Часть вторая
10 Дядя Эдмунд in loco parentis
Лучший способ заделать трещину в самшите — это оставить кусок дерева в сыром прохладном месте примерно на двадцать четыре часа. Обычно пациент претерпевает волшебное исцеление даже после самых жестоких расколов. Я с удовлетворением изучил доски, которые только что достал из погреба. Они отлично излечились. Кто не работал с такими материальными, такими вещественными сторонами природы, не способен в полной мере представить или поверить, что кусок бесформенного вещества может оказаться столь содержательным, вдохновляющим. Я вполне понимаю, что чувствует скульптор над глыбой камня, хотя сам этого не испытывал. Но куски дерева способны пустить мое воображение вскачь, достаточно просто взять их в руки. Существует восхитительное различие между самшитом и грушей — воплощением мужского и женского в мире граверов по дереву. Но и куски самшита сильно отличаются друг от друга. В каждом кроется своя картина.
Прошло четыре дня, а я все еще ждал, все еще бродил вокруг. У меня не сложилось нового представления о своей роли да и вообще какого-либо четкого представления обо всем этом. Ничего не происходило, я ничего не сделал, Флора не вернулась, я не мог найти ее. Я был чертовски несчастен. Временами я твердил себе, что просто чувствую себя «втянутым» или же с нездоровым любопытством жду очередной свары, чтобы наблюдать ее без всякой пользы, но с некоторым удовлетворением. А в другой раз уговаривал себя, что должен уехать. В том, чтобы оставаться, была некая суетность, тщетное желание вернуть утерянное достоинство. Нарисованный Изабель образ меня в роли целителя волновал сильнее, чем хотелось признавать. Но, никого не излечив и потерпев сокрушительное поражение в единственном деле, в котором я имел небольшие шансы сотворить добро, я убеждал себя, что лучше мне отправиться домой и переваривать горькие несовершенства своего путешествия. Лучше отправиться домой горевать по Лидии.
И тем не менее я остался. После всего, что случилось, невозможно было бросить все на середине. Я был «втянут», причем в хорошем смысле. Я оставался из некой привязанности к брату и невестке, оставался, чтобы сдержать обещание, данное Флоре. Я еще несколько раз звонил по телефону — бесполезно. И так ничего и не сказал Изабель. Эта проблема постоянно мучила меня, но я решил, что лучше держать рот на замке. Изабель будет так же беспомощна, как я, а если произошло самое плохое, лучше, чтобы Изабель вообще ничего не узнала; во всяком случае, было бы справедливо оставить это решение по-прежнему в руках Флоры. Я очень педантичен в отношении обещаний. Да и Отто лучше пребывать в неведении, с какой стороны ни посмотри. Но меня мучили собственная ответственность и ощущение, что я молчу лишь потому, что не хочу отказываться от некоего привилегированного положения, не хочу, чтобы бразды правления перешли в руки Изабель, а я остался не у дел. Я постоянно думал об этом.
Еще я пытался думать о Лидии, но не представлял, как это делать. Казалось правильным начать плести ткань ее смерти, примерять ее именно здесь и сейчас, где ощущение ее присутствия и ее отсутствия гораздо острее. Но я то и дело забывал, что она умерла, словно это ничего не значило, и воображение все время подсовывало мне прежнюю живую Лидию, которую я хранил в воспоминаниях. Подобные размышления не давали мне ни единого приличного повода остаться. И я порой думал, что на самом деле не уезжаю лишь потому, что не вынесу возвращения в свою одинокую квартирку, которая за время моего отсутствия стала совсем холодной и безликой, как будто полностью забыла меня, едва я закрыл дверь. По сравнению с ней дом приходского священника был полон тепла и веселья, точно свинарник. Несмотря на все свои горести, это был удивительно обитаемый дом. И откуда-то изнутри его, непонятно откуда, кротко и неодолимо веяло чем-то, что неожиданно заставляло меня почувствовать себя дома.
Я пообещал Отто, что помогу разобрать вещи Лидии, но мы без конца откладывали это на потом. Мы все еще боялись ее, и коснуться ее вещей по-прежнему казалось кощунством. С некоторой робостью мы рассортировали содержимое ее стола, которое Изабель уже перерыла и разворошила. Следов завещания по-прежнему не наблюдалось, и мы решили, что его просто нет. Зато нашли много чего другого, в том числе все письма, которые мы с Отто писали ей из школы, перевязанные ленточками: письма Отто — голубой ленточкой, мои — розовой. Не разбирая, мы отнесли эти связки к кухонной плите и сожгли их. Мы не могли заставить себя коснуться ее одежды. Шкафы были полны нарядных длинных платьев, и, поскольку Изабель умыла руки, мы в итоге попросили Мэгги разобраться с ними. Все они наутро исчезли, несомненно отданные в город тем, кого Отто назвал «просителями» Мэгги.
После странной сцены в спальне Изабель я не имел с невесткой дальнейших «объяснений». Но между нами установилось что-то вроде перемирия или затишья, чему я посодействовал тем ханжеским достоинством, с каким сумел завершить эту историю, а Изабель — своим печальным философским раскаянием. Она справлялась лучше меня, и я хотел бы выразить ей свое отношение более определенно, более дружелюбно, но боялся вызвать новую неразбериху. На самом деле положение спасла молчаливая привязанность обеих сторон, и мы вели себя так, словно ничего не произошло — или почти ничего. К лучшему или к худшему, но я стал более четко понимать, что Изабель воображает себя кем-то вроде богини секса и императрицы manquée. Если бы она была менее несчастна, то считала бы себя Лу Андреас-Саломе своего маленького городка. А так она всего лишь излучала неясные отчаянные импульсы плотского томления и притворного влияния, которые, хоть я и был к ним совершенно равнодушен, оказывали в целом тревожное воздействие.
С Отто я больше не вел доверительных бесед и почти не видел его с тех пор, как он стал проводить большую часть дня в беседке. Время от времени я навещал пустую мастерскую и печально глядел на инструменты, лежащие без дела. Левкина я видел только в саду, издалека. Едва завидев меня, он начинал сотрясаться от смеха и бурно жестикулировать, а потом подпрыгивать. Я не обращал на него внимания.
Я ел апельсин, и теперь темное дерево остро пахло этим фруктом. Запах детства, запомнившийся неким сочетанием невинности и отвращения. Апельсин — один из немногих фруктов, чей вкус мне нравится, а запах нет. Я аккуратно сложил самшитовые доски стопкой и убрал апельсиновую кожуру со стола. Дело происходило на кухне. Вчера я обнаружил, что кухня мне очень подходит. Погода сменилась на ветреную и дождливую, и я радовался теплому углу. Я одинаково избегал чьего-либо общества и старомодной строгости отцовской комнаты, а сидеть на кухне можно было без всяких оправданий. Это была высокая квадратная комната с блестящим линолеумом в крупную черную и белую клетку, как пол Тинторетто. Подлинная викторианская плита — здоровенный черный агрегат, который отец некогда холил и лелеял, — пылала и урчала в большом кафельном алтаре, окруженном потрепанными плетеными стульями. Огромный стол из сосновых досок, поверхность которого покоробилась и покрылась оспинами от постоянного мытья, был знаком рукам не хуже, чем глазам. Не было места лучше, чтобы делать домашнюю работу, собирать конструктор или разбираться во внутренностях какого-нибудь электрического прибора. За этим же столом я страстно портил свои первые драгоценные куски дерева. Здесь, сколько я себя помнил, я часто пребывал в радости и печали во власти Карлотты, и Джулии, и Виттории.
Было около пяти вечера — время, которое всегда заставало меня тревожным и раздражительным. Я постоянно переживал из-за Флоры. И все еще не оправился от потрясения, нанесенного Изабель, потрясения, ныне странно отделенного от самой Изабель, словно бес вырвался из нее и продолжал меня домогаться. Я вытянул ноги, созерцая на противоположном конце стола груду вишневого шелка, из которого Мэгги что-то шила, возможно платье для Изабель. Как настоящая домашняя невольница, итальянка всегда шила одежду для Изабель и Лидии. Давние прелестные цыганские платья Лидии, одежды, на которые ее вдохновил мой дорогой отец и которые он так любил на ней видеть, все были сшиты Мэгги… а может, Джулией, или Витторией, или Джеммой, или Карлоттой.
Мэгги отложила шитье и занялась тушкой цыпленка и горкой овощей на приставном столике. Затем цыпленок тихо зашипел на сковороде, а быстрые пальчики Мэгги принялись обрывать грязные ошметки кожицы с крупных грибов, обнажая сливочные мясистые шляпки. Проворными скупыми движениями она нарубила на овальной доске желобчатые желтовато-белые стебли сельдерея и большую влажную луковицу. Острый запах ел мне глаза, а Мэгги сдирала с чеснока серебристо-серую тонкую шелуху, вынимала пухлые желтые дольки и чистила их. Рядом с ней на столе стоял бокал красного вина. Я оторвал взгляд от ее рук. Бледное худое лицо было покрыто легкой испариной, большие темные суровые глаза чуть слезились от лука. Выразительная арабеска ноздри эхом повторялась в изгибе длинного тонкого рта. Жесткое, умное, но беззащитное лицо. Густые волосы, беспощадно стянутые назад, свисали длинной петлей, черной, как оникс, блестящей, как лак. Никакой косметики. Другие выглядели так же? Я не помнил, как выглядели другие.
— Che cosa stai combinando, Maggie?
— Polio alla cacciatora.
Вдруг снаружи в прихожей поднялась суматоха, кто-то шумно взбежал по лестнице. Я резко обернулся и успел мельком увидеть Флору в шляпе и пальто. Я вскочил и пулей вылетел из кухни.
Дверь комнаты Флоры резко захлопнулась перед моим носом, и я услышал, как ключ повернулся в замке. Надавив на дверь, я тихо произнес:
— Флора, Флора…
Я поскребся в дверь, как пес. Мне не хотелось беспокоить Изабель. Я отчаянно, безумно хотел побыть с малышкой наедине, узнать, что случилось, да просто повидать ее. От боли и тревоги я почти задыхался.
— Пожалуйста, Флора…
Через секунду или две дверь тихо открылась, и я проскользнул внутрь. Флора сбросила пальто и шляпку. Волосы ее были подняты на затылке переплетенной массой, из них торчало множество заколок и шпилек, отчего племянница выглядела старше, красивее. И все-таки лицо ее оставалось тем же полупрозрачным, нежным, нетронутым лицом юной девушки. Она стояла гордо и прямо, дерзко откинув голову назад.
— Итак, дядя Эдмунд, чем я могу помочь?
Едва дыша от потрясения, от внезапного страха и раскаяния, от какого-то иного чувства, я смотрел на нее, такую высокую, красивую, такую совершенную и полную той власти юности, что лишает присутствия духа.
— Ах, Флора, я ужасно волновался за тебя. Ради бога, прости, что не явился в то утро. Я пришел позже, но тебя уже не было…
— Неважно, — отмахнулась она. — Это ничего бы не изменило.
Она взглянула на меня с каким-то безрассудным блеском в глазах.
— Что случилось, Флора?
— Я это сделала!
Она коротко хохотнула.
— О боже…
Я рухнул на ее постель. Я знал это, конечно знал, понял, что будет дальше, в ту же минуту, как она ушла. И все же ощутил новую боль, ощутил себя убийцей.
Ты не должна была…
— Я решила, что в твоих нравоучениях нет проку. Иногда надо следовать своим инстинктам, делать, что хочешь. А я хотела вырвать это из себя. Если бы я родила этого ребенка, я бы убила его.
— Ты его и убила.
Жестокие слова, но это себя я обвинял.
— Все не так! — Флора топнула ножкой, — Что ты об этом знаешь? Ты мужчина. Ты не представляешь, каково чувствовать эту опухоль внутри, чувствовать, как она пожирает твою молодость, твое счастье, твою свободу, все твое будущее. Мужчинам легко поучать! Но разве кто-нибудь слышал о проблемах отцов-одиночек? У них нет никаких проблем!
Я знал, что укорять ее сейчас бесполезно. Ее переполняло то ощущение собственного права на свободу, права на счастье, которое делает юных такими непривлекательными и такими безжалостными в их противостоянии старшим. Никто не имеет права на счастье или, если уж на то пошло, права топтать чужие жизни. И все же, по старой привычке беря всю вину на себя, я подумал: я вижу это так ясно, потому что сам давно отказался от надежд на счастье. А ее по-прежнему ждет счастливая участь.
Мы смотрели друг на друга. Я сидел, а Флора стояла у окна, высоко подняв голову, и нервно разглаживала свой изящный сарафан, сшитый из шотландки. Такая красивая и полная новой жизни, которую ей дала жизнь оборванная. Я ощутил укол зависти и в то же время своеобразное восхищение ее беспримерным жизнелюбием.
Встревоженный и расстроенный, я произнес:
— Надеюсь, ты, по крайней мере, была благоразумна и сделала все как следует…
— О, по высшему разряду! Кое-кто одолжил мне денег.
— Мистер Хопгуд, полагаю. И как он себя чувствует?..
Я слышал в своем голосе старческое брюзжание и зависть, но ничего не мог с этим поделать. Мне хотелось уронить голову на руки и зарыдать от ярости и печали. И то, что было самым главным, — то, что она позволила оборвать человеческую жизнь, — уже не занимало меня, крохотное и забытое, как сам зародыш.
— Хопгуд?.. — Какое-то мгновение она непонимающе смотрела на меня, а затем дико захохотала. — А, Чарли Хопгуд, благослови его боже! Да его и на свете-то нет. Я его выдумала, экспромтом.
— Хочешь сказать… это был кто-то другой?
— Быстро соображаешь, дядя Эдмунд! Да, это был кто-то другой. Ну-ка угадай кто!
Я вскочил, а она села, положив ногу на ногу, и стала расправлять юбку на коленях. Теперь я видел, что ее трясет от переживаний.
— Не знаю, Флора… — замялся я.
— Поищи в доме, поищи вокруг. Хорошенький мальчик, хорошенький козлик…
— О боже, неужели Левкин? Не может быть! Ты же не хочешь сказать, что Дэвид Левкин… был отцом?..
— Ой, ну какой же ты глупый! Конечно, это он. Разве не очевидно? Почему ты не способен угадывать и понимать? И почему нужно говорить обо всем так грубо? Ты ужасно груб со мной. Все мужчины грубы и непристойны. Посмотри на отца. Здоровенное чудовище вроде носорога, уродливое, жестокое, ужасное. И ты точно такой же…
В ее высоком голосе зазвенели слезы. Она прижала руки к лицу: одну ко рту, другую, с растопыренными пальцами, колбу, словно для того, чтобы голова не раскололась.
Я уставился на ее напряженные, вдавленные в плоть пальцы. И чуть не потерял сознание от ярости. Дэвид Левкин!
— Почему ты мне не сказала?
Флора отдернула руки. Лицо у нее было красным и мокрым, и она почти оскалилась на меня.
— С какой стати? Разве у тебя есть право знать правду? Ты никогда не приезжал сюда, я тебя почти не знаю. Я сказала тебе, потому что надо было кому-то сказать, и ты оказался кстати. Но я боялась, что ты все расскажешь отцу, с твоими-то сентиментальными штучками. А я не хотела, чтобы отец свернул Дэвиду шею.
— А теперь почему говоришь?
Я произнес это хладнокровно, хотя внутри пылал от смущения. Я хорошо понимал ее страхи насчет Отто.
— Ну, теперь-то уже неважно. Со мной все в порядке.
— Ладно, не волнуйся, я не скажу.
— Мне плевать, что ты сделаешь, дядя Эдмунд. Ты мне больше не интересен. А, тебе не нравится, верно? Я вижу, что тебе не нравится! Можешь проваливать. Больше незачем здесь оставаться. Представление окончено. Ты ведь в монастыре жил? И теперь у тебя голова кружится, оттого что увидел несколько настоящих женщин. Так возвращайся туда, возвращайся в свою ущербную жизнь! Оставь настоящую жизнь людям, которые способны с ней справиться!
Она встала, повернулась ко мне спиной и принялась пудриться, глядя в зеркальце в виде сердечка на туалетном столике. Ее пышная клетчатая юбка дерзко покачивалась, как колокольчик, когда она наклонялась вперед.
Я стоял, опустив руки, точно обезьяна. Я не мог оставить ее вот так. Ее слова нещадно ранили. Но я скорее чувствовал себя обязанным попросить у нее прощения за то, что заставил наговорить гадостей.
— Флора, я все понимаю…
— Ой, ну какой же ты зануда, — устало произнесла она, крася губы. — Ты никому тут не нужен. Езжай домой и играй со своими дощечками.
Я смотрел на белые рукава блузки, которую она надела под сарафан. Рукава были закатаны до локтей, обнажая предплечья, округлые, светло-коричневые. Я видел их с той же ясностью, с какой видят любимую деталь на картине, они словно плыли в моем сознании отдельно от кошмарной смеси злости и презрения к себе. Едва ли понимая, что делаю, я шагнул вперед и взял ее за руку.
— Флора…
Должно быть, я схватил ее сильнее, чем собирался, потому что она вздрогнула и пискнула, отшатнувшись. Подняла другую руку, то ли чтобы ударить меня, то ли просто чтобы отпихнуть, и я поймал ее на лету, как птичку, и сжал в ладони.
— Флора, пожалуйста…
Я просто хотел успокоить ее, утешить, хотел, чтобы она перестала говорить со мной так резко, хотел облегчить боль, которая заставляла ее делать это. Но случилось что-то совсем другое. Когда я увидел так близко ее яростное лицо, увидел ее язык и зубы, она больно стукнула меня по подбородку, и тогда я отпустил ее руку, обхватил Флору за талию и прижал к себе так крепко, что она не могла больше бороться. Почувствовав, как она обмякла в моих объятиях, я со стоном зарылся лицом в ее волосы, которые растрепались и упали на мой рукав. Длинные золотисто-рыжие пряди на темном рукаве. Еще одна деталь.
За спиной раздался какой-то звук. Я отпустил Флору и осторожно поставил ее на ноги. Мне не нужно было оборачиваться, я и так знал, что это Дэвид Левкин стоит в двери. Потом — бешеный взъерошенный шквал, точно дикая кошка, рвущаяся на волю, и Флора пронеслась мимо Левкина и выбежала из комнаты. Левкин закрыл за ней дверь и уставился на меня. Я сел на кровать и закрыл лицо руками.