Глава XVI
Приближалась Пасха, и Симон целыми днями изучал географические карты в конторе мэтра Флери, прикрыв их для приличия папкой с делами, или раскладывал их у Поль на ковре гостиной. Так он наметил два маршрута по Италии, три по Испании и начал даже склоняться к Греции. Поль молча выслушивала его проекты: в лучшем случае у нее будет десять свободных дней, и она чувствовала такую усталость, что не могла без ужаса подумать о путешествии. Ей хотелось бы пожить где-нибудь в деревенском домике, чтобы один день походил на другой, — словом, как в детстве! Но у нее не хватало духа разочаровывать Симона. Он уже вошел в роль многоопытного туриста, выпрыгивающего из вагона, чтобы помочь ей сойти, ведущего ее под ручку к автомобилю, заказанному за десять дней до их приезда, машина отвезет их в самый роскошный отель города, где их уже ждет номер весь в цветах; насчет цветов он распорядится по телеграфу. Симон искренне забывал, что не способен вовремя написать письмо и не потерять тут же на платформе билет! Он мечтал, продолжал мечтать, но теперь все его мечты влеклись к Поль, стекались как встревоженные реки в невозмутимо спокойное море. Никогда еще он не чувствовал себя таким безгранично свободным, как в эти последние месяцы, когда каждый день сидел все в той же конторе, все вечера проводил все с той же женщиной, все в той же квартире, порабощенный все теми же желаниями, заботами, все теми же муками. Ибо Поль и сейчас временами ускользала от него, отводила глаза, слишком кротко улыбалась его порывистым признаниям. Продолжала хранить упорное молчание, когда он заговаривал о Роже. Часто ему казалось, будто он ведет бессмысленную, изнурительную и бесполезную борьбу, так как — он чувствовал это — время шло, ничего не принося ему, Симону. Не с воспоминаниями о сопернике ему приходилось бороться, требовалось убить в Поль нечто, что было самим Роже, какой-то упорно не поддающийся уничтожению наболевший корень, и иногда Симон даже спрашивал себя, уж не это ли упорство, не эта ли ее добровольно взятая на себя мука держат его в состоянии влюбленности, а возможно, даже питают его любовь, Но чаще всего он думал: «Поль меня ждет, через час я буду держать ее в своих объятиях», — и тогда ему казалось, что Роже никогда и не было на свете, что Поль любит только его, Симона, что все очень просто и расцвечено счастьем. И как раз этими минутами Поль особенно дорожила, минутами, когда он заставлял принять их близость как некую очевидность, с которой она обязана считаться. Ну что ж, и собственная сдержанность может приесться, в конце концов. Но вот когда она оставалась одна, то, что жизнь Роже идет без нее, казалось ей главной ошибкой, и она с ужасом допытывалась у себя, как они могли это допустить. И «они», «мы» всегда означало Роже и она. Симон был «он». Но ведь Роже ничего об этом не знал. Когда жизнь измотает его, он придет к ней попенять на судьбу, попытается, конечно, снова вернуть ее себе. И возможно, это ему удастся. Симон будет окончательно унижен, она по-прежнему будет одинока, будет ждать неопределенных звонков по телефону и мелких, но вполне определенных обид. И она восставала против собственного фатализма, против ощущения, что это неизбежно. В ее жизни лишь одно было неизбежно — Роже.
Но это не мешало ей жить с Симоном, вздыхать ночью в его объятиях и подчас не отпускать его от себя, прижимать тем движением, которым женщина привлекает к себе лишь ребенка или очень умелого любовника, движением собственницы, столь неуверенной в долговечности своей власти, что даже Симон не постигал всей глубины этого чувства. В такие минуты Поль была на грани старости, становилась покорной рабой того чудесного, единственного желания любви, которое только и ведомо старости. И она сердилась на самое себя, на Роже — зачем его нет здесь: при нем она не раздваивалась, не отделяла себя от него. В минуты близости с Роже она чувствовала, что он ее господин, а она его собственность; он был немного старше ее, все в их связи отвечало моральным и эстетическим нормам, которых она, оказывается, придерживалась, до сего дня сама не подозревая об этом. А Симон не чувствовал себя ее господином. Повинуясь бессознательному актерскому инстинкту, он непрестанно разыгрывал роль подопечного, не понимая, что тут-то и есть его гибель, — следуя этой роли, он засыпал на плече своей подруги, как бы ища у нее защиты, вскакивал на заре, чтобы приготовить ей завтрак, спрашивал у нее по любому поводу совета. Все это трогали Поль, но стесняло ее, как нечто неположенное, неестественное. Она уважала его, ведь теперь он работал; он как-то даже свозил ее в Версаль на судебный процесс, где ради нее блестяще разыграл роль молодого адвоката: пожимал чьи-то руки, благосклонно улыбался журналистам и все время возвращался мыслью к ней, как к некой оси своего вдохновения. Вдруг он прерывал свои словесные излияния, чтобы повернуться в ее сторону, и бегло взглядывал, желая убедиться, что она на него смотрит. Нет, он не играл перед ней комедию мужской отрешенности. И она тоже не спускала с него глаз, вкладывая в свой взор самое живое восхищение, самый живой интерес. Но как только Симон поворачивался спиной, взгляд ее сразу же менялся, принимая нежное, пожалуй, даже горделивое выражение. Женщины откровенно им любовались. Она чувствовала себя прекрасно — есть кто-то, кто живет ради нее. Вопрос о разнице в их возрасте уже перестал для нее существовать; она не спрашивала себя: «А через десять лет будет он меня любить или нет?» Через десять лет она будет одна или с Роже. Какой-то внутренний голос твердил ей это. И при мысли о своей двойственности, против которой она сама была бессильна, нежность ее к Симону возрастала: «Моя жертва, любимая моя жертва, мой мальчик, мой Симон!» Впервые в жизни она наслаждалась этой страшной радостью — любить того, кого ты неотвратимо заставишь пройти через муки.
И это «неотвратимое» со всеми последствиями пугало ее: вопросы, которые рано или поздно поставит перед ней Симон, которые он вправе поставить в качестве человека страдающего: «Почему вы предпочли мне Роже? Почему этот невнимательный хам восторжествовал над моей неистовой любовью, которую я дарю вам каждый день?» И Поль почти теряла рассудок, ища слова, которыми она объяснит Симону, что есть для нее Роже. Она не скажет «он», она скажет «мы», так как не может разъединить их жизни. Хотя и не знает почему. Возможно, потому что усилия, которых требовала от нее эта любовь в течение шести лет, эти вечные, эти мучительные усилия, , стали ей, в конце концов, дороже самого счастья. И она из гордости не могла примириться с мыслью, что усилия эти тщетны, и гордость ее, снося удары, лишь крепла, избрав себе Роже наставником мук, освятила его в этой роли. Так или иначе, он вечно ускользал от нее. И эта борьба, успех которой был весьма сомнителен, стала смыслом ее жизни. Между тем она не создана для борьбы, она напоминала себе об этом, проводя ладонью от затылка ко лбу по шелковистым, мягким кудрям Симона. Она могла бы скользить по жизни, как ее рука скользит сейчас по его кудрям; она шептала об этом Симону, Долгие часы, прежде чем заснуть, они лежали в полной темноте. Они держались за руки, шушукались, временами ее охватывало несуразное ощущение, будто рядом — ее школьная подружка, им обеим по четырнадцать лет и находятся они в одном из тех полупризрачных дортуаров, где девочки шепчутся о боге и о мальчиках. Она шептала, и Симон, восхищенный этими таинственными полупризнаниями, тоже понижал голос до шепота.
— А как бы ты жила?
— Осталась бы с Марком, с мужем. В конце концов, он был милый человек, очень светский. Слишком богатый… А мне хотелось попробовать…
Она пыталась втолковать это Симону, почему и как ее жизнь внезапно вылилась в одну из форм жизни, в тот самый день, когда она решилась с головой нырнуть в сложный, трудный, унизительный мир женских профессий. Хлопоты, материальные заботы, улыбки, молчаливые отказы. Симон слушал, стараясь извлечь из ее воспоминаний то, что могло иметь отношение к их любви,
— А потом?
— Потом, думаю, жила бы так: стала бы со временем потихоньку изменять Марку, впрочем, не знаю… Но, во всяком случае, у меня был бы ребенок. А ради одного этого…
Она замолкла. Симон обнял ее; он хотел иметь от нее ребенка, всего хотел. Она рассмеялась, нежно коснулась его век губами и продолжала:
— В двадцать лет все было по-другому. Я прекрасно помню, как я решила во что бы то ни стало быть счастливой.
Да, она прекрасно помнила это. Она бродила по улицам, по пляжам, подгоняемая своей мечтой; она все шла и шла, стараясь набрести на какое-нибудь лицо, на какую-нибудь мысль: на добычу. Воля к счастью парила над ее головой, как парила она до того над головами трех поколений, и не было недостатка в препятствиях, и все казалось, что их мало. Сейчас она уже не стремилась брать, она стремилась сохранить. Сохранить профессию, сохранить мужчину, в течение долгих лет одну и ту же профессию и одного и того же мужчину, и теперь к тридцати девяти годам она все еще не была особенно в них уверена. Симон засыпал рядом с ней, она шептала: «Спишь, милый?» — и, услышав эти два слова, он спросонья отрицал, что спит, прижимался к ней в темноте, окутанный ее ароматом, их общим теплом, счастливый, как в сказке.