пленку с нормальной скоростью.
Она любит включить скорость в те дни, например, когда тебя навещают или когда передают встречу ветеранов из Портленда — словом, когда охота задержаться и растянуть удовольствие. Вот тут она включает на полный ход.
На чаще — наоборот, замедляет. Ставит регулятор на «стоп» и замораживает солнце на экране, чтобы оно неделями не двигалось с места, чтобы не шелохнулся его отблеск ни на древесном листе, ни на луговой травинке. Стрелки часов уперлись в без двух минут три, и она будет держать их там, пока мы не рассыплемся в прах. Сидишь свинцовый и не можешь пошевелиться, не можешь встать и пройтись, чтобы разогнать кровь, сглотнуть не можешь, дышать не можешь. Только глаза еще двигаются, но видеть ими нечего, кроме окаменевших острых в другом конце комнаты, которые смотрят друг на друга, решая, кому ходить. Старый хроник, мой сосед, мертв седьмой день и пригнивает к стулу. А случается, вместо тумана она пускает в отдушины прозрачный химический газ, и все в палате затвердевает, когда он превращается в пластик.
Бог знает, сколько мы так сидим.
Потом она понемногу отпускает регулятор, и это еще хуже. Мертвую остановку мне легче выдержать, чем сиропно-медленное движение руки Сканлона в другом конце комнаты — у него три дня уходит на то, чтобы выложить карту. Мои легкие втягивают густой пластмассовый воздух с таким трудом, как будто он проходит через игольное ушко. Я пытаюсь пойти в уборную и чувствую, что завален тоннами песка, жму мочевой пузырь, покуда зеленые искры не затрещат у меня на лбу.
Напрягаю каждый мускул, чтобы встать со стула и пойти в уборную, тужусь до дрожи в руках и ногах, до зубной боли. Силюсь, силюсь и отрываю зад от кожаного сиденья на какие-нибудь полсантиметра. И падаю обратно, сдаюсь — течет по левой ноге, под током горячий соленый провод, от него срабатывают унизительные звонки, сирены, мигалки, все кричат и бегают вокруг, и большие черные санитары, разбрасывая толпу налево и направо, вдвоем бросаются ко мне, размахивают страшными космами медной проволоки, которые трещат и сыплют искрами, замыкаясь от воды.
Отдыхаем мы от этого управления временем, пожалуй, только в тумане; тогда время ничего не значит. Оно теряется в тумане, как все остальное. (Сегодня полный туман в отделение ни разу не давали — с тех пор как пришел Макмерфи. Если бы стали туманить, наверняка заревел бы, как бык.)
Назад: Кен Кизи Над кукушкиным гнездом
Дальше: ЧАСТЬ ВТОРАЯ