Глава 16
Тьмой во тьме возвышается замок, завис в покоробленной воздушной симметрии, никакого решения не гарантируя, но впускает меня, грязного, из грязи восставшего, в незапертую дверь. В нижнем вестибюле, освещенном последними агонизирующими свечными огарками, предстает картина, напоминающая резню. Тела раскиданы, лежат; винные лужи, кроваво-темные. Лишь храп и шепот в глубоком сне свидетельствуют, что предо мною сцена былого буйства, а не убийства.
Я поднимаюсь по винтовой лестнице. Ноги липнут к одним ступеням, хрустят на других — как я ни стараюсь. В коридорах и комнатах наверху открывается хаос покалеченных столов, разбитых стульев и упавших пюпитров; тут шторы кучами обвалились под окнами, там тускло мерцают черепки и металлические обручи — упала и разбилась люстра; в камине бальной залы тлеют обгоревшие останки разломанных стульев и шкафов, и ленивые дымные завитки поднимаются в раззявленную темноту под потолком. Два спящих тела завернулись в отодранные остатки настенного гобелена; вылезшая солдатская рука все сжимает горлышко винной бутылки.
Повсюду поблескивают зазубренные обломки ваз, ламп и статуэток, острия и лезвия, явленные из их прошлых, целых сущностей, искрятся выросшими сосульками в грудах спутанных, рваных обрывков, что когда-то были книгами и картами, картинами и эстампами, одеждой и фотографиями, и все это серыми снежными сугробами завалило пейзаж глубочайшего разрушения, и мягкость сего мирного слоя — точно искупление насилия, его породившего.
Сколь безудержно разрушение. Мой дом, наш дом опустошен, разграблен и разбит; коллекции сокровищ, что собирались веками, целым фамильным древом предков, в половине стран мира — все уничтожено за одну ночь бешеного распутства. Смотрю вокруг, трясу головой; чувства вихрятся, пытаясь постичь пределы и масштаб потерь. Столько красоты, столько изящества, такая грация; все разорено. Столько с любовью накопленных вещей, ценного имущества, искусного богатства — все уничтожено взрослым исполнением детского каприза; конвертировано в мимолетную валюту разрушительного восторга, сдалось всего-то скоротечному приливу горячей крови вандалов.
И тем не менее какая-то часть меня радуется случившемуся — вырвалась на волю, освобождена этим опустошением.
Или не из разрушения проистекает столько ненормального нашего восторга? Мы нарушаем табу, законы и моральные запреты, фанатически заражаем стремлением к тому же других. Сколькими общественными ценностями и устоями мы пренебрегли, сколько опровергли и развалили. Чем омерзительнее действо, тем больше блаженствовали мы, примитивная радость поступка росла и множилась восхитительной радостью знания: сколь многие испытали бы апоплексическую ярость, узнав, что мы сделали, не говоря уж о том — еще одна грешная, эротически возбуждающая мысль, — каких склеротических высот неистовства достигли бы они, доведись им за нами наблюдать.
Мы столько всего сделали с телом — собственным и чужим, — что уже не осталось неотброшенных запретов, неоскверненных святынь, ненарушенных предписаний. Мы остановились пред непритворным насилием, нежеланными пытками и настоящим убийством, но разыграли их все, из сладостных оков так часто раскрывая объятия великой боли и призванной смерти. Осталось ли нечто, не требующее применения силы, не унижающее нас до уровня обычного насильника, прихвостня-палача, до того жалкого племени, что способно добиваться цели, лишь физически осилив другого? До сегодняшнего дня я думал — не осталось ничего.
Я считал, мы приберегли себе одни только представления тех же действий — с новыми актерами и случайными тривиальными вариациями. Признаться, то была причина для смутного лишь сожаления, с которым нетрудно жить, вроде осознания невозможности завоевать все желанные объекты страсти или отдаленной перспективы смерти в старости. Теперь я понимаю, что оставалось и это; уничтожение того, что мы ценили, имущества, которым дорожили. Я был слеп, сознаю; я не понимал, что наша общая с остальными мораль предполагала запреты, которые стоит нарушать, и в этом ниспровержении таилась своя доля не мерцавшего нам прежде наслаждения.
Не думаю, что это мог бы сделать я; ностальгия, какой-то осадок семейного чувства, уважение к мастерству или постижение необратимости подобного разрушения остановили бы меня; но сейчас это осуществили другие, и отчего бы мне не пригубить этого великолепия и не восславить его? Кто еще это сделает? Кто еще заслужил? Не эти случайные разрушители, эти временные оккупанты; вряд ли они знают, что изрубленные в лоскуты картины, или брошенная в стену ваза, или книга, которую они метнули в ров, или стол, разбитый и сожженный в камине, — каждая вещь стоит больше, чем они заработают в мирное время или же в войну. Один я могу справедливо и с должной проницательностью оценить уничтоженное здесь. И разве эта материя, это изобилие вещей и произведений искусства не задолжали мне последнего равновесия наслаждения, последней ласки, хотя бы прощального признания их утерянной ценности?
Итак, утрачены. И вместе с ними исчезло столько всего, что притягивало нас, когда мы покидали замок несколько дней назад. Полагаю, теперь можно сдать эти стены необремененными. Теперь остается лишь ткань самой конструкции, и мне не хотелось бы делать ставки, на сколько сокровищница переживет то, что хранила когда-то. Лишь раковина, тело одно выстояло; коматозное, прозябающее, заброшенное живыми, и самообладание его вполне подавлено.
Но мы многое обрели с этой утратой. Мы на свободе, способны наконец бросить все это, уйти прочь и сердцем, и ногами.
Прохожу сквозь пустыню Длинного Зала, под ломкие аплодисменты битого стекла и металлическое одобрение рухнувших доспехов, упавших мечей и неопознанного железного мусора. Сквозь облака, что рвутся и разлетаются в небе, просачивается чуть-чуть лунного света. Я дергаю за отвисший лоскут на стене, стискивая зубы, когда пылкая горсть краски сыплется в ладонь. Ставлю обратно на постамент мраморную деву, а ее сломанную руку кладу рядом на книжную полку; рука сияет молочной белизной в серо-голубом свете, ярком и призрачном.
Нагнувшись, поднимаю маленькую статуэтку. Пастушка; приторная, но все же изысканно выполненная и очень красивая, насколько я помню. Она без головы и отломана от подставки. Сажусь на корточки в поисках других осколков. Нахожу головку в шляпке, стираю алебастровую пыль с ее нежных черт. Нос отбит, кончик ярко белеет сквозь тонкий румянец глазури. Голова непрочно сидит на хрупкой флейте шеи; я осторожно ставлю ее на полку возле мраморной руки, затем продолжаю путь сквозь разорение.
…И вдруг навязчиво вспоминаю другую хаотичную порчу, давным-давно начатую Отцом, хотя и осуществленную Матерью. И еще — то был повод к нашему первому расставанию.
Воспоминание затуманено — не столько толпой других, вклинившихся событий, сколько моим возрастом в то время. Помню, после первого обмена воплями Мать заорала, а Отец просто говорил; ее голос был оскорбителен для ушей, а чтобы слышать Отца, в основном приходилось напрягаться. Помню, она что-то кинула, а он пригнулся или попытался поймать.
Мы сидели в детской, играли и тут услышали их громкие голоса, что поднимались к нам в легкомысленное пространство ярко раскрашенного чердака. Няня занервничала, услышав крики и вопли, резкие слова и обвинения — они просачивались из спальни этажом ниже. Закрыла дверь, но шум все равно долетал до нас тайными путями сильно видоизмененной географии замка, а мы играли с кубиками, поездами и куклами. Кажется, переглянулись, так же молча, и стали играть дальше.
А потом я не мог это больше выносить, промчался мимо няни и распахнул дверь, всхлипывая, сбежал по узким ступеням, а женщина кричала мне вслед, звала меня. Она побежала за мной, а ты на цыпочках — за ней.
Они были в спальне Отца; я ворвался, как раз когда Мать чем-то в него кинула. Каким-то фарфором из отцовской коллекции; он белым голубем пролетел по комнате и разбился об стену у Отца над головой. Наверное, Отец почти поймал или мог поймать, если бы не мое внезапное появление. Он нахмурился, а я бросился к Матери, плача и завывая.
Она стояла возле горки у стены; он — возле двери в ее комнату. Он оделся для поездки в город. На ней были паутинно-тонкие ночные одеяния и халат, волосы спутаны, лицо измазано кремами. В левой руке — лист бледно-лиловой бумаги, на котором что-то написано.
Мать меня заметила, лишь когда я врезался ей в бедро и вцепился в нее, умоляя перестать кричать, ссориться и так ужасно ругаться. Я ощущал ее аромат, драгоценный естественный запах и слабый цветочный, которым она душилась, но распознал и другой; еще один запах, мрачный и мускусный, — я лишь позднее понял, что он, должно быть, исходил от розовато-лилового листка, который Мать сжимала в руке.
Наверное, я считал, что, просто находясь там, напомнив им о себе, смогу прекратить их крики; я и не думал, что мое присутствие, само существование мое способно вызвать дальнейшие споры. Я не знал, что с тех пор все течение их жизни определялось теми двумя бумагами. Одна — белая, жесткая и с острыми краями, аккуратно положенная в карман отцовского пиджака, — письмо с государственной печатью, отправляющее Отца послом в зарубежную столицу; другую — лилово-ароматную бумажку, жарко стиснутую материнской рукой, — Отец спрятал, Мать обнаружила, перепрятала и сейчас предъявила в ответ. В каждой для владельца крылся шанс, а вместе они стали причиной бедствия для нашего семейства.
Мать прижала меня к себе, и я всхлипывал в мягкий стеганый халат, ее кулак — тот, что держал записку, — дрожал, вжавшись мне между лопатками. Она закричала вновь, слова путано вылетали у нее изо рта, отчаянные, удушливые. Яростные, обвиняющие, унизительные слова; слова открытия, и предательства, и брошенности, и отвратительных, грязных деяний, и ненависти. Я тогда понимал немногие, ни одного из них теперь не вспомню, но значение, смысл их раскаленными гвоздями пронзали мне уши, волдырями вздувались в мозгу; я заорал, чтоб она перестала, и зажал уши ладонями.
Чьи-то руки обхватили меня и стали оттаскивать. Я снова, еще сильнее вцепился в Мать; няня пыталась оторвать меня, а ты стояла в дверях, держась за ручку, в темных распахнутых глазах — спокойное любопытство.
Отец говорил неторопливо, спокойно, разумно. Говорил о долге и возможности, о затхлости и новых шансах, о бремени прошлого и обещании будущего, об изнуренной земле и новых странах. Сама эта невозмутимость вызвала в Матери обратное; каждое слово его точно распаляло ее ярость, извергало из нее все больше яда, который выкручивал из отцовского рта фразы об общественном долге и выворачивал их, спрашивал, что же такое тогда пристойная личная жизнь, и то и другое делая не просто неполноценным — позорным.
Отец заметил, что ехать следует нам всем; Мать заорала, что он отправится один.
Она осипла; потянулась к горке, достала еще статуэтку и кинула в Отца; тот поймал и, держа ее в руке, продолжал тихо и разумно говорить. Мать шевельнулась, я шевельнулся вместе с ней, а няня все отдирала мои пальцы от ее бедра; Мать вытянутой ладонью смела целую полку фарфоровых фигурок в горке — они бились и скакали по полу.
Я завопил, отбиваясь от няни.
Ты вошла в комнату и мягко взяла пойманную статуэтку у Отца из рук, а потом — еще одну Мать кинула через твою голову, фигурка ударилась об отцовскую вытянутую руку, упала и разбилась — ты опустилась на колени и принялась подбирать осколки фарфора, складывать их в подол заляпанной краской блузы, где уже лежала невредимая статуэтка.
Видимо, я ослаб от мучительных рыданий — няня наконец оторвала меня от Матери, крепко схватила за руку и потащила к тебе — я орал и волочившимися ногами морщил ковер. Ты взглянула на няню, потом встала и осторожно высыпала собранные обломки на высокую постель. Взяла няню за другую руку, и она повела тебя и потащила меня к двери; ее извинения потерялись в задыхающихся воплях Матери. Следующий предмет сильно стукнул Отца по голове. Он поднес руку ко лбу и раздраженно скривился, глянув на замаранные кровью пальцы.
У двери я вырвался и помчался назад; няня погналась за мной, а я запрыгнул на кровать и побежал по ней, раскидав спасенные тобою осколки фарфора. Я бежал к Отцу, теперь желая защитить его от гнева матери.
Он меня оттолкнул. Я замер, ошеломленный и смущенный, меж ними двумя, глядя на него, а он ткнул в меня и что-то крикнул. Помню, я не понял, думая: как же это, почему он не хочет меня видеть? Что со мной не так? Почему он допускает к себе только тебя?
Мать несогласно завизжала; няня схватила меня обеими руками и сунула под мышку, придерживая на бедре; сперва я, все еще в замешательстве, только слабо сопротивлялся. У двери забился, вывернулся опять и помчался к Отцу. На этот раз он выругался, взял меня за воротник и провел к двери мимо плачущей, извиняющейся няни. Он вытолкнул меня далеко в вестибюль. Я приземлился у твоих ног. Няня выбежала из комнаты, и за ней захлопнулась дверь; щелкнул замок.
Ты протянула руку и стерла с моей щеки отцовскую кровь.
В тот день он взял тебя с собой, в первый и последний раз ударив жену, когда она попыталась удержать и тебя. Она осталась рыдать, лежа во дворе на камнях, а он вел тебя, безропотную, к коридору, по коридору и через мост к машине. Я опустился на колени перед Матерью, плача вместе с ней, и смотрел, как вы с ним уходите.
Ты обернулась лишь раз, поймала мой взгляд, улыбнулась и помахала. По-моему, никогда в жизни ты не казалась столь беспечной. У меня моментально будто высохли слезы, и вот я уже слабо махал в ответ, тебе в спину, и ты скрылась.
Я вступаю на центральную лестницу, где алебастр чистейшим снегопадом покрывает павшую спящую фигуру; она шевелится, бормочет во сне, но пыль почти не подымается. Что-то громко хрустит под ногой, когда я прохожу, и рухнувший силуэт издает пьяный, невнятный вопрос. Я замираю, а солдат засыпает вновь, и бормотание его постепенно стихает.
Тут я думаю бросить пистолет, что тяжело болтается в правой руке, но израненная обожженная ладонь уже привыкла к оружию; обхватив его прохладу, опаленная плоть не жалуется, не считая далекой ноющей боли; заставлять ее двигаться, отрывать рыдающую кожу от пистолета и сгибать ее потрескавшуюся поверхность — значит снова вызвать боль. Уж лучше оставить как есть; не так больно. И в любом случае — разве можно быть уверенным, что оружие не понадобится?
Я шагаю по закругленным ступеням к площадке на спальном этаже, где перекладины перил, покосившиеся и сломанные, нависли над провалом, точно пальцы, хватающие пустоту. Ноги мои, вписываясь в ступеньки, с каждой стирают алебастровую пыль. Коридор полон теней, темный лес бледных колонн и столбов, громадные лоскуты чернильной темени и косых лунных лучей; зимняя тропка по мусору — здесь его поменьше, — а по бокам темные озера цвета изнанки старинных зеркал. Вдалеке слышится ворчание, скрип кровати или половицы, чей-то кашель. Воздух пахнет дымом, потом и вином. На полу — шквал бесстраничных книг, они ползут и трепещут под сквозняком из разбитого окна. Я иду за ними.
Дверь в мою комнату приоткрыта; внутри воздух дрожит от мужского храпа. У дверей в твою комнату, милая моя, — и в высвеченном луной оконном контуре на полу — еще одна спящая фигура лежит, скорчившись в темном спальном мешке; каска у головы, в углу к дверному косяку прислонена винтовка. Я подхожу, аккуратно огибая шуршащие бумаги и сломанные пластинки, переступая через половицу, которая, я знаю, скрипит. Наклоняюсь ближе и замечаю в лунном свете что-то похожее на рыжие волосы. Значит, Карма, наш пулеметчик и преданный страж лейтенантова сна. Думаю, я мог бы открыть дверь, но тогда упадет ружье. Думаю, я мог бы отодвинуть винтовку, но ремешком обернуто запястье Кармы — как раз там, где его кулак по-детски засунут под щеку.
Я отступаю к открытой двери в свои апартаменты. Темнота населена сопением и скрежетом: беспокойный сон пьяных мужчин. Света почти нет; камин не растоплен, шторы опущены, и к тому же окна комнаты отвернулись от луны. Я осторожно скольжу. Я знаю, где здесь что в нормальной обстановке, но какой валяется мусор, какая упала одежда и какая мебель передвинута спящим, не могу сказать или увидеть.
Я огибаю изножье кровати и ощупью продвигаюсь мимо сундука; горящая чувствительная рука нашаривает что-то похожее на женское белье и упавший стакан. Дохожу до стены возле смежной двери. Ботинки натыкаются на битое стекло, ломкий слой поверх ковра. Горка у стены открыта; взмахи пытливой руки задевают дверцу, закрывают ее с тихим стуком и лязгающим стеклянным скрипом. Застываю. Храп позади меня мнется, чуть меняет тон, но мужественно продолжается. Я нащупываю дорогу к нише смежной двери.
Ключ Артура мягко поворачивается в замке и щелкает. Я помню, по обеим сторонам двери есть задвижки. Протягиваю руку; с этой стороны не закрыта. Медлю, спрашивая себя, чем обернется оборот этой ручки, куда выведет открытая дверь.
Ручка легко поворачивается в израненной руке, и под нежнейшим нажимом дверь, тяжелая и толстая, начинает отворяться.
Я шагаю внутрь, в шатко-пламенное пространство, где пляшут янтарные тени. Дверь закрывается, едва щелкнув.
Наконец-то, милая моя. Я нахожу тебя и лейтенанта.
Комнату освещают толстые свечные огарки и остатки огня в камине, поленья скукожились до глубоких, докрасна раскаленных пещер на черно-сером фоне, лишенном дыма и огня. Над каждой свечой — сияющая слеза света, неподвижная, точно выдутая из стекла. Одна за другой они колышутся на впущенном мною легчайшем сквозняке: сначала та, что на ближнем конце каминной полки, потом на сундуке, на дальнем углу камина, и последней — та, что на горке у кровати, где, поблескивая темным металлом, лежит револьвер. Мягкая волна теней выплеснулась на кожу лейтенанта и на твою, точно свет гладит плавные формы вашей общей плоти.
Тело лейтенанта, открытое лишь сверху, худощавее, чем я думал. Кожа — точно детская при этом свете, мягко-розовая. Вы лежите вместе, конечности обнаженно переплетены, беззаботно сцепились в сонном хаосе подушек, простыней и одежды, твоя щека у нее на плече, ее нога перекинута через твое бедро, одна рука легко легла тебе на грудь. Как беззащитны вы обе, моя милая, как не высказана ее командирская гордость, как не по-лейтенантски явлена ее доступность, как дремотно щека приладилась к плечу, взъерошенные темные волосы, вялый жест откинутой руки, сочный изгиб зада и мягкая чашечка ладони, все раскинулось и плывет над лавиной роскошных простыней, точно сцепившиеся обломки кораблекрушения в добром волшебном море.
Как ты невинна, как прекрасна, возвысившаяся над вооруженным разгулом, поглотившим нижние этажи, томная и невозмутимая в вашем общем безмолвном мире, спасенная в нежной цитадели сна. Я осторожно иду к изголовью, помня, где скрипит пол, пригибаясь, чтобы тень моя, брошенная свечами, не упала на безмятежное лицо лейтенанта.
Как жажду я слиться с вами обеими, беззвучно скользнуть к вам, нырнуть в ваше тепло, быть принятым ею, как и тобой.
Но я знаю, что этому не бывать. Лейтенант ничем не показала, что ее вкусы допускают такое единение или что она покорно согласится на то, чего желаю я. Мне следует довольствоваться тем, что я это наблюдал, видел то, что возможно увидеть, и глубоко затаить воспоминание. Этого достаточно. Понятия не имею, к чему приведет, к каким грядущим переменам обстоятельств или склонностей это выведет нас, но мы давным-давно договорились, что к подобным вещам следует относиться с разумной страстью, и риск себя оправдал. Лишь вознаграждаемый дрейф позволяет нам плыть вдвоем, лишь слабейшие узы оставляют вообще связанными. Наша обширная свобода — гарантия расслабленного единения, она удерживает нас внутри бурно бессистемных орбит, где более узкий круг взаимных соглашений скоро оторвал бы нас друг от друга.
С моей стороны эгоистично было так вламываться. Спите, прекрасные леди. Простите меня за эту толику наслаждения, что я урвал в отзвуках вас. Я уйду, оставлю вас в мире и, быть может, найду себе постель где-нибудь наверху.
С должной осмотрительностью я обхожу кровать, снова глядя под ноги, снова пригибаясь под траекторией света меж горящим свечным фитилем и веками лейтенанта.
Подо мною скрипит половица — там, где раньше ничего не скрипело. Ну конечно; я возле ковра, покрывающего оставленную снарядом дыру. Лейтенант сонно шевелится. Я широко шагаю с раздражающей половицы, и она, возвращаясь на место, резко трещит. Позади на кровати слышу внезапный шум, пугаюсь, начинаю оборачиваться и, лишенный равновесия, шатаясь, ставлю ногу на край ковра, решив, что дыра должна быть в центре.
Но что-то в замке предает меня. Я оглядываюсь, вижу, как начинает подыматься твоя голова, а лейтенант быстро поворачивается, одновременно закутываясь в простыню, точно в крученый кокон, — ее глаза уже раскрываются, рука тянется к горке — и моя ступня нащупывает плохо заткнутую дыру под ковром. Нога проваливается, утаскивая и меня; другая нога скользит по деревянному полу, и я начинаю падать. Руки взлетают, пальцы пытаются вцепиться в…
Пистолет, забытый в моей обожженной застывшей хватке, извергает звук. Потеряв опору, точно когтистая птица, хочу спастись на жердочке каминной полки, но рука, судорогой сведенные пальцы смыкаются на курке. Щелкает выстрел, ошеломительно громкий в комнате, из дула вырывается жесткое копье пламени, оно уничтожает мягкий свет свечей и угольев, ослепляет меня. Ноги застревают в дыре; я падаю, меня скручивает, я бьюсь головой о металлические поручни возле камина; пистолет продолжает стрелять, одержимый собственной скачущей жизнью, его обезумевший лай затопляет мне руки и уши. Трещит мрамор, летят щепки, где-то в вихре шумов слышатся крики и эхо рикошетов. В оцепенении перекатываюсь на спину; пистолет по-прежнему трясется и прыгает в руках. Я падаю на пол, ноги застряли, я точно животное в капкане и ловлю себя на мысли: почему же он все стреляет? — и лишь тогда начинаю смутно понимать, что, в отличие от любого оружия, какое попадало мне в руки, он стреляет, пока нажат курок. Я приказываю ладони раскрыться, заставляю пальцы высвободить курок, с трудом поднимаюсь, пытаясь сесть.
Затем я вижу лейтенанта, голую, на коленях, она широко расставила ноги на постели, обеими руками держит револьвер и направляет его прямо на меня. Я открываю рот, чтобы объяснить. За ней — за ее гибким, розово-неуклюжим телом, — вижу тебя — ты сжалась, скрючилась, трясешься, сжимаешь одну руку.
Это что — кровь на простынях? Неужели я?..
Лейтенант стреляет прежде, чем я успеваю заговорить, прежде, чем мне удается объяснить, спросить или запротестовать. Что-то хлопает меня по виску, точно молотом вбили костыль, меня разворачивает, скручивает, сбивает мне зрение, и огоньки свечей вращаются, летят, таща за собой хвост кометы, образуют вокруг меня ореол — их крохотное мерцание проживает не одну жизнь.
Свет отступает, и я падаю снова, ударяясь об половицу в гаснущей тишине.
Темнота. Никаких выстрелов. Тишина.
Я, похоже, прямо ничего не слышу, но каким-то образом осознаю все вокруг. Осознаю плач, крики, утешения, тяжело хлопающие штуки, ужасный рев, топот и грохот. Существование, присутствие этих звуков как-то сообщается мне, но лишь в общих чертах, абстрактными сущностями. Не могу сказать, кто плачет, кто и что именно говорит, что это за шумы и что они означают.
Хочу открыть глаза, но не могу. Видимо, надвигается буря. Пистолет вырван у меня из рук. Не очень больно. Хочу что-нибудь сказать, но не могу. Что-то обрушивается на меня сбоку, на ребра. И опять. В этой окутывающей меня темноте требуется секунда, чтобы вычислить: меня бьют. Теперь немного больно. Плач, крики и хлопки, удары продолжаются. Это что, деревья? Это слышно, как деревья трепещут на ветру? Еще удар, больнее.
— …здесь! — произносит голос, отчетливый.
Вокруг смыкаются руки, меня резко поднимают. Нога вытащена из дыры в полу. Потом меня снова бросают, я приземляюсь, кажется, на что-то мягкое.
Я на спине. Нет, на животе.
Теперь я слышу путаные шумы. Скрипят половицы, хлопают двери, топоча, приходят ноги; кто одевается, что-то скользит, сползает; далекие бегущие шаги, ломаный ритм, все направляются сюда; крики — удивленные, встревоженные, облегченные и сердитые; настойчивая речь. Полагаю, мы все будем сожалеть, когда обрушится буря. Мою голову подымают, роняют снова. Слышу, как она собирается в горах. Странная немота. Опять слова. Темные скопления облаков — коронами. Пока дышу. На вершине какая-то тьма. Константин. Кустранит. Устранить.
Кажется, это ты плачешь. Лейтенант утешает. Я все пытаюсь заговорить — должно же быть нечто, что должно сказать. Мне кажется, глаза открыты, но не потому, что кажется, будто что-то вижу. По-моему, я вижу. Я определенно не отказался бы. Ощущаю толпу людей. Комната ужасно красная, словно в кровавой дымке. Ты на кровати, ежишься, тебя обнимают; нежно. Алебастр на полу, темная кровь на постели. Лейтенант — сидит на кровати, натягивает сапог. Шипящий свет, древние газовые штуки. Подо мною ковер, слегка подмок. Голос, я его узнаю; слуга — кричит, умоляет, через комнату, затем торопливый спор, приказы и снова крики, голос слуги возражает, утихает, уходит, исчезает. А буря все надвигается; ревет оглушительно за полыми стенами замка.
Интересно, кто кричал. Ты, моя милая, или она? Или, может быть, я? Почему-то мне очень важно сейчас знать, кто кричал, но я лишь знаю, что кто-то. Я помню этот крик, припоминаю звук, проигрываю в голове, даже сквозь рев бури, но, судя по воспоминанию, то мог быть любой из нас троих. Может, все трое одновременно. Нет.
— …е здесь! — произносит голос. Но чей? Меня поглощает нагрянувшая тьма рева. Рушится буря. И последнее, что я слышу:
— Не здесь, не здесь. Не…