32
И вперед, и назад. Эдвардианцы знали, что они идут после чего-то. Присносущная королева преобразилась во всех ипостасях — из крохотной приземистой вдовы в черном крепе и гагатовых бусах стала позолоченным, разукрашенным, коронованным идолом, которого выставляли на сабантуях и юбилеях. Рот с поджатыми губами замолк навеки. Давно покойный супруг королевы, который всерьез заботился о рабочих и о здоровых, прекрасных, развивающихся искусствах и ремеслах, остался рядом с нею в названии незаконченного Музея, полного золота, серебра, керамики, кирпичей и строительной пыли. Новый король — пожилой, добродушный и нездоровый ловелас, старался смазывать колесики дипломатии собственным добродушным присутствием: на скачках, ежедневных вылазках на охоту в рощах и на равнинах Британии, в лесах и в горах Германии, Бельгии, Дании и России, где убивали тысячи птиц в ярком оперении и задыхающихся, бегущих, загнанных зверей. Это было новое, но не юное время. Оно игривым щелчком отбросило моральные мучения и гуманистическую ответственность викторианских мудрецов, которых как раз готовился высмеивать Литтон Стрейчи. Богачи покупали автомобили и телефоны, заводили шоферов и телефонисток. Бедняки были угрожающим призраком — предметом благотворительности или объектом быстрой и деловитой расправы. Солнце светило, стояла летняя жара, природа сияла. Земля (местами) текла молоком и медом, сливками, фруктовым муссом, пивом, шампанским.
Они оглядывались назад. Они смотрели в прошлое, вглядывались в него — в жадной, иногда намеренной тоске по воображаемому золотому веку. Там было много такого, к чему они хотели вернуться, что хотели вернуть, вновь заселить собой.
Они хотели вернуться к земле, к быстрым рекам, плодородным полям, коттеджам среди садов, вьющейся жимолости из Моррисовой страны Ниоткуда. Они хотели жить в сельских домиках (настоящих, то есть старинных, из замшелого камня), растить собственные овощи и фрукты, собственный крыжовник, есть яйца от своих кур. Они, как Эдвард Карпентер, хотели быть самодостаточными на своем клочке земли, ходить голыми, возить пальцами ног в настоящей грязи, как и он, сняв настоящие, собственноручно сделанные сандалии, как у него. Они действительно любили эту землю. Меловые холмы и Ромнейское болото — главные герои киплинговских «Сказок старой Англии», изданных в 1906 году; в том же году был спущен на воду корабль Его Величества «Дредноут». Форд Мэдокс Форд, живший на небольшой ферме в Винчелси, трогательно написал о раскопках погребения викинга на утесе в Бичи-Хед. Фордовы кости на утесе подобны человеческим костям в меловых холмах у Киплинга или костям, которые выкапывают из земли кролики в «Жизни пастуха» Уильяма Генри Хадсона. Это мечта о человеке как части природного круговорота — ибо человек, по-видимому, давно оттуда выпал.
Э. М. Форстер оплакивал вторжение машин в Абинджер и нарушение святости Чанктонберийского кольца. Блумсберийцы жили по соседству как в Блумсбери, так и в простых фермерских домах на холмах Даунса, где страдали от нехватки прислуги и санитарных удобств. Они любили природу, но любили ее и за нечто безвозвратно потерянное — не только за ароматы, вонь, грязь, живость, комья и прах. Великие мастера, воспевшие английскую природу — Ричард Джефферис и, позднее, Уильям Генри Хадсон, — способные описать широкий простор чистого воздуха, все его течения, обкусанную кроликами и общипанную овцами траву на холмах Даунса, густую поросль на бывшей вырубке, одинокие кусты можжевельника, вылепленные ветром, рыбу, что пробивается против течения, птиц, что парят в восходящих воздушных потоках, словно желая стать для нас проводниками по «зеленой Англии родной», — оба они, по сути, люди серебряного века. Они элегичны. Они готовы страницами перечислять виды птиц и зверей, стертые с лика Англии лесниками, разводящими фазанов. Ястреб-тетеревятник, хорек, куница-желтодушка — все ушли навеки. Поголовье щук упало. Деревья «упорядочены» до полной утраты природных форм и привычек. Золотой век — это то, что было раньше, когда человек ни во что не вмешивался.
Земля Англии, даже там, где она дика и невозделана, ограничена, как выразился Мелвилл, повелительным и чуждым океаном. Ее поля заключены в границы, ее рощами управляют люди, ее тропинки сильно исхожены. Гостям из Южной Африки и с Дальнего Востока странно на английской земле. Они чувствуют, что здесь нет ни одного девственного клочка — что эту землю неустанно топчут начиная с каменного века. По сравнению с Севеннскими горами или Центральным французским массивом Йоркширские пустоши — все равно что носовой платок по сравнению с парусом. И поэтам, и крестьянам было равно ненавистно огораживание общинных лугов. Печально, но факт: военные гарнизоны, наподобие Лиддского, как правило, способствовали сохранению видов растений, зверей и птиц, так как не допускали к ним ни людей-хиоников, ни любопытных любителей природы.
Немецкая земля совсем другая, хотя в то время и немцы в стране, окруженной в основном сушей, под властью кайзера, точащего зубы на моря, тоже испытывали могучую тягу к земле. Вплоть до двадцатого века немцы жили в маленьких городках, обнесенных стенами, а снаружи простирался Wald — не веселые рощи, давшие приют Робин Гуду, а многие мили Черного леса, мрачного, чуждого, населенного тварями и созданиями много более опасными, чем любые Пэки, буки и злобные толстые гномы, Йеллери-Брауны, вязнущие в линкольнширской грязи. Немцы тоже возвращались к земле. Они шли, распевая, в походы по горам и Лесу. Они были Wandervogel, возвращались к Природе, богине со сложным характером. Они тоже ставили палатки у озер и ныряли в глубины голышом. Они становились вегетарианцами и ходили по улицам Мюнхена и Берлина в натуральных одеждах, изготовленных этичным способом и стоивших жизни только растениям. Они поклонялись солнцу и земным матерям, которые были древнее патриархата.
Обитатели Швабинга тоже прогрессировали (или регрессировали) и в итоге создали общину святых, художников и любителей природы на горе Истины, Monte Verita, возле Асконы, у озера в Швейцарии. Сюда в 1900 году приехал Густо Грэзер, поэт, который обыгрывал свое имя, означающее «травы», и говорил, что ищет корни — корни трав, съедобные корни, корни слов, корни цивилизаций и гор. Он чурался не только мяса, но и металла: по его мнению, металл следовало оставить в покое, на месте, в земле, внутри камней. Он жил в пещерах и спал в придорожных часовнях. Его брат, также считавший, что использование металлов — причина существования шахт, шахтеров, сталелитейных заводов, оружия, пушек и бомб, построил себе дом из дерева, используя его естественные формы — разветвления и ответвления. Он жил там вместе с Дженни Хофман, которая вместо пуговиц застегивала одежду на косточки от фиников. Они танцевали в этом доме. Потом Рудольф Лабан водил хоровод обнаженных менад праздновать восход солнца у озера, на лугах. Сюда приезжали Лоуренс и Фрида, Герман Гессе и Айседора Дункан. И анархист Эрих Мюзам, и психоаналитик Отто Гросс, чей отец, криминолог, хотел посадить его в тюрьму за распутство и употребление наркотиков. Все ходили в сандалиях — как паломники, апостолы или древние греки.
Макс Вебер считал, что современный мир — железная клетка, ein stahlhartes Gehäuse, корпус двигателя. Naturmenschen пытались сломать прутья этой клетки и вернуться домой. Карл Густав Юнг пришел к убеждению, что человеческий разум формируется не только наследственностью и историей личности, но и землей, почвой, обнимающей их корни. Понятием Deutschlands Boden, немецкой почвы, пользовались и мыслители-националисты, и поборники расовой чистоты, и те, кто желал вернуться к природе, к матери-Земле, распростершейся под солнцем. Совершалось рождение, а также возрождение солнечного героя, который возвращался в теллурические глубины, встречался лицом к лицу с ужасной Матерью или Матерями и вновь вырывался на солнечный свет. Зигфрид был таким солнечным героем. И Д. Г. Лоуренс, сын шахтера, тоже: он родился заново, в комплекте с германской сентиментальностью, после окончания книги «Сыновья и любовники», прочитав письма Отто Гросса, предыдущего любовника Фриды Лоуренс, и «Толкование сновидений» Зигмунда Фрейда.
Любви к прошлому сопутствовал (хотя и не следовал из нее) другой пристальный взгляд назад — интерес к детству и ностальгия по нему. Гесиод писал, что мужчины и женщины золотого века жили сотни лет — в вечной весне, вечной молодости, питаясь желудями великого дуба, дикими плодами, медом. В серебряном веке, о котором написано меньше, детство продолжалось сто лет, и люди не взрослели — а потом внезапно старели и умирали. Фабианцы и социологи, писатели и учителя понимали — в отличие от предыдущих поколений, — что дети тоже люди, личности со своими желаниями и разумом. Они не куклы, не игрушки и не миниатюрные взрослые. Многие понимали, что детям нужна свобода, что им нужно не только учиться и вести себя хорошо, но и играть, и бегать, и беситься.
Правда, очень многие из них понимали это лишь из-за собственного стремления к вечному детству, серебряному веку. Это оно заставляло мужчин сбиваться в клубы, сидеть в мрачных интерьерах, поглощая школьные пудинги с нутряным салом, играть веселые и жестокие шутки над другими гостями, сбегать из города в лодочные и пешие походы, на пикники, разыгрывать ничего не подозревающих обывателей, переодеваясь восточными халифами (Вирджиния Вулф) или газетными репортерами (Баден-Пауэлл в индийской армии). Они умели играть с настоящими детьми — Герберт Джордж Уэллс превращал детскую в образцовый театр военных действий, а тот же Баден-Пауэлл забавлял детей, делая вид, что его шлем с перьями — живая курица. В письмах они припоминали затасканные школьные шутки: «Хихикс! Мой парик!» Они сочиняли дивные сказки для своих серьезных детей, тоже в письмах, — о шумных забавах на воде, о корзинах для пикников, о том, каково заблудиться в Диком лесу зимой и найти уютное местечко у очага в барсучьей норе, об автомобилях с гудящими клаксонами и о том, как полиция осталась в дураках.
В восьмидесятых годах XIX века Ричард Джефферис писал о Бевисе. В книге «Магия леса» Бевис — маленький мальчик, знающий язык лесных созданий. Он говорит на их языке, но смотрит на мир хозяйским взглядом школьника — совсем не так, как лесное дитя Маугли. Он знает, что пауки — мужского пола, а дрозды, с которыми он разговаривает, любезно разрешают забрать у них одно яйцо из гнезда при условии, что он оставит на месте второе и не расскажет об этом другим мальчикам.
В книге «Бевис: история мальчика» Бевис мастерит плот и разбивает лагерь, играя в первопроходца пустынь и джунглей Империи. Он строит частокол, как Джим в «Острове сокровищ», как Робинзон Крузо, а потом возвращается домой на чай с хлебом и медом.
В 1901 году Джеймс Барри пишет «Мальчики на необитаемом острове» для юных сыновей Ллуэллин-Дэвисов, выходит «Кролик Питер», а Киплинг публикует «Кима», книгу о мальчике-разведчике. В 1902 году Эдит Несбит пишет «Пятеро детей и чудище», книгу о находчивых, но неосмотрительных детях, встречающих песчаного эльфа. В том же году Барри публикует «Белую птичку», где впервые появляется зачаточный образ Питера Пэна — мальчика, не желающего взрослеть. Эту книгу мудрый натуралист У. Г. Хадсон подарил Дэвиду Гарнетту, сыну издателя Эдварда Гарнетта и переводчицы Констанс Гарнетт, которая перевела на английский Толстого, Достоевского и Тургенева. Дэвид Гарнетт, который все-таки вырос (по крайней мере, в некоторых отношениях: он стал идейным «либертином» и привлекал как мужчин, так и женщин), нашел книгу отвратительной и вернул ее дарителю, заявив, что она ему не понравилась. Пьеса «Питер Пэн, или Мальчик, который не желал взрослеть» была поставлена (в упрошенном виде) в 1904 году. Руперт Брук смотрел ее двенадцать раз. В 1906 году вышла книга «Сказки старой Англии», а также «Дети железной дороги» и «Кролик Бенджамин». Некоторые всерьез говорили, что величайшие литературные произведения этой эпохи — детские книги, которые нравились и взрослым.
Кеннет Грэм, писавший для декадентского журнала «Желтая книга» в его лучшую пору, опубликовал «Языческие записи» в 1893 году, «Век золотой» в 1895-м, «Дни грез» в 1898-м и «Ветер в ивах» в 1908-м. Он занимал должность, которую многие назвали бы взрослой: служил секретарем у Старой дамы с Треднидл-стрит.
В 1899 году он женился. Он был типичным сорокалетним холостяком, курящим трубку. Невеста явилась на свадьбу в старом платье из белого муслина, «на котором еще не высохла роса после утренней прогулки». Шею обвивал подвядший веночек из маргариток. Она была юной девой тридцати семи лет от роду.
Грэм писал жене письма детским языком. «Нипишы мне болшы пра диету патамушта ты миня пугаеш. Я ем што хачу и нием чиво нихачу, и мне пливать што делают в Бирлине патамушта славабогу я Британец». Его сына, известного под прозвищем Мыш, пришлось отослать с нянькой в деревню, поскольку его любимой игрой было улечься на дороге перед приближающейся машиной, вынуждая шофера резко затормозить.
В 1905 году генерал-майор Баден-Пауэлл, командовавший британской армией в Мафекинге, был очарован пьесой «Питер Пэн» и посмотрел ее дважды. В том же году Баден-Пауэлл предложил руку и сердце мисс Рози Cay и получил отказ. Ей было восемнадцать. Ему — сорок семь. В 1912 году он наконец женился: ему было пятьдесят пять, а его жене — двадцать три. Сорвиголова и мальчишница, она стала леди-скаутмастером. Баден-Пауэлл строил лагеря для бойскаутов и умилялся фотографиям обнаженных купающихся мальчиков. Он также интересовался смертными казнями — мог проехать много миль и пересечь несколько границ, чтобы посмотреть, как кого-нибудь казнят.
В Германии создавались теории детей и детства. Согласно Геккелю, ребенок — стадия в эволюционном развитии взрослого, точно так же, как дикарь — эволюционная стадия в развитии цивилизованного человека. Развитие жизни повторяет историю земли — у зародыша в утробе жабры рыбы и хвост обезьяны. Геккель верил в природу — он искал добро, истину и красоту в различных формах жизни, от радиолярий до Гете. Карл Густав Юнг подхватил эту идею и пришел к убеждению, что мышление детей напоминает мышление древних народов. Он провел параллель «между фантастическим, мифологическим мышлением древних и подобным же мышлением детей, между низшими расами и снами». Душа человека имела слоистую структуру, от корней горы до разумной вершины. Дитя пряталось и играло в нижних слоях, иногда поднимаясь, подобно пленной Персефоне, чтобы порезвиться на цветущих лугах.
Примерно в это же время, в 1905 году, Фрейд опубликовал «Три очерка по теории сексуальности», в том числе один из них — о детской сексуальности. Он заявил, что дети «полиморфны и перверзны». Сосание пальца, поглаживание уха, смачное пускание ветров в собственные штанишки при ритмичном качании на качелях, удовольствие от скорости автомобиля и от созерцания поршней паровоза — все это были проявления замаскированной, активной сексуальности. Дети испытывали влечение к матери или отцу, хотели жениться на маме или выйти замуж за папу, фантазировали об убийстве другого родителя. Фрейд, как австрийский буржуа своего времени, счел себя вправе судить детей за эти склонности. Он писал, что дети еще не построили «душевные плотины против сексуальных излишеств — стыд, отвращение и мораль… Ребенок ведет себя в этом отношении так, как средняя некультурная женщина, у которой сохраняется такое же полиморфно-перверзное предрасположение… Тем же полиморфным, т. е. инфантильным, предрасположением пользуется проститутка для своей профессиональной деятельности…». Фрейд знал, что дети не добры, не кротки и не беззаботны. Он знал, что они умеют ненавидеть. Он цитировал «Человека и сверхчеловека» Бернарда Шоу: «Как правило, лишь одного человека английская девушка ненавидит больше, чем свою мать: свою старшую сестру». В Англии это — легкомысленное замечание, острота для светской гостиной, парадокс в духе Уайльда. В Германии, где Макс Рейнхардт ставил пьесы Шоу вместе с «Пробуждением весны» Ведекинда и «На дне» Горького, эту фразу приняли совсем по-другому.
Все отправлялись на природу, на прирученную, податливую землю, и разбивали лагеря. От Асконы до Чиппинг-Кэмдена, где Чарльз Роберт Эшби повел своих мастеровых из Ист-Эндской гильдии, подобно Аарону, в Землю обетованную и немедленно построил плавательный бассейн, больше напоминающий огромную общую грязевую купальню. Люди отправлялись на открытый воздух, строили временные укрытия меж корней деревьев, практиковались в навыках, приобретенных порой в Мафекинге и Ледисмите — ориентировании, установке палаток. Дэвид Гарнетт устроил лагерь с четырьмя необузданными красавицами-сестрами Оливье — Брюнхильдой, Марджори, Дафной и Ноэль. Они лазали по деревьям, как обезьяны, и голыми ныряли с древних мостов. (Отцом этих девиц был Сидней Оливье, министр Британского содружества, основатель фабианского общества, выступавший против англо-бурской войны и сосланный за это на должность губернатора Ямайки.) Они вместе с идеальным красавцем Рупертом Бруком основали общество неоязычников. К ним присоединился Джеймс Стрейчи, безнадежно влюбленный в Брука. Позже и сами фабианцы устраивали образовательные летние лагеря с лекциями и гимнастическими строевыми упражнениями. Баден-Пауэлл разработал множество правил, моральных и практических, сначала для бойскаутов, а потом, при помощи своей сестры Агнес, для герл-гайдов. Он черпал вдохновение в лесной жизни американских индейцев, взаимовыручке британских солдат, образах Кима и Маугли. Был еще лагерь в Холлсли-Бэй на восточном побережье — его посетила в 1905 году Беатриса Уэбб, — где пытались вернуть цельность сломленным людям. Еще она побывала в лагере Армии спасения в Хэдли-Фарм, куда собирали отсидевших заключенных, бродяг, пьяниц и бездомных, кормили их, помогали им и читали им проповеди. Среди активных социальных мыслителей витала также идея о «недостойных бедняках» — о том, что «концентрационные» лагеря, придуманные британской армией в Южной Африке, можно использовать для изоляции, и даже, как предлагали некоторые, для стерилизации или усыпления неисправимых, безнадежных и опасных.
Между 1901 годом и 1907-м, в котором одно событие изменило жизнь всех, время для разных людей шло с очень разной скоростью. Для кого-то оно тикало размеренно, как метроном, для кого-то неслось как угорелое вскачь, а кому-то — малышам — все еще напоминало пространство: бескрайнее и залитое солнцем, бескрайнее и сверкающее снегом или льдом, вечно угрожающее невозможной скукой, вечно предлагающее углы, за которые можно зайти, и длинные, длинные дороги, простирающиеся впереди. Одним было чем измерить эти дни — регулами, экзаменами, вечеринками, походами, выдачами жалованья, прибытием чеков по почте, сроками сдачи работы, телеграммами, банковскими кризисами. Для других день тянулся за точно таким же днем. Одни тела старели быстро — роды, менопауза. Другие, кажется, вовсе не менялись год от года.
Энн Уоррен изменилась сильнее всех, но, странное дело, она ощущала время как нечто зависшее в воздухе или едва ползущее. Она была аккуратным ребеночком, смуглым, как орешек, — по словам Фрэнка Моллета, который преподнес ей шерстяную кофточку и вязаные пинетки. Она выучилась сидеть и сидела, где посадят, в саду Мэриан Оукшотт, видя вокруг себя мальвы и бархатцы и считая их вечными. Однажды она встала, прошла, шатаясь, по траве до бордюра и грохнулась среди дельфиниумов. С тех пор она знала, что дельфиниумы — не только синие башни вдалеке, но и едкий запах. Для Энн, которой в 1903-м году исполнилось два, один год составлял половину жизни. Она не ожидала второй зимы, а потом, когда та пришла, неопределенно заключила, что зима теперь будет всегда, но пришла весна, а потом лето, и тогда Энн поняла, что они пришли «снова», и стала учиться ждать. Она училась языку и запоминала лица — Элси и Мэриан, Табиты и Робина, который пихал ее на землю, а потом целовал «бобо», и его рыжие волосы развевались на ветру. Она запомнила, что Пэтти Дейс, Артур Доббин и Фрэнк Моллет приносят конфеты, а Фрэнк еще к тому же плетет ей венки. Летом 1903 года Мэриан Оукшотт и Элси прогуливали детей вдоль Военного канала, и Мэриан сказала, что, по ее мнению, Энн — очень умная девочка, наблюдательная, мыслящая.
— Как ты.
— Много мне от этого проку, — парировала Элси, не отрицая, что умна.
— Еще не поздно, — сказала Мэриан.
В 1903 году Элси было двадцать четыре года. В 1907 году ей должно было исполниться двадцать восемь, почти тридцать, и она уже не была «молода». В 1903 году она уже боялась, что в 1907-м так и остановится, застынет, ничего не добившись.
— Поздно, — ответила Элси на слова Мэриан, которую сильно уважала. — Я все пути себе отрезала, когда родила Энн, ты же знаешь. Так что сидеть мне теперь в этом болоте и горбатиться на этих двух дур. Нет уж, как я сама себе постелила — уж матрас-то точно положила, — так мне теперь и лежать.
— Я не для того прошу Табиту приглядывать за Энн, чтобы ты удобно устроилась в болоте уныния. Что ты хочешь делать? Ведь чего-то ты же должна хотеть.
Элси хотела половой любви, но рядом не было никого подходящего, и к тому же после появления дочери Элси стала осторожней. Интересно, думала она, хочется ли Мэриан «этого» хоть иногда. Однажды, думая о желании (такого с ней не случалось больше года после рождения дочери), Элси сказала миссис Оукшотт: «Наверное, ты по нему ужасно тоскуешь». — «По кому?» — спросила Мэриан. И тут же ловко загладила свою ошибку, сказав, что тоскует по нему все время, но Элси догадалась, что Мэриан в том же положении, что и она сама, и что никакого мистера Оукшотта, живого ли, мертвого ли, никогда не было на свете. От этого она почувствовала себя в меньшей степени объектом благотворительности и немного ослабила оборону. То и другое было ей полезно. Она знала, что Мэриан знает, что она знает. Она знала, что ни одна из них об этом даже не заикнется. Она почти восхищалась мужеством и живучестью Мэриан.
Теперь же она сказала с обычной резкостью:
— Девушек моего класса не приучают хотеть, мэм.
Слово «мэм» было шуткой, они обе это знали. Они пошли дальше в молчании. Элси произнесла:
— Я хотела делать маленькие горшочки. Миниатюрные. Я иногда их леплю, по-прежнему, когда мистер Фладд и Филип в отъезде. Но потом все равно сминаю обратно, почти все. Очень трудно, из-за Филипа. Я знаю, каков из себя по-настоящему хороший горшок, и вижу, что его горшки — хорошие, а мои, как правило, нет. Есть ли они на свете, нет ли — это ничего не меняет.
— Тебе гораздо лучше жилось бы учительницей, чем прислугой.
— Ха! А как мне выучиться на учительницу? Я и читаю-то так себе.
— Я научу тебя, и ты сможешь сдать экзамен. Я буду учить тебя — и еще двух-трех человек — по вечерам. Когда немножко научишься, начнешь работать помощницей учительницы и будешь дальше готовиться к экзаменам. Тогда уже сможешь выбирать, где работать, и тебе будут платить жалованье. Я до сих пор не пойму, как Фладды тебе платят.
— Они и не платят в основном. Филип дает мне деньги. Когда продаст пару горшков. Ему-то платят, но иногда, не регулярно. Ему было бы только на что купить глины, химикатов и топлива, и всякого такого. Но обо мне он заботится.
— Вы все в том доме сумасшедшие. Ужас какой-то.
— Я хочу попробовать эти учительские занятия. А можно я буду Энн приводить?
— Да, я как раз об этом и думала.
Между 1902-м и 1907 годами Том Уэллвуд перешел из разряда людей, которые вот-вот поступят в университет, в разряд тех, которые не поступили. В 1901 году, когда Дороти вдруг уехала в Мюнхен, Тому было восемнадцать лет. В 1907 году ему исполнилось двадцать четыре. Он был уже молодым мужчиной, а не юношей. Он перерос и прыщи, и первую щетину на верхней губе и щеках, голос стал ниже, а золотые волосы — гуще и грубее. Он перерос и желание учиться в Кембридже с Джулианом и Чарльзом. Теперь он знал, не позволяя себе осознать это знание, что не должен идти в Кембридж, что это его погубит. Все эти пять лет он продолжал ходить в пешие походы с Тоби Юлгривом, иногда с Джулианом, иногда также с Иоахимом и Чарльзом. Предполагалось, что это — «образовательные каникулы», что Том учится. Он действительно много читал. Он читал книги о резьбе по дереву, рыцарские романы и книги о природе. Он выучил наизусть кучу стихов. Он вел с Тоби интересные беседы о Шекспире и Марло, но стоило ему оказаться в экзаменационной зале, наедине с вопросами, как с ним начинало твориться что-то странное — как будто он не знал, кто он такой, или как будто внутри его некому было поднести перо к бумаге. Какой-то автомат вселялся в него и заполнял страницы банальной чепухой. Том проваливал экзамен. Страх развоплотиться был сильнее страха остаться необразованным, но Том и этого не формулировал словами. Он писал всякое, сидя в древесном доме, и сжигал, чтобы никто не нашел. Он стал скрытным. Он примерно представлял себе, что он за человек, но никак не смог бы объяснить этого друзьям, которые тем временем выходили в большой мир — широкими решительными шагами или небрежной походкой гуляки. Том знал леса. Он видел, как деревья растут, крепчают, стареют. Он смотрел, как борются за место и укореняются сеянцы, он видел, как лесники рубят вязы с гнилой сердцевиной. Он хотел (но не знал, что хочет) быть как Энн, оставаться в мире, во времени, где каждый день длится дольше века и каждый похож на предыдущий. По временам он погружался в свою старую сказку. Вдруг ловил себя на том, что, бормоча, прижимается спиной к дубу, где Том-под-землей когда-то отбивался от стаи волков пылающей веткой. Или вдруг оказывалось, что он легкими шагами несется по чужому следу, словно сам превратился в дикую тварь, в волка.
Это было и бесконечно упоительно, и мерзко — как мастурбация и то, что следует за ней.
Позже Дороти думала, что с Томом могло бы все получиться по-другому, если бы не разительное несовпадение в их восприятии времени. Все началось, когда она вернулась из Мюнхена. Ей было семнадцать, ему девятнадцать, они были неразлучны, она ходила за ним, как оруженосец, как сказочный зверек-помощник, по полям и лесам. Но она не рассказала ему про Ансельма Штерна и лишь между делом упомянула Вольфганга и Леона — чудесных новых знакомых. Тому простительно было бы решить, что Дороти влюбилась в кого-то из этих немцев. Но он даже не подумал ни о чем подобном: любовь как таковая его пугала. Он просто почувствовал себя лишним. Он, как дикий зверь, наматывал круги вокруг частокола или лесного дома, пытаясь пролезть внутрь, ища дыру или щель, но безуспешно.
Ощущение, что Дороти отдалилась, для обоих еще усиливалось искусственным — то есть ничего общего не имеющим с погодой или природой — расписанием, установленным то ли ею самой, то ли другими людьми. Родители и учителя не особенно помогали. Это Лесли Скиннер сообщил Дороти, какие именно обязательства она взяла на себя и сколько трудов ей предстоит. Лесли питал к ней отеческую привязанность и однажды бессознательно погладил по голове.
Он сказал, что сначала ей нужно будет сдать единые экзамены. Латынь, английский, математику, общие основы науки и один экзамен по выбору из следующего списка: греческий, французский, санскрит, арабский, основы механики, основы химии, основные принципы звука, тепла и света, основные принципы магнетизма и электричества, основы ботаники.
После успешной сдачи единых экзаменов ей нужно будет сдать предварительные научные экзамены по химии, физике и общей биологии.
Чтобы получить степень бакалавра медицины, она должна выполнить следующие требования:
1. Сдать единые экзамены не более чем за пять лет до того.
2. Сдать предварительные научные экзамены не более чем за четыре года до того.
3. Изучать медицину в течение пяти лет после сдачи единых экзаменов или в течение четырех лет после сдачи предварительных научных экзаменов; не менее одного года из этих четырех она должна проучиться в учебном заведении из одобренного списка.
4. Сдать два экзамена по медицине: один промежуточный и один окончательный на степень бакалавра медицины.
Для допуска к окончательному экзамену на степень бакалавра медицины она должна будет: посещать лекции, присутствовать при двадцати родах, прошедших в присутствии врача, два года практиковаться в хирургии и два года в общей медицине, в том числе изучить заразные заболевания и лунатизм.
Ей нужно будет специализироваться в общей медицине, хирургии или акушерстве и хорошо знать вакцинацию. Если она желает получить степень бакалавра хирургии и стать хирургом, она также должна будет пройти курс оперативной хирургии и практиковаться в операциях на мертвых телах.
Лондонская женская школа медицины в 1902 году получила королевский патент и стала колледжем в составе Лондонского университета. Путь Дороти был открыт. Нелегкий путь.
Дороти сидела среди темной полированной мебели в гостиной Лесли и Этты и считала на пальцах. Она получит звание хирурга не раньше 1910 года. Девушке, которой в 1902 году было восемнадцать лет, а в 1910-м должно было исполниться двадцать шесть, казалось, что она собирается вырвать из жизни огромный кусок, всю свою юность. Дороти сидела совершенно неподвижно, слушала цокот копыт и стук колес на Гоуэр-стрит и думала о Дороти Уэллвуд. Действительно ли она хочет все это изучать? Люди женятся и выходят замуж в двадцать один — двадцать два года. Они проживают страсти и драмы, которых Дороти не может себе позволить. Она поглядела на свои пальцы, сплетенные на коленях, и задумалась: насколько интересно, в конце концов, устройство костей и плоти, насколько интересен рост ребенка из семени? Действительно ли изучать это ей интереснее, чем переживать самой?
— Ты что-то задумалась, — сказал Лесли Скиннер.
— Восемь лет — это так долго. Огромный кусок моей жизни… чьей угодно жизни. Особенно для женщины.
— Есть и более простые способы помогать людям.
— Дело не в помощи. Я хочу знать.
— Редкое качество для молодой женщины.
— Почему женщинам не положено знать!
— Обычно считается, что они хотят чувствовать, заботиться о других…
— Вы меня отговариваете?
— Я долго преподавал и знаю, когда отговаривать бесполезно. Пускай даже среди моих учеников было не очень много женщин. Но я должен сказать, что женщины, которых я учил, прошли суровый отбор — те, у кого не хватает силы воли и целеустремленности, отсеиваются сами. Решать тебе. Но я помогу — хотел бы помочь, — если ты чувствуешь, что должна идти дальше.
Ничто не бывает окончательным, подумала практичная Дороти и сделала окончательный выбор.
Для большинства молодых женщин ход времени означал, что им надо искать мужа или что кто-то должен искать их руки. В 1902 году Гризельде, как и Дороти, было восемнадцать лет, Флоренции Кейн — девятнадцать, Филлис — шестнадцать, Гедде — четырнадцать, Имогене Фладд — двадцать три, а Помоне двадцать. Из всех девушек только одна, Флоренция, была «влюблена» — и притом в Джеральда, любовника ее брата, что было весьма неудачным положением дел для всех троих. Филип Уоррен подозревал, что Помона влюблена в него. Она ходила за ним хвостом и раза два начинала фразы со слов «Когда мы поженимся…», а Филип делал вид, что не слышит. Ему не нравилось, что она его трогает, хотя она и была красива — по-детски. Возможно, она была, как выражались в Берслеме, «простая на голову», но Филип не исключал, что она притворяется. Ему неприятно было, что приходится о ней думать. Лучше бы о Помоне думала Элси; но Элси нужно было думать об Энн, об уборке, о чтении книг по программе. Элси просто не любила Помону, хотя и была с ней идеально вежлива. Но вежливость в сочетании с неприязнью разит наповал. Помона старалась не замечать этого, но и не делала попыток сблизиться с Элси.
Филлис думала не столько о любви, сколько о подготовке к замужеству. Как многие дети неустойчивых, зыбких богемных семей, она рисовала себе в романтических грезах обыкновенную семью, живущую удобно и по расписанию, уютно предсказуемую. Филлис грезила не о мужских телах или даже непорочных поцелуях, а об одеялах, покрывалах и скатертях. Она мало с кем общалась — разве что с Виолеттой, которая поощряла ее надежды на респектабельный домашний уют, — и некому было подсказать Филлис, что в ее расчетах не хватает чего-то существенного. Она единственная изо всех детей Уэллвудов играла в детстве в куклы; а теперь она воображала себе младенцев — чистеньких, кротких, улыбающихся, тянущих к ней пухлые ручонки, светленьких, темненьких, мальчиков и девочек. Она создаст для них мир, в котором не будет крика, неуверенности, опасности. В лесных походах Филлис заведовала кастрюлями и готовила на всех восхитительные рагу. В 1907 году ей исполнился двадцать один год, и ни один молодой человек ни в одном походе не пытался ее обнять, не ходил за ней хвостом и тем более не предлагал пожениться. Филлис решила, что она водит неправильные знакомства, но не знала, где найти правильные. Она была зажата, как в бутерброде, между двумя чересчур инициативными сестрами. Виолетта сказала, что правильный молодой человек рано или поздно объявится. Но самой Виолетте неоткуда было взять молодых людей, чтобы познакомить их с Филлис. Та старалась не паниковать и верить Виолетте.
Гедде в 1902 году было тринадцать лет. Она злилась, что родилась девчонкой. Она решила, что ей от рождения суждено терпеть несправедливость и гнет и что она непременно восстанет. В 1903 году миссис Панкхерст с дочерьми основала Социально-политический союз женщин, организацию суфражисток. Олив, как и прочие преуспевающие женщины ее поколения, не участвовала в агитации за допуск женщин к выборам. Она не особенно задумывалась над этим вопросом, но соглашалась, что это будет хорошо, что лучше женщинам иметь право голоса, чем не иметь. Флоренция Кейн ходила на митинги Национального союза организаций женского суфражизма и слушала речи Миллисент Гаррет-Фосетт. Но именно Гедда между 1903 и 1907 годом все больше и больше думала о суфражизме, борьбе, действии, восстании. Она с живым интересом следила за кампаниями воинствующих суфражисток, которые разбивали стекла и подкладывали бомбы, попадали в тюрьмы, иногда устраивали голодовки и подвергались насильственному кормлению (1909). Порой она грубила матери и сестрам. Все остальное время дулась и предавалась мрачным мыслям. Она будет Действовать. Вначале было Дело.
У кого в те ранние годы весь распорядок жизни был направлен на поиски жениха, так это у Гризельды. За то, что родители отпустили ее с Дороти в Мюнхен, она обещала матери, что позволит себя вывозить на балы и званые вечера, когда в Лондоне начнется сезон. И выполнила свое обещание. Для нее 1902 год ознаменовался посещениями портных и парикмахеров, балами, танцами, приемами в загородных домах, чаепитиями, списками кавалеров в книжечках с хорошенькими обложечками, подвешенных к поясу на золотых и серебряных нитях. Два или три человека, восхищенные ее бледной элегантной красотой, сделали ей предложение, но она спокойно отвергла их, сказав, что «совершенно не знает» этих молодых людей и не мыслит возможности провести остаток жизни рядом с ними. Многие другие молодые люди чувствовали ее отдаленность, нехоженое ледяное поле внутри — и танцевали с ней, потому что она прекрасно танцевала, а потом предлагали руку и сердце другим девушкам — открытым, веселым. Гризельда с кротким отчаянием попросила Дороти тоже ходить на эти балы, ведь Гризельда ездила с ней в Мюнхен. Дороти, осознавая мрачную реальность неумолимых сроков, которые сама на себя навлекла, отказалась. Она сказала, что у нее нет ни времени, ни денег. Она не стала любить Гризельду меньше, но вынуждена была считаться с расписанием. Еще Дороти напомнила Гризельде, что та собиралась сдать экзамены и учиться. Гризельда сказала, что, может быть, так и поступит. Посмотрим. И еще сказала, что она не такая умная, как Дороти, хотя обе знали, что это неправда.
Джулиан Кейн учился в Кингз-колледже в Кембридже, где обсуждал «высший» и «низший» виды однополой любви с Джеральдом и другими. В 1901 году он был «эмбрионом» «апостолов», его приглашали на завтраки и ужины, знакомились с ним, чтобы понять, нет ли у него интересных или забавных идей. В 1902 году он прошел обряд «рождения» на знаменитом коврике у камина, принял ритуальный ломтик поджаренного хлеба с анчоусами и стал полноправным членом тайного общества «Conversazione», или «апостолом». Он прочитал остроумный доклад, хорошо принятый слушателями, о разнообразном использовании музеев человеческими существами — от ученых и художников до торговцев, полицейских и мальчишек-хулиганов. Апостолы, слегка издеваясь над немецкой философией, называли себя «миром реальности», а вся остальная вселенная была для них лишь видимостью; люди, не вошедшие в круг избранных апостолов, считались недостойными внимания «наблюдаемыми явлениями». Нечто подобное, но с большей помпой, происходило в богемном Швабинге: анархист Эрих Мюзам заявил, что Швабинг безграничен, ибо в нем нет ничего нормального, а там, где нет нормы, измерение невозможно. Члены замкнутого швабингского кружка. Kosmische Rundschau, называли себя Enorme — великанами, или находящимися вне норм; те, кто не относился к Enorme, именовались Belanglosen — несущественными, не имеющими значения. Kosmiker склонялись к мистическим взглядам на природу и расу и часто наряжались как древние греки и римляне, вплетая в волосы виноградные лозы. Они ставили пьесы и костюмированные живые картины, как и всеобщий любимец «апостол» Руперт Брук, сыгравший Глашатая в постановке «Эвменид» Эсхила в 1906 году. Он был прекрасен в сапогах, поножах, шлеме, военной тунике и юбке — столь короткой, что он не мог, не нарушая приличий, сесть за стол на пирушке, состоявшейся после спектакля в доме Дарвинов на Силвер-стрит.
Джулиан запросто болтал с Бруком и блумсберийцами, но не был для них своим. Он цинично взирал на их высокую духовность и еще более цинично — на их цинизм. Он хотел чего-нибудь хотеть, но не знал, что это будет и найдет ли он это. Он знал, что это — не Джеральд, хоть и любил его. Он сформулировал про себя, что начало любовной связи уже предвещает ее конец. Время не стоит на месте. Если бы Джеральд мог полюбить Флоренцию, как Артур Генри Халлам, возлюбленный Теннисона времен их «апостольской» юности, очевидно, полюбил Эмили, сестру Теннисона, — тогда можно было бы надеяться на какое-то будущее, в котором Джулиан-дядюшка станет качать на коленях племянников, как мечталось Теннисону. Иногда Джулиан думал: если бы ему вдруг сообщили, что назавтра он должен умереть, он не стал бы возражать. Это не имело бы никакого значения. В такие дни он шел в музей Фицуильяма и просил показать ему акварели Сэмюэла Палмера. Они светились далеким светом неземной или слишком земной земли.
Чарльз-Карл решил не отдаваться анархии немедленно, а сначала поучиться, и тоже отправился в Кембридж, на год позже Джулиана и тоже в Кингз-колледж. Апостолы за ним не наблюдали, не избрали его, и он даже не подозревал об их существовании. Он принимал участие в завтраках и дискуссиях, организуемых тогдашними серьезными студентами для рабочих, и обнаружил, что заикается и теряется. На летние каникулы он отправился в пеший поход с Иоахимом, и они случайно прошли мимо новой клиники на Monte Verita, вокруг которой раскинулся лагерь — обиталище святых, безумцев, эстетов, преступников и сластолюбцев. Он дружелюбно танцевал в общем кругу, держась за руки с Mädchens и менадами, приветствовал солнце, обсуждал грядущее царство полной свободы и возвращался в Кембридж. У него обнаружились способности к экономике. В 1905 году, окончив университет, он отправился в Германию навестить старых друзей. Британское правительство создало Королевскую комиссию по изучению бедности (и назначило туда Беатрису Уэбб). Карл решил, что принесет больше пользы, изучая бедняков, чем якшаясь с ними, и записался на магистерскую программу в Лондонскую школу экономики.
Герант Фладд был влюблен и делал деньги. Влюблен он был во Флоренцию Кейн, которая, когда он признался ей в любви, только загадочно и печально улыбнулась и продолжала вести себя как ни в чем не бывало. Он решил, что должен срочно узнать о сексе, и стал посещать тех, кто его продавал. Он совокуплялся с публичными женщинами, думая о Флоренции, обещал себе, что это больше не повторится, и повторял все снова. Бэзил Уэллвуд время от времени обнаруживал, что обращается с «Джерри» как с сыном, о котором мечтал: с сыном, который интересуется самой абстрактной вещью на свете — деньгами, а также кораблями, караван-сараями, клетями, спускающимися в шахту, медленными баржами, которые перемещают всевозможные вещи — кокосы, ковры, сахарный тростник, бусы, золотые слитки, колеса со спицами, электрические лампы, апельсины, яблоки, вино и мед — и превращают их в монеты и валюту, акции, охотничьи выезды, рыбалку, званые вечера и гольф.
Бэзил спрашивал Джерри, что он «сделал бы» в той или иной ситуации — выпуск консольных акций, биржевая паника из-за «кафрского цирка», — и одалживал ему небольшие суммы, как хозяин из притчи о талантах: скажем, пять гиней; и Джерри их удваивал. В конце мая 1902 года стало ясно, что война в Южной Африке подходит к концу. Рынок кафрских акций замер в ожидании. Джерри ловко обернулся с акциями некой шахты под названием «Гедульд» — обыкновенной ямы, ничего общего не имеющей с респектабельной компанией «Горнодобывающее товарищество Гедульд». Он купил их и успел продать до того, как пузырь лопнул. Газета «Файненшл ньюз» пыталась приуменьшить число смертей в концлагерях — допустим, в апреле умерло всего 298 человек из 112 733 заключенных, это 2,6 на тысячу, то есть примерно 32 человека на тысячу в год. «В иных английских фабричных городах примерно такая же смертность». Джерри завел себе соломенную шляпу и коллекцию крахмальных воротничков. Он слегка презирал людей вроде Джулиана, Тома, собственных родителей — тех, кто не подозревает о сложной, тонкой красоте золота и серебра, подлинных вещей. Но, кроме того, ему было одиноко, и когда его летом приглашали в походы, в палатки у реки под деревьями, он приходил, сбрасывал костюм и городские ботинки и купался голым вместе со всеми.
Для поколения отцов, матерей и тетушек время шло опять-таки по-другому. Хамфри Уэллвуд был рад, когда война кончилась — он благородно стоял за буров, но это была очень неудобная позиция. Он писал статьи о скандалах с мнимыми шахтами, в том числе о «Гедульде», высмеивая равно и жуликов, и доверчивых простачков. Постепенно его обуяли навязчивые мысли о том, как должен воспринимать время Альфред Дрейфус — ведь ход времени должен был оказаться самым ужасным из всего, что Дрейфусу пришлось пережить во время чудовищно растянутой, жестокой, несправедливой казни. Дрейфуса арестовали и осудили за преступление, совершенное не им, в 1894 году. Его шпагу публично сломали, и пять лет он томился в чудовищных условиях на Чертовом острове. Настоящий шпион, которого в 1898 году оправдали, покончил с собой, и в 1899 году дело Дрейфуса открыли для пересмотра. Приговор был отменен кассационным судом — Дрейфуса по-прежнему водили в суд два конвоира, ведь он был преступником, — а потом его заново осудили и приговорили к десяти годам тюремного заключения. Хамфри стоял в толпе и видел его — изможденного, прямого, серую оболочку с потухшими глазами. (В 1906 году Дрейфуса признают невиновным и призовут обратно на военную службу.) Дрейфус не шел у Хамфри из головы. Вырванные годы, вечность бессмысленного ужаса в чудовищном месте — как тянулось это время, о чем думал Дрейфус? Ползло ли оно, или обманчиво казалось вечностью, или обжигало болью несправедливости и одиночества? Хамфри писал об этом. Он написал статью, в которой заявил, что долг каждого человека — ежедневно воображать себе эту словно бесконечную, нереальную реальность порабощения. С возрастом Хамфри писал все лучше.
Он надеялся, что неудобная потребность в новых женщинах ослабнет по мере того, как слабеет его тело. Ровесницы его уже не привлекали — стало быть, и он уже непривлекателен? И все же он притягивал женщин. Он все время это проверял — на лекторшах из летних школ, на моложавых хозяйках книжных лавок, на фабианках, социалистках; он возбуждал их, а оттого и сам возбуждался. Время от времени он посещал Мэриан Оукшотт, играл с ее Робином и с маленькой Энн, а потом хватал за талию хозяйку дома и принимался говорить комплименты ее статной фигуре и живому уму. Ее Робин был точной копией другого Робина — из «Жабьей просеки». Хамфри думал, что это всем заметно, но никто ничего не говорил. Он знал, что Мэриан его уже не любит. Но иногда все же умудрялся затащить ее в постель, пользуясь потребностью Мэриан, мучительной для нее самой, в определенных вещах, к которым он ее когда-то приучил.
— Я тебя ненавижу, — говорила она порой, сжимая его в объятиях, а он, не сбиваясь с темпа, бодро отвечал:
— Ненависть лучше равнодушия. Мы живы, и на том спасибо.
И она отвечала сухим смешком.
Хамфри сам испугался своего нападения на Дороти. Он на самом деле любил ее. Всегда любил и всегда знал, что она не его дочь. Причем любил он в ней не повторение Олив: Дороти была не мрачно-страстной, а упрямо-практичной, независимой и оттого каким-то образом мудрой. Хамфри мучился расколом, причиной которого стал. (Он облегчил свои мучения, соблазнив студентку Лондонской школы экономики после митинга, посвященного правам женщин.) Когда Дороти вернулась домой, он наблюдал за ней. Она говорила с ним на людях сухо, деловито, в целом как всегда. Он задавался вопросом: станет ли она когда-нибудь говорить с ним наедине. И вот однажды она пришла к нему в кабинет — было лето 1902 года, она уже сдала часть вступительных экзаменов, а остальные наметила на конец года. Репетиторы собирались устроить лагерь для учебы и отдыха в Нью-Форест — возле романтического коттеджа на лесной поляне, у реки. Дороти сказала, что едет, а еще будут Том, и Гризельда, и Чарльз, и еще Джулиан с Флоренцией, Герант и, может быть, сестры Фладд.
— И еще мой отец приедет, он остановится у Августа Штейнинга, и его сыновья приедут вместе с ним, и мы решили, что и их пригласим в лагерь. Вольфганга и Леона то есть. Будет весело.
Хамфри не осмелился ни о чем спросить. Лишь неловко пробормотал:
— Хорошо, хорошо.
Потом, стараясь говорить небрежно, добавил:
— Сколько они знают?
— Столько, сколько нужно. Мы с ними не говорим об этом. Но они мне нравятся. Очень. И я им нравлюсь.
— Это хорошо. Ну что, без обид?
Дороти заколебалась. Оба вспомнили настойчиво шарящие руки и кровь. Он хотел умоляюще сказать, что одна минута безумия не перевешивает любви длиной в целую жизнь — во всяком случае, в целую жизнь Дороти. Он смотрел в пол. Дороти рассудительно произнесла:
— Нет, не без обид. Но ничего. Ты мой отец, это факт.
Это была и уступка, и предупреждение.
— Я по правде тебя люблю, — сказал Хамфри, вступая на запретную территорию. И Дороти смогла ему ответить — небрежно, практично, с видимой легкостью:
— Я тебя тоже. И всегда любила.
Хамфри кратко обнял ее и поцеловал в макушку, как в детстве. И она поцеловала его в край бороды, как в детстве, легко-легко.
Все эти годы Проспер Кейн был занят новым зданием — медленно растущим в облаках пыли, опасным, огражденным сетью строительных лесов, закутанным, загадочным. Под лесами росли купола, шпили и центральная башня с венцом. Внутри здания царили раздоры между теми, кого заботила в первую очередь красота экспонатов, и теми, кто хотел использовать их для обучения прикладному художественному мастерству. В Европе в это время появилась мода на реконструкцию комнат и интерьеров — с резными панелями на стенах, с каменными колоннами, со стрельчатыми окнами, — в которых кровати, столы, стулья, ковры и керамика располагались так, как, по мнению сотрудников музея, задумали их создатели. В Мюнхене построили новый Баварский национальный музей: его фасад демонстрировал всевозможные архитектурные периоды и стили, а внутренние помещения, их полы, потолки и колонны были специально сделаны так, чтобы в наиболее выгодном свете показать коллекцию церковной мебели или обстановку будуара. Фотографии этого великолепия были опубликованы в 1901 году, и прусский император выразил свое одобрение и восторг.
Просперу Кейну не удалось спасти странную и удивительную мебель, которую купил один из членов жюри Всемирной выставки в Париже и подарил Музею. Мебель сослали в Бетнал-Грин, а над Музеем Южного Кенсингтона любители логики и порядка насмехались, обзывая его «патологическим музеем болезненного дизайна». В 1904 году майор Кейн поехал вместе с директором Музея сэром Каспером Пэрдоном Кларком и с Артуром Скиннером, будущим преемником Кларка, на открытие «Музея кайзера Фридриха» в Берлине. Кроме того, они посетили Kunstgewerbemuseum, а Кейн заехал еще и в Мюнхен и был впечатлен экспозицией тамошнего музея. В 1901 году они ездили также в Париж, на открытие Musée des Arts Décoratifs в Лувре, и видели, что в экспозиции музея «размеренность и упорядоченность, способствующая изучению», сочетается с «достаточным разнообразием, дающим ощущение жизни: так, гобелен можно увидеть там, где ему должно быть, — над кроватью, сундуком или скамьей, а не в длинном ряду таких же между более ранним и более поздним образцами». Именно к этому стремился Проспер Кейн. Но ему было не суждено достичь желаемого. Судьбу Музея предстояло решить Роберту Моранту, чиновнику из министерства просвещения, который работал домашним учителем при королевской фамилии в Сиаме, потом учил бедняков в Тойнби-холле, а потом взялся за Музей Южного Кенсингтона. Морант считал, что долг музейных кураторов — создать порядок, способствующий учебе: ложки с ложками, балясины с балясинами, тарелки рядами, ковры один за другим. Он попросту уволил Скиннера, который умер год и три месяца спустя, в 1911 году, в возрасте пятидесяти лет, от разбитого сердца. Проспер Кейн восхищался Скиннером и разделял его взгляды. Он остался на своей должности, но чувствовал себя отстраненным от нового порядка. Все это было еще впереди. Первые семь лет нового века майор Кейн строил планы, графики, проекты. Музей пожрал его жизнь, но Кейн был этим счастлив.
Дети и радовали, и беспокоили его. Джулиан, кажется, выбрал карьеру ученого — за неимением занятия, к которому его влекло бы. Флоренция, в детстве столь прямая и практичная, повзрослела и стала, как говорил про себя отец, «лунной девой». Кейна раздражала способность дочери цепляться за безнадежную — он бы сказал даже, нереальную — страсть к человеку, истинная суть которого была ей неизвестна. Кейн раздумывал, не поговорить ли с дочерью, но очень стеснялся разговоров о сердечных делах. Она все равно не станет его слушать. Да и что он может сказать, не нарушая приличий? Он полагал — вынужденно, — что Джулиан перерастет эти отношения, которые в глазах военного были нормальной фазой страстной мужской дружбы. Но другой… этот Джеральд… майор сердцем чуял, что для Джеральда это не фаза. Но юной девушке такого не скажешь. Он подумал, не взять ли в посредницы Имогену Фладд, но и к ней обратиться с таким делом было бы непристойно.
Об Имогене майор тоже беспокоился. В 1902 году ей было двадцать три года, и она совершенствовалась в искусстве серебряных дел мастера. Он любил смотреть, как она работает.
Уильям Ричард Летаби, новый преподаватель дизайна, и Генри Уилсон, специалист по серебру и ювелирному делу, только что прибывший из гильдии прикладных художников, ввели новый порядок работы. Златокузнецы сидели за французскими ювелирными столами, сделанными из бука, с полукруглыми вырезами: столы приобретали форму цветка. Под вырезами висели полости из овчины — чтобы не упустить ни одной пылинки драгоценного металла. У каждого ювелира была своя паяльная лампа, и высокая Имогена с косами, уложенными кольцом на затылке, терпеливо склонялась над столом, направляя острый язык синего пламени, вытягивая длинные серебряные проволоки для филиграни, отбивая все более тонкие пластинки серебра. Она работала с мягкими камнями — бирюзой, опалом. У нее был тончайший лобзик, ясеневый лук с железной струной, для распила опалов — их нужно было пилить очень, очень медленно и точно. Проспер Кейн любил глядеть на ее безмятежное сосредоточенное лицо. Она сидела в фартуке цвета индиго, закрывающем все тело, и подсовывала длинные ноги под овечью полость. Раньше Проспер считал Имогену невыразительной и туповатой, но теперь понял, что она носит маску, под которой прячется совершенно другое существо — яростное, точное, решительное, способное создавать красоту. Кейна удивляло, что студенты мужского пола не замечают этих качеств. Студенты почти не обращали внимания на Имогену. Другие студентки были веселыми и живыми или мрачными и страстными. Имогена Фладд была — и ее учителя это признавали — художницей, преданной своему искусству. Но Проспер Кейн считал, что, кроме искусства, у нее должна быть еще и жизнь. Безмятежность Имогены была неестественной.
Помона вроде бы хотела пойти в Королевский колледж, по стопам сестры. Она приехала в Лондон, растерянная и розовая, и держала экзамены. И провалилась. Ни репутация отца, ни впечатляющие достижения сестры, ни протекция Кейна не компенсировали ее бездарности. Экзаменаторы сказали, что ее работы — детские, поверхностные. Когда Помона узнала об их решении, она вроде бы скорей обрадовалась, чем огорчилась, и уехала обратно в Лидд. Зато Имогена вышла вечером к ужину с красными глазами. Но ничего не сказала.