2 Смех Отто
Из стереодинамиков лилась нежная, слащавая, механическая, бессмысленная мелодия. Мы ждали, когда внесут гроб. Как я понял, службы не предполагалось, только несколько минут тишины в присутствии тела. Лидия была убежденной атеисткой — вероятно, единственное, в чем мой отец повлиял на нее.
Утром я почти не видел семью. Мэгги принесла мне завтрак наверх, и, лишь когда мы рассаживались по машинам, я обменялся неловкими приветствиями с Отто и Изабель.
Глядя на племянницу, усевшуюся напротив меня, я наслаждался изумлением, причиной которого отчасти был опыт прошлой ночи. Я восемь лет не видел Флору, ведь ее не было дома во время моего последнего визита. Я помнил ее несносным дерзким эльфом, хотя со мной она была неизменно мила и ласкова, и эта непринужденная, неподдельная благосклонность казалась чудом. Она обратила в прах замысловатые преграды, которые я воздвиг вокруг себя, и полюбила меня естественно и беззаботно, просто за то, что я был ее дядей, и полностью приняла меня — возможно, единственная на свете. Этот ребенок замечательно владел тем свойством открытости и простоты, что заставляет взрослых ощущать непонятное, хотя и приятное смущение. Отто говорил, что я идеализирую Флору, но истина в том, что ради нее я мог бы часто возвращаться домой, если бы не Лидия.
Теперь она была пусть и не вполне взрослой, но уж точно больше не маленькой девочкой. Ей, наверное, исполнилось лет шестнадцать, быть может, семнадцать. В конце концов, мне самому уже перевалило за сорок. Она стала красавицей. В детстве у нее была открытая, сияющая, умильная мордочка и очарование крохотного зверька. Теперь передо мной сидела восхитительная, яркая девушка с длинными рыжеватыми волосами, аккуратно заколотыми, и бледным мечтательным лицом, на котором памятное мне невинное свечение переливалось, будто дымка на поверхности более строгих черт взрослого. Ее лицо хранило то чистое и прозрачное выражение, которое мы вдруг замечаем на лицах юных дев, когда те перестают быть детьми. На ней была просторная, длинная полосатая юбка, тесный черный жакет и большая черная бархатная шляпа с широкими полями, сдвинутая на затылок. Флора не была похожа на мать, зато унаследовала частичку цыганского изящества юной Лидии.
Изабель рядом с ней казалась угрюмой и озабоченной. Она тоже изменилась, лицо ее неуловимо постарело, стало более желтоватым или сероватым, словно к нему приросла тонкая пленка неодобрения и беспокойства. Но копна ее спутанных каштановых волос была блестящей и яркой. Изабель была изящно, неброско одета и вполне могла сойти за умелую бизнес-леди, деловую женщину, хотя лицо ее скорее принадлежало вышедшей в тираж актрисе. Это лицо было каким-то старомодным: круглым, довольно задумчивым, с большими глазами и маленьким ртом, — такое лицо могло бы щуриться и жеманно улыбаться где-нибудь в начале века в заставленной мебелью французской гостиной. Подобный облик пикантно дополнялся отчетливым шотландским акцентом: Изабель родилась далеко на севере, на границе между Англией и Шотландией. Она поймала мой взгляд и почти улыбнулась. Улыбка у нее была хорошая — прямой лучик от одного человека к другому. Мне нравилась Изабель, хотя, разумеется, я почти не знал ее и часто гадал, почему она не ушла из этого мрачного дома, и котором испытывала так мало счастья. Конечно, ее связывала Флора. К тому же, полагаю, у несчастливых женщин всегда есть тьма причин терпеть известное зло, а не искать новое.
Отто я не мог видеть, он сидел с Лэвкиным где-то позади меня. Вот и вся наша компания, не считая Мэгги, конечно. В последние годы у Лидии было мало друзей. В машине я едва обменялся с Отто парой слов, поэтому решил быстро переговорить с ним о делах перед обедом. Разумеется, ничто не мешает мне уехать сразу после. Ничто меня не держит. Мне и в прошлом-то не доставляло удовольствия созерцать руины, в которые превратился брак брата, и вряд ли с тех пор это стало приятнее. И хотя я был привязан к Отто стальными узами, более сильными, чем узы любви, в наши редкие встречи мы почти не находили что сказать друг другу. Сейчас мне главным образом хотелось узнать, не отписала ли Лидия, единственная наследница отца, чего-нибудь мне в завещании. Маловероятно, конечно, поскольку после моего скандального отъезда наши отношения стали холодными, натянутыми и скудными. От Изабель я узнал, что мое имя никогда не упоминалось. Но кто знает, может, Лидия все-таки что-то мне оставила, а уж отказываться я не стану.
Я жил крайне просто и одиноко, впрочем, и зарабатывал совсем немного. Искусство гравера по дереву может быть велико, и все же оно ограниченно. Я проводил дни, довольствуясь двадцатью шестью буквами латинского алфавита, чью суровую власть меня научил любить отец, сочетая их непреклонные формы с прихотливыми завитками и создавая все на свете, от экслибрисов и фирменных знаков до банкнот и талонов на мыло. Отец не одобрял любые украшения самих букв, он сравнивал их классические линии с очертаниями человеческого тела, и как шрифтовик я тоже считался пуританином. Время от времени я делал книжные иллюстрации, а порой, повторяя как молитву имена Бьюика и Калверт, для собственного удовольствия переносил на драгоценную поверхность доски множество сцен, фигур, предметов, подсмотренных или придуманных. Но я так и не стал модным или известным гравером и на этом успокоился. Я не был тщеславен. Ни одна шрифтовая гарнитура не носила моего имени. Возможно, мне просто недоставало таланта. Я не стремился к точной оценке собственных достоинств и еще меньше интереса проявлял к своему авторитету, если только это не касалось получения денег. Я был бы вполне счастлив в осознавать себя ремесленником и неспешно грудиться в недрах какой-нибудь типографии, и лишь любовь к свободе удерживала меня на месте. Тяги к роскоши я не испытывал ни сейчас, ни прежде, но не чтил нищету ради нищеты и не любил ее унижения и неудобства. Я жил одиноко. Правда, так было не всегда. Но мои отношения с женщинами обычно развивались по определенному злополучному и со временем ставшему привычным сценарию. Мне не нужен был психоаналитик для объяснения причин, да я бы никогда в жизни и не подумал искать помощи у одного из этих современных некромантов. Я предпочитал терпеть себя таким, какой я есть.
Раздались шум движения, шарканье, тяжелая поступь. Когда мы все встали, я полуобернулся и увидел, как вносят маленький гроб, и меня внезапно опечалило, что рабочих, с легкостью несущих его, ровно столько же, сколько и родственников усопшей. Я задрожал и закрыл глаза, когда они шли мимо меня, а открыв их, увидел, что гроб покоится на чем-то вроде помоста перед синим бархатным занавесом. Музыка умолкла, но продолжала играть у меня в голове, делая тишину идиотской. Я посмотрел на гроб и задумался, что же я чувствую, но ощутил лишь, что мне холодно, очень холодно. Словно она ждала в последний раз, словно ее столь требовательный дух обернулся через порог и все мы выстроились перед ней, смущенное, ничтожное, скудоумное сборище, как обычно, пристыженное. По крайней мере, христианские похороны прикрыли бы древними образами и чувствами сей миг пустоты и придали бы жалобной слабости достоинство и печаль обшей смертности. Таков наш общий удел. Я пожалел, уже не впервые, что не был воспитан христианином. Во мне не было христианского духа, пусть я имитировал его иногда, и я знал, что потеря невосполнима. Это была еще одна вещь, которую я не мог простить родителям. Но я унял старую привычную обиду старым привычным смирением. Мой взгляд устремился на синий бархатный занавес. Тишина длилась и длилась.
И вдруг прямо за моей спиной раздался странный звук. Изабель резко обернулась, я тоже повернулся. Носильщики чопорно стояли в заднем ряду. Перед ними маячила громоздкая фигура моего брата, и я увидел, как он раскачивается, наклоняясь вперед и прижимая ладонь ко рту. На мгновение мне показалось, что он болен или еле сдерживает рыдания, но потом я понял, что он хохочет. Чудовищные смешки сотрясали огромное тело Отто с головы до ног, а его попытки сдержаться превращали их во влажное, брызжущее бульканье.
— О боже! — внятно произнес Отто.
У него перехватило дух. Оставив всякие попытки укрыться, он разразился приступом гаргантюанского веселья. Слезы смеха прочертили дорожки на его красных щеках. Он гоготал. Он ревел. Эхо металось по часовне. Наше общение с Лидией подошло к концу.
Ряд носильщиков пришел в возмущенный беспорядок. Изабель шагнула в проход и начала что-то мне говорить. Я повернулся к Отто. Но Дэвид Лэвкин уже схватил его за руку и повел, все еще задыхающегося и грохочущего, к двери. Двинувшись за ними, я увидел, что позади Изабель стоит Флора, совершенно недвижно, практически по стойке «смирно», и глядит прямо перед собой, будто ничего не произошло.
На улице Отто уселся на залитые солнцем каменные ступеньки, повторяя: «О боже, о боже мой!» — и вытирая рот грязным носовым платком. Он никак не мог перестать смеяться. Останавливался на мгновение, с веселым удовлетворением смотрел перед собой и, словно не в силах вынести исключительно комическую природу собственных мыслей, вновь взрывался ревом: «О боже мой!» Из глаз его текла вода, слюна пенилась на подбородке. Лэвкин сидел на ступеньку выше, упираясь коленом в плечо Отто. Он поглаживал его терпеливо и почти отрешенно. Когда я подошел к брату, от него сильно пахнуло спиртным.
Пьянство мне омерзительно. Помнится, Изабель писала какое-то время назад, что ей кажется, будто ее муж начал пить; я еще подумал тогда, что Отто, в лучшем случае неуправляемый, а порой и жестокий человек, станет страшным алкоголиком. Я с отвращением посмотрел на него.
— Хозяин, хозяин, тихо, спокойно…
Лэвкин говорил с Отто нараспев, лаская и утешая его. Я взглянул на парня с удивлением и не меньшей неприязнью.
— Давайте посадим его в машину, — сказал я, чувствуя, что мне претит это зрелище.
К счастью, поблизости никого не было. Две машины стояли всего в десяти ярдах от нас, а позади них виднелись зеленые деревья Сада воспоминаний, смолистые и сонные на солнце. Женщины еще не вышли из часовни, обслуживающего персонала тоже не было видно.
— Поднимайся, — велел я Отто.
Лэвкин подхватил его под одну руку, я — под другую, и Отто встал между нами, подобно гигантскому бревну, поднятому со дна морского. Лицо его безмятежно сияло, он задумчиво рыгал и икал, пока мы, шатаясь и виляя, шли к машине. Лэвкин открыл дверь, и Отто упал внутрь. От него воняло, точно в старом кабаке, — затхлой выпивкой и куревом. Мне не хотелось видеть брата в подобном состоянии, и, похоже, с него тоже было достаточно переживаний.
— Увезите его.
Немного помедлив, Лэвкин сел в машину и стал заводить ее. На ступенях часовни показались три женщины. Когда я шел к ним, то видел лицо Изабель, обращенное ко мне с извинением и мольбой. Что-то в ее глазах говорило: подобные вещи случаются часто, так что не стоит слишком переживать. Мимо пронеслась Флора, срывая с головы шляпу.
— Я иду домой, — бесцеремонно сообщила она всем и никому.
Я глядел ей вслед — она выдернула шпильки из рыжих волос, и те свободно разметались по плечам.
— Пойдем, Эдмунд, — взмолилась Изабель.
На мгновение мне захотелось просто стряхнуть их, как насекомых с рукава. Смех Отто, запах спиртного, грязная, мутная, интимная вонь всего этого внезапно воплотила все, что я ненавидел. В их жизни нет достоинства, нет простоты. Через несколько часов, слава богу, я оставлю их навсегда.
— Нет, спасибо. Побуду пока здесь. Обратно идти недалеко. Не ждите.
Я проводил взглядом вторую машину и медленно вернулся в прохладную часовню. Внутри не было темно — простые окна без витражей и блеклый дуб, — но глаза мои ослепли от перемены освещения и никак не могли сфокусироваться. А затем я увидел, что часовня пуста. Лидии больше нет. Гроб, должно быть, уехал сквозь занавес или медленно опустился под пол после обычного странного и унылого ритуала часовни при крематории. Лидия уже в печи.
Я сел и заставил себя собраться с мыслями. Старался думать о ней, вспоминать ее доброту и прочие хорошие качества, вспоминать, как она любила меня и страдала из-за меня. Сейчас не время размышлять о ее пороках или оценивать причиненные ею разрушения. Мои мелочные придирки утратили смысл в присутствии ее тайны. Настало время учиться милосердию, давно пора было, с самого начала. Я попытался ощутить какое-то раскаяние, разумное сожаление о том, что был плохим сыном, плохим человеком. Мне необходимо было оценить в полной мере свою несостоятельность. Nondum considerasti, quantum pondus sit peccatum.
Вот о чем я пытался думать, глядя на синий занавес, за которым исчезла некогда любимая мать. Но у меня ничего не получалось. Образ Флоры не шел из головы. Какой редкостной красоткой она стала! Интересно, сколько ей лет?