Книга: Детская книга
Назад: 51
Дальше: Из «Поэмы призыва» и других стихотворений Джулиана Кейна

52

Филип Уоррен был по-прежнему в Пэрчейз-хаузе. Садовник и работник ушли на фронт, поэтому дорожка заросла сорняками, а в саду буйствовала трава. Серафита сидела в полутьме, в полусознании, и ждала конца дня, ненадолго оживая лишь ранним вечером, когда на горизонте уже маячила тихая гавань сна. Помона удивила обоих — отправилась в Рай и вызвалась стать сестрой милосердия. Она работала в хайтском госпитале — меняла повязки, выносила судна, оправляла простыни, и это у нее получалось хорошо. Она выучилась утешать умирающих, отвечать на их слова, их бессвязный бред, страх, ярость, призывание матерей — серьезно, бережно и уважительно, и это, как правило, помогало. Она, как во сне, скользила по палатам, но там, где она проходила, на время становилось чище и здоровее. Придя на день домой и лежа в физическом изнеможении посреди запущенного сада, она сказала Филипу, что впервые в жизни чувствует себя полезной, что в ней нуждаются.
— Это все невероятно отвратительно, и когда это делаешь, то чувствуешь… наверное, так чувствовали себя монахини, когда специально делали всякие ужасные вещи. Я теперь хорошо знаю, какие мускулы надо использовать при поднятии тяжестей.
Она помолчала.
— Знаешь, Филип… Этот дом… моя ненормальная семья… теперь я проснулась, и для меня все это как сон. Нет, как два сна. Один полон прекрасных вещей — сосудов, картин, гобеленов, вышивок, цветов, яблок из сада… ну, ты знаешь… а в другом — нескончаемая скука, напрасно потраченная жизнь и все… все, чего вообще не должно быть, но это единственное, что вообще происходит… Я знаю, что ты знаешь. Я больше не буду тебя просить, чтобы ты на мне женился. Я проснулась.
Филип подумал, что, может быть, найдется какой-нибудь раненый, который ее полюбит. За то, что она поправляет ему постель и обмывает его тело от нечистот.

 

Филип решил пойти добровольцем не из-за Помоны. Он думал об этом. Он смотрел на свои работы, на рисунки, на приглушенно поблескивающие сосуды. Со временем он нашел множество тайников, где Фладд прятал рецепты глазурей, — в стенах дома, между страницами книг, в мемуарах Палисси, в «Современных художниках» Раскина. Филип смешивал составы, пробовал их, менял, подлаживал. Это была долгая и неторопливая работа, она требовала терпения и по временам приводила в отчаяние, но Филип владел неким знанием, владел ремеслом. Он чего-то возжелал всей душой и достиг желаемого. В мире не так много людей, которые могли бы сказать о себе то же самое.
Ему тридцать пять лет. Он не восторженный мальчишка. Людям его класса свойственна осторожность. Он знал, что с большой вероятностью погибнет, и все горшки погибнут вместе с ним.
Он решил, что идет на фронт, потому что мир изменился, и в новом мире его работа невозможна. Он должен разделить это с другими, разобраться с войной и покончить с ней. Судя по всему, у него не было выбора — он уже стал частью чего-то большего. Хотя даже после всех своих размышлений и поисков не знал, почему. Это было так, вот и все.
Он пошел повидаться с Элси и Энн.
— Я так и знала, что ты решишь, — сказала Элси.
— Навещай иногда миссис Фладд, хорошо?
— Она все равно не знает, кто дома, а кто нет. Но уж ладно.

 

Филипа признали годным. Он отправился в учебный лагерь в Лидде, а осенью 1915 года — в Бельгию, на поля сражений.
Осенью 1915 года два Робина сидели в окопах того, что превратилось в неподвижную линию фронта вокруг Ипрского выступа. Ипр лежал в руинах: дома горели, древняя «Палата суконщиков» была разрушена. Армия перестала тратить силы на титанические попытки наступления и обжилась в окопах и землянках. Летали снаряды, шрапнели и фугасы оставляли воронки и ежеминутно меняли рельеф местности. Боевые действия заключались в основном в набегах на вражеские окопы. С этих вылазок многие не возвращались. Они крались по ничьей земле, пулеметчики засекали их и срезали очередями. По ночам на ничью землю выходили санитары с носилками, в том числе Чарльз-Карл. Они искали живых среди сладкой вони мертвых, спотыкаясь об оторванные руки, ноги, головы и кровавые кишки. Живые часто умоляли прекратить их мучения; Чарльз-Карл впервые в жизни задумался о возможности убить человека и однажды, когда на него еле слышно кричала голова без лица, действительно выстрелил.
Робинам хорошо удавались вылазки, и еще они попали к хорошему командиру, которому доверяли. Они сидели в дверях землянки и ели «маконочи» — тушенку с овощами. Оба чесались: у обоих были вши; у всех были вши. Пахло старыми разорвавшимися снарядами, смертью, немытыми телами и сладким смертоносным газом — британским газом, который относило назад, на британские окопы, когда менялся ветер. Робины вскрывали письма из дому — от Мэриан Оукшотт, и от Филлис, и от Хамфри, который передавал новейшие сплетни про Ллойд Джорджа и привет Робину Оукшотту, если он все еще поблизости. Робин Оукшотт небрежно сказал:
— Он часто бывал у нас в Пакета. Они с мамой без конца смеялись.
— Он хороший человек… в своем роде, — отозвался Робин Уэллвуд.
Помолчал и добавил как бы между делом:
— Только бабник.
— Я думаю, он был… то есть… он мой отец, — сказал Робин Оукшотт.
— Я тоже так думаю.
Они взглянули друг на друга с облегчением и замешательством. Робин Уэллвуд встал и пошел в землянку за сигаретами. Раздался звенящий вой, и в окопе взорвался снаряд. Осколок снес Робину Оукшотту почти всю голову. Робин Уэллвуд посмотрел, и его стошнило. Прибежали люди — с носилками, с одеялом, чтобы закрыть что можно, с ведрами и швабрами, чтобы очистить окоп. Робин Уэллвуд сидел и трясся. И никак не мог перестать.
У него развился постоянный тремор — тряслась правая сторона лица, шея, плечо. Когда он чистил ружье, у него тряслась рука. Командир хотел отослать его в тыл, на поправку. Робин резко, чужим голосом из сдавленного горла ответил, что с ним все в порядке, спасибо.
Через два дня он встал — в новенькой жестяной каске, которую, как большинство солдат, носил заломленной под странным углом, на затылок, наподобие нимба. Он пал жертвой немецкого снайпера, притаившегося за пнем расщепленного дерева. Не первый и не последний.
Несколько позже в главном штабе решили, что братья не должны служить вместе. И односельчане тоже.

 

И снова Мэриан Оукшотт — на этот раз поездом и пролеткой — явилась к Олив Уэллвуд. Олив приготовила чай. Чай для выживших, у которых не очень-то хорошо получалось выживать. Обе женщины думали, но ни одна не сказала вслух, что горе ощущается совсем по-иному, когда делишь его не только друг с другом, но с матерями всей Британии. Мэриан Оукшотт с телеграммой в руке пришла к Фрэнку Моллету.
— Англичане не воют, — сказала она ему.
— Может быть, и зря, — ответил Фрэнк.
И тогда Мэриан Оукшотт закричала во весь голос:
— Мой сын, мой сын, мой сын!!! — и эхо отдалось по церкви. Потом она вернулась в образ доброй учительницы, только спину держала чересчур прямо. Она приехала к Олив, но надеялась повидать Хамфри. Тот сидел, запершись, у себя в кабинете. Олив сказала:
— В моем письме написано, что его убило сразу.
— И в моем. Они всегда так пишут.
И действительно, письма оказались одинаковыми, с одинаковыми выражениями восхищения мальчиком, привязанности к нему, скорби и сожаления о его смерти.
— Иди поговори с ним, — сказала Олив.
Мэриан постояла перед дверью кабинета. Изнутри доносились рыдания. Мэриан подергала дверь, но та оказалась заперта.

 

В 1915 году Гарри Уэллвуду исполнилось двадцать лет. Узнав о смерти Робина, он сказал, что должен идти в армию. Олив, которая не плакала по Тому, не плакала по Робину, вдруг неистово зарыдала. Она повторяла два слова: «Нет» и «Почему?». Снова и снова. Гарри, кроткий книжный мальчик, утративший разговорчивость после смерти Тома, сказал, что все идут на фронт, и он чувствует себя просто ужасно оттого, что сидит дома. Хамфри, который уже оправился — настолько, чтобы снова писать статьи о достойном и недостойном поведении в военное время, — привел сыну кое-какую статистику. У британской армии такие потери, что, скорее всего, в армию начнут призывать — вероятно, в начале 1916 года. Тогда Гарри все равно придется пойти. Так что он может и подождать.
— Ты нужен матери, — сказал Хамфри, глядя на мокрое, покрытое пятнами лицо Олив. Гарри не ответил: «Я нужен своей стране», хотя плакаты с Китченером висели повсюду. Он ответил:
— Люди на меня смотрят. Люди, потерявшие сыновей. Это неправильно, что я сижу тут в тепле и уюте.
Хамфри почти злобно сказал, что война не решит ни одной из политических проблем Европы, и тысячи, десятки тысяч уже отдали свои жизни совершенно напрасно. Гарри ответил:
— Ни в деревне, ни в городке уже нет мужчин моего возраста. Я должен идти.
— Отдельных личностей не существует. Есть только стада и стаи. Нужно мужество, чтобы не бежать вместе со стадом.
— У меня нету столько мужества, — холодно улыбнулся Гарри.

 

Он отправился в армию. В 1916 году его вместе с молодыми призывниками и пожилыми резервистами отправили в составе Третьей британской армии на холмы, в леса и живописные деревни Соммы. Там было спокойно. Их прозвали «армией без убитых». Гарри совершенствовал свой французский, а однажды, в Альбере, забирая провиант, наткнулся на Джулиана Кейна, который сидел в окопах напротив Тьепваля. Гарри сообщил о смерти двух Робинов — «их убило на месте, сначала одного, потом — через два дня — другого». Джулиан благодушно улыбнулся.
— Будь начеку, юный Хэл, — сказал он.
Он не сказал, хотя об этом все знали, что армия накапливает силы для важного наступления. Армия строила железные дороги и ходы сообщения, с хорошими укреплениями стен и настилами для ходьбы. Солдаты учились передавать сообщения с помощью полевого телефона и сигналов. Они занимались гимнастикой, чтобы стать крепкими и здоровыми. Они выскочат из траншей, пересекут ничью землю и захватят немцев врасплох, отгонят их назад. И тогда опять начнется нормальная война, с марширующими армиями, атаками, обманными маневрами, подвигами. Так думали генералы.
Джулиан пристрастился писать стихи. Не от отчаяния и — пока — не от гнева, как дикари. Не о славном часе, не о покрывших себя славой мертвых, не о высоком призвании, не о рыцарской доблести, рожках и волынках. А о названиях окопов: эти названия сами по себе были поэзией.

 

Батальон Гарри был частью Третьего корпуса, который приготовился к атаке сразу после полуночи 1 июля. Британская армия шумно и усиленно обстреливала немецкие позиции у деревень Овийер и Ла Буассель. План состоял в том, чтобы прорвать немецкую оборону, и тогда через прорыв хлынет кавалерия. Пулеметчики Третьего корпуса сомневались, удастся ли им перерезать проволочные заграждения. Они не могли резать проволоку на расстоянии, и у них было недостаточно боеприпасов, чтобы с гарантией перерезать проволоку вблизи. Тем не менее перед атакой артиллерия оставила в покое заграждения и переключилась на более удаленные силы немцев: это было частью плана по расчистке пути для кавалерии. Несмотря на это, бригады двигались вперед. Между двумя деревнями лежала долина Маш — ничья земля. Она была широкая. Восемьдесят ярдов ширины. Немцы обнаружили подкоп, который должен был похоронить их солдат в землянках и помешать им отбить атаку, и захватили саперов.

 

Гарри ждал. Он стоял рядом со старым капралом по фамилии Кроу. Гарри думал приступами, а между приступами сохранял онемелое спокойствие, словно окружающее не было реальным. Он не думал ни о короле, ни о британском флаге, хотя на миг ему вспомнился Северный Даунс. Гарри думал: «Я молод и полон жизни». У него стучали зубы. Капрал Кроу похлопал Гарри по плечу, что ему совсем не понравилось, и сказал, что всех трясет, без исключения. Даже самым храбрецам, сказал он, случалось наложить в штаны. Эта неприятная мысль, не приходившая ранее в голову Гарри, добавила ему треволнений. «Я молод и полон жизни. У меня есть ружье и нож, я должен драться». Капрал Кроу протянул ему флягу, в которой оказался ром, и велел глотнуть. Гарри не любил рома. От рома у него расстраивался желудок. Но все же он выпил, и все вокруг как-то потеряло четкость, закружилась голова, его чуть не стошнило.
Им приказали наступать. Немцы метко осыпали их снарядами. Сотни людей погибали за собственной линией фронта или тащились назад, к перевязочным станциям. Гарри вылез из траншеи целым, и капрал Кроу — тоже. Они пошли вперед, к черным пням на горизонте, остаткам леса. Было шумно. Не только из-за свиста и взрывов, пуль и снарядов, но из-за криков. Гарри и Кроу спотыкались о мертвых и раненых, о тела и куски тел, и в конце концов им пришлось ползти — так искорежена и перемешана была земля и вдавленная в нее плоть. Скоро Гарри что-то ударило, его мундир увлажнился, а затем намок от крови. Гарри попытался ползти дальше и не смог, и другие люди проползали мимо и растягивались в грязи. У него шла кровь. Он лежал неподвижно. Он знал — абстрактно, — что раны в живот очень тяжелы. У него кружилась голова. Он пожалел, что выпил рому. Ему хотелось умереть поскорее. Но смерть не шла. Люди ползли мимо, а некоторые переползали прямо через него, он терял сознание и снова приходил в себя. Он понял, что люди больше не ползут, и заметил, что наступила ночь, если только эта темнота — не смерть. Это была не смерть. Но когда пришли люди с носилками, он был уже мертв, так что они забрали его именной медальон и обшарили кровавые карманы в поисках писем и фотографий. Они нашли фотографию Олив, сделанную когда-то для публикации. Олив глядела кротко и мудро. Санитары оставили его и ушли.
Капрал Кроу добрался до немецких проволочных заграждений, которые оказались целы. Он запутался в проволоке, его пристрелили, он повис, как зверь на виселице лесника, и умирал очень долго. В этой атаке было убито и ранено три тысячи человек.
Второй Мидллсекский батальон потерял убитыми и ранеными 92,5 % состава. Всего в этот первый день было убито и ранено сорок тысяч человек. Генерал Хейг заметил, что «с учетом количества задействованных сил это не может считаться большими потерями».

 

Уэллвуды в «Жабьей просеке» получили еще одну телеграмму.
— Плохие новости, — сказал Хамфри.
— Можно подумать, я ждала чего-то другого, — ответила Олив.
Она села в кресло и уставилась перед собой.
— Дорогая? — окликнул ее Хамфри. Она молча смотрела перед собой. Через некоторое время она услышала, как Хамфри плачет в кабинете: странно, по-детски поскуливая, словно пытаясь скрыть, что плачет. Она тяжело встала, пошла к нему и стала гладить его, плачущего, по голове, которую он уронил на стол.
— Это как нож. Он режет мир, как сыр. Или как тушу у мясника, это сравнение лучше. Хамф, я тебя люблю, что бы это ни значило. Если это хоть как-то поможет. Может, и нет. Вообще мало что помогает.
— Я тебя тоже люблю. Если это хоть как-то поможет.
Трагедия стала настолько всеобщей, что было невежливо упоминать о своей или горевать открыто. У Олив появилась бесполезная мысль, что ей следовало бы защитить сыновей, что она думала о Томе и забыла про других мальчиков, и потому потеряла их.

 

В июле 1916 года Джулиан Кейн воевал у Тьепваля и Тьепвальского леса. До войны это был живописный лес. Но для атак он совершенно не годился — солдаты дичали, сходили с ума и терялись в лесу. Поблизости располагался красивый дворец, уже разрушенный артобстрелом, и окопы, стенки которых были укреплены специально встроенными туда трупами. Джулиан был отброшен взрывом снаряда и потерял сознание — потерял рассудок, решил он, придя в себя и обнаружив, что лежит рядом с полевой каретой скорой помощи и не может вспомнить, кто он и как сюда попал. У него была неглубокая рана на черепе, а в теле кое-где застряли осколки шрапнели.
— Кто я? — спросил он, когда его пришли перевязывать. Санитар пошарил по его карманам и сообщил, что он — лейтенант Джулиан Кейн.
Почему-то Джулиан с полной ясностью вспомнил Лес из «Алисы в Зазеркалье», где ни у чего не было имен — ни у деревьев, ни у тварей, ни у самой Алисы. Он лежал, плавая в морфине, и думал об именах. Когда хоронили убитых, их имена писали на временных столбиках, от которых, из-за бесконечной стрельбы, часто оставались одни ошметки. И имена их живут в роды. Одурманенному сознанию представилась вереница имен — они, словно крысы, носились по полю битвы, ища тела, к которым когда-то были прикреплены. Словно долина костей пророка Езекииля. Раньше он думал, что имя живет само по себе, но люди, встреченные в окопах, были не настолько реальны, чтобы у них была именованная жизнь — жизнь, которая простиралась бы в прошлое и в будущее, в миропорядке, который когда-то считался нормальным. Люди и их имена были необязательны: Джулиан понял, что заучивал их имена с какой-то тупой печалью: столько их уже не нужно, их нет смысла помнить, потому что некого ими звать — не вызовешь тех, кто распластан и рассеян в истоптанной трясине, бывшей когда-то зелеными полями и лесами. Можно только писать стихи об исчезающих именах. Он не хотел писать о красоте, скорби или высокой решимости. Он собирался — если не сойдет с ума и если его не убьют — попробовать написать мрачный стишок-другой об именах окопов и полей битвы. Какой-то книгочей, припомнив «Алису», присвоил окопам имена из сказок: окоп Моржа, окоп Шорьков, Пыряющий окоп, Глущоба, Твидлдам и Твидлди. Где-то был «Картинный лес» — а это еще откуда? Джулиану попадались «окоп Питера Пэна», «роща Крюка» и «коттедж Венди». Это были творения какого-то другого шутника, но Джулиан мог и их вплести в свои «кошачьи колыбельки», эфемерные слова в мире, где ничто не сохраняет форму после взрыва. Строишь себе нору из наваленных трупов и называешь ее «Тупиковым окопом», «Прорвой мертвеца», «Незаконченным окопом», «Не окопом», «Дырой» или «Цикутой». Пришел санитар и сказал, что Джулиана повезут в полевой госпиталь. Он что-то пытается сказать? Имена, ответил Джулиан. Имена. Имена сползают с вещей. Больше не держатся.
Ему дали морфина. Проваливаясь, он задавался вопросом: а есть ли морфиновый окоп?
Так много, так много всего, что когда-то было его жизнью, он не хотел больше именовать и вообще помнить. Бодрствуя, он заталкивал все это поглубже. Но во сне оно поднималось, как приливная волна мертвой и умирающей плоти, и начинало его душить.

 

В полевом госпитале Джулиан время от времени думал об английском языке. Он думал о солдатских песнях — мрачных и торжествующих. Мы здесь раз мы здесь раз мы здесь.
Подальше от Ипра быть бы сейчас,
Где снайпер хитрый не целит в нас.
В окопе сыро.
Сводит живот,
Знать, нам мортира
Отбой пропоет.
Был у меня товарищ,
Он был мне родней, чем брат.
Мы с ним под барабаны,
Маршировали в ад.

Поэзия, думал Джулиан, — это вещество, которое выжимается из людей смертью, близостью смерти, страхом смерти, чужими смертями.
Он начал составлять список слов, более недействительных. Слава. Честь. Наследие. Радость.
Он расспрашивал других про названия окопов. И слышал в ответ: «Крысиная аллея», «Дань», «Дохлая корова». «Дохлый пес», «Дохлый гунн», «Падаль», «Фабрика черепов», «Райская роща», «Окоп Иуды», «Окоп Искариота». Было также множество религиозных названий: «Павел», «Тарс», «Лука», «Чудо». Многие окопы назывались по лондонским улицам и театрам, а еще больше — в честь женщин: «Окоп кокетки», «Девка», «Корсет». Джулиан записывал названия в книжку и уже начал нанизывать их в строку, но у него все время болела голова. Названия окопов сами складывались в пародии на детские песенки.
Пруха, непруха,
Пули над ухом
Как сержант под мухой
Жужжит шрапнель под брюхом…

Это никуда не годилось. Но сама идея была перспективной. Руперт Брук погиб — умер год назад в Греции от воспаления на губе. Он писал о чаепитии в гранчестерской столовой, о меде или чем-то таком, немыслимом сейчас, а еще о том, что война стала освобождением от недожизни, от ее грязных и унылых песен, и люди бросаются в бой, «как пловцы ныряют в чистую воду». Этих детей, думал Джулиан, кто-то околдовал и заморочил, словно некий гаммельнский крысолов сыграл на дудочке, и все они послушно бросились за ним под-землю. Немцы потопили «Лузитанию», и Чарльз Фроман, импресарио, поставивший «Питера Пэна», утонул, не теряя храброго достоинства и, видимо, повторяя про себя бессмертную строку, благоразумно вырезанную из постановок военного времени: «Умереть — это ужасно большое приключение».
Оказалось, что слова о грязи, холоде, мокром снеге, вшах и крысах близки подлинному духу английского языка. Надо будет использовать «черт», «говно» и прочие словечки, любимые мальчиками в школах и вытесненные из сознания в невообразимой теперь светской жизни респектабельной Англии. «Черви» — хорошее слово. Кто-то предложил название: «Воронка шестерки».

 

Джулиан оправился и вернулся к себе в часть. Они пошли занимать отбитый у немцев Швабский редут. Здесь были глубокие немецкие землянки, мощные укрепления: «Швабский редут», «Лейпциг», «Барахло» и «Козел» (Feste Staufen и Feste Zollern), «Чудотворение» (Wundtwerk) — вот о чем следовало бы писать стихи. Джулиан спустился-под-землю и нашел подземную дверку в стене. Она вела в темные коридоры, набитые ящиками боеприпасов и снаряжения, а за ними оказался проход в две вертикальные шахты с воротами и ведрами. Дна было не видно: шахты словно уходили в бесконечность. Джулиан шел между штабелями ящиков с бомбами и тушенкой, с черными и золотыми шлемами, с кожаными масками респираторов; все это на миг напомнило ему хранилища в подвале Южно-Кенсингтонского Музея с их порядком и беспорядком.
Он дошел до просторного подземного помещения, где кучами лежали толстые серые шинели; их затхлый запах был частью всепроникающего запаха этих окопов. Вдоль стен выстроились зеркала в позолоченных рамах. Их, должно быть, вынесли из дворца, ныне лежавшего в руинах. Еще в этой комнате были книги — в вертикально поставленных ящиках вместо шкафов. Джулиан взял «Сказки братьев Гримм» для Гризельды: ей понравится рассказ о том, как он нашел эту книгу в подземном зале, полном зеркал. Тут он увидел, что в углу тихо стоит человек — худой, мрачный, средних лет, со шрамом на лице и усталыми глазами. Джулиан поднял руку в приветствии; другой тоже поднял руку, и Джулиан понял, что не узнал самого себя. Он заметил другой выход из помещения, приоткрыл дверь и обнаружил, что проход забит телом совершенно мертвого и разлагающегося немца. Джулиан отступил и вернулся наверх.

 

Через несколько дней его послали ночью с отрядом атаковать немецкую огневую точку. Они залегли в воронке под равномерное уханье бомб, и Джулиан почувствовал, как треснула кость ноги. Он попытался встать и не смог. Солдаты перетащили его, хромающего и падающего, в другую воронку, а потом обратно к своим.
На этот раз у него оказалось «тыловое» ранение, то есть такое, с которым отправляли в тыл. Его перевезли санитарным транспортом в Англию вместе с ходячими ранеными Ступни были раздроблены, но он не почувствовал этого сразу из-за треснувшей большеберцовой кости. В конце концов британские хирурги не смогли спасти одну ступню и отняли ее. Месяцы спустя Джулиан прихромал к дому в Челси, где к двери подбежали две маленькие девочки и чуть не сбили его с ног. Он сильно расстроился, когда Имогена и Флоренция отчаянно зарыдали. В доме восхитительно пахло — поджаренным хлебом, поджаренным кофе, лилиями в вазе, лавандой и, как понял Джулиан, наклонясь поцеловать сводную сестру и племянницу, чистыми волосами и вымытым телом.

 

Ему снилось, что его засыпало заживо в окопе, и он не может освободиться от неуклонно нарастающей тяжести земли. Ему снилось все, что он запрятал подальше и запретил себе вспоминать. Флоренция подавала ему горячие тарталетки с абрикосами и китайский чай, пахнущий жасмином и своим собственным бледным, загадочным, чистым запахом, в китайских фарфоровых чашечках. Домашние сажали Джулиана в кресло и подставляли скамеечку под больную ногу, и в глазах у них все время стояли слезы.

 

Из всех ясноглазых мальчиков «Жабьей просеки» домой вернулся только Флориан. Филлис приготовила его любимую еду — колбаски с пряностями, картофельное пюре и «королеву пудингов». Олив твердила себе, что должна его любить, упорно и сильно, потому что он вернулся, а ее сыновья — нет. Она подумала, что стоит перед фактом: возвращение сына, который не был ее сыном, может обозлить ее. Но она решительно задвинула эту мысль подальше. Она пропустила стаканчик виски до прибытия пролетки со станции.
Флориан шел сам. Выглядел он ужасно. Он был истощен и сильно хромал; кожа собралась складками, покрылась пятнами и шрамами. Одно веко обвисло. Золотые кудри, сбритые во время призыва, отросли неравномерно, клоками, а отросшие выглядели ненатуральными, каким-то эрзацем. Хуже всего была тяжелая, болезненная, громкая одышка от британского отравляющего газа, отнесенного ветром назад на британские окопы.
Филлис и Олив через силу поцеловали его. Он чуть заметно дернулся. Хамфри положил руку ему на плечо и сказал:
— Идем, сын, ты дома.
Флориану оказалось не о чем говорить с домашними. Он часами просиживал у окна, глядя в сад. Филлис изо всех сил старалась его любить. Они оба — дети Виолетты, оба молча злились на то, что ее смерть прошла так незаметно, была поглощена скорбью по Тому, так же как ее жизнь была поглощена жизнью Олив. Но ни Флориан, ни Филлис не любили разговоров о таких вещах. Ни он, ни она никогда не говорили о чувствах. Филлис один раз попыталась, неловко, запинаясь, не зная, как лучше сказать — «Виолетта» или «мама», и Флориан продемонстрировал чувства — взрыв мрачной ярости. Филлис приносила ему небольшие дары — пирожные, сладости, и он их жадно пожирал.
Днем он только сидел. Ночью он ходил. Тяжелый стук хромой ноги и зловещее ровное одышливое сипение слышалось на лестницах и в коридорах.
Как-то ночью Олив проснулась, когда он проходил мимо ее двери, и ощутила чистую ненависть. Жить с ним было все равно что с чудовищем, подменышем, демоном Потом она возненавидела себя еще сильнее, чем его. Потом отправилась за виски, стараясь не столкнуться с фронтовиком — несложная задача, потому что было слышно, где он бродит.
Они заметили, что он вырезает объявления из газет. Однажды он сказал, что ему предложили должность помощника учителя в школе Бедейлз, и он согласился. С мрачной, печальной ухмылкой он сказал, что умеет ставить палатки, разводить костры и всякое такое.
Домашние сказали, что он будет приезжать домой повидаться, на каникулы, и он ответил: «Да, наверно».
Филлис подумала: почему бы ей самой не уехать? И решила, что, может быть, уедет. Может быть.
Назад: 51
Дальше: Из «Поэмы призыва» и других стихотворений Джулиана Кейна