Глава двенадцатая
Дорога на Басру
Маленький скоростной катер огибает невысокий остров. Остров порос вереском и ежевикой, да еще на нем растут несколько малорослых деревьев — в основном ясени и серебристые березы. Сквозь кусты и деревья, торчащие среди пожелтевшего папоротника и выцветшей, усыпанной опавшими бурыми листьями травы, проглядывают серо-черные стены, руины с обвалившимися крышами, покосившиеся надгробия и памятники. Небо цвета вороненой стали повисло над самыми головами.
Лох-Брюс тут, среди низких голых гор вблизи моря, сужается до какой-нибудь сотни метров; эта излучина в проливе почти целиком занята маленьким островом-кладбищем.
Уильям давит на газ и сразу же отпускает педаль, и катер резко рвется вперед к маленькой пристани, косо спускающейся в спокойную темную воду. У камней пристани древний вид. Они разной величины — в основном довольно крупные, а из полированной глади верхних камней торчат тронутые временем железные кольца, установленные в круговых выемках. Мы отчалили от выложенного такими же камнями спуска, под углом примыкающего к дороге и проложенного между деревьями в поросшей кое-где тростником траве.
— Эйлеан-Дуб — черный остров, — объявляет Уильям; катер по инерции подплывает к пристани. — Земля, где покоятся кости предков… по линии моей матери. — Он обводит взглядом пологие холмы и горы покруче на севере. — Почти все это принадлежало нам.
— До огораживания или после? — спрашиваю я.
— И до и после, — усмехается Уильям.
Энди прикладывается к плоской карманной фляге. Он предлагает виски мне, я не отказываюсь. Энди причмокивает губами и оглядывается — можно подумать, он пьет тишину.
— Милое местечко.
— Для кладбища, — говорит Ивонна.
Она сидит, нахмурившись и съежившись, хотя на ней теплый лыжный костюм: пуховик и большие перчатки.
— Йа, — говорю я с доморощенным американским акцентом. — Не слишком ли мрачно для кладбища, а, старина? Послушай, Билл, нельзя ли сюда что-нибудь веселенькое? Типа пары надгробий с неоновой подсветкой, говорящие голограммы усопших, и еще не забыть подставку для цветов, а на ней такие миленькие пластмассовые бутончики. Для молодежи поездка на поезде с призраками; некробургеры с настоящим мясом покойников в вакуумной упаковке в форме гробиков и прогулки с ветерком на похоронной гондоле из «А теперь не смотри».
— Забавно, что тебе это пришло в голову, — говорит Уильям, откидывая назад прядь своих светлых волос и перевешиваясь за борт, чтобы рукой оттолкнуться от камней пристани. — Я когда-то устраивал лодочные поездки сюда из отеля.
Он закрепляет пару белых пластиковых кранцев на борту катера и перепрыгивает на пристань с носовым концом в руках.
— И что, местные не возражают? — спрашивает Энди, вставая и подтягивая корму к пристани.
Уильям чешет затылок.
— Не так чтобы очень. — Он привязывает носовой конец к железному кольцу. — Однажды похоронная процессия появилась в тот день, когда тут одна компания устроила пикник; получился скандальчик.
— Ты хочешь сказать, здесь все еще хоронят? — говорит Ивонна, принимая руку Уильяма, который вытаскивает ее на пристань; она неодобрительно качает головой и отворачивается.
— Ну да, черт подери! — говорит Уильям, в это время вылезаем и мы с Энди.
По правде говоря, на ногах мы стоим не очень твердо, так как не успели толком протрезветь к утру, когда поднялись (около полудня) в доме родителей Уильяма в верхней части озера, к тому же мы время от времени прикладывались к фляжкам с виски — сначала к моей, а потом к его — во время двадцатикилометровой поездки по озеру.
— Понимаете, — говорит Уильям, потирая ладони, — именно поэтому я и решил свозить вас, ребятки, сюда — чтобы вы посмотрели, где я хочу быть похороненным. — Он блаженно улыбается жене. — И ты тоже, голубоглазая, если пожелаешь.
Ивонна в упор смотрит на него.
— Нас могли бы похоронить вместе, — счастливым голосом говорит Уильям.
Ивонна недовольно хмурится и проходит мимо нас, направляясь в глубь острова.
— А ты, конечно же, захочешь, как всегда, сверху.
Уильям хохочет, потом мы направляемся за Ивонной через траву к разрушенной часовне, и Уильям на мгновение напускает на себя удрученный вид.
— Я имел в виду — бок о бок, — жалобно говорит он.
Энди фыркает и заворачивает колпачок фляжки. Выглядит он похудевшим и ссутулившимся. Это была моя идея — съездить на западный берег. Я напросился с Энди на долгий уик-энд к Уильяму и Ивонне в родительском доме Уильяма на берегу озера вовсе не ради своего удовольствия (я начинаю ревновать Ивонну, когда они с Уильямом впадают в это воскресное настроение — «веселимся до упаду»), а потому что это была первая моя идея за долгое время, которую Энди не отмел с порога. Клер умерла полгода назад, и, если не считать месяца, который Энди провел в Лондоне, истощая свои карманы и здоровье в ночных клубах, после чего впал в еще более глубокую депрессию, он все это время проторчал в Стратспелде. Я испробовал десяток различных способов, чтобы вытащить его оттуда, — все бесполезно, и только на это предложение он отреагировал.
Думаю, Энди просто питает слабость к Ивонне, а Уильям вызывает у него какой-то нездоровый интерес — большую часть нашего пути через озеро Уильям рассказывал о своей безнравственной инвестиционной политике: намеренное вложение денег в торговлю оружием, в табачные компании, хищнические горнодобывающие отрасли, в концерны, ведущие вырубку тропических лесов, и все в таком роде. Согласно его теории, если хорошо вложенные «нравственные» деньги выводятся из игры, то возрастают дивиденды на хорошо вложенные, но грязные деньги, которые приходят на место нравственных. Я решил было, что он шутит, Ивонна делала вид, что не слушает его, но Энди воспринимал его слова вполне серьезно, а по одобрительной реакции Уильяма я заподозрил: парень не шутил.
Мы идем между надгробий различных эпох — одним всего два-три года, другие относятся к прошлому веку, а на некоторых даты начинаются с тысяча семьсот и даже с тысяча шестьсот; есть и такие, на которых стихии уничтожили все, текст ушел под зернистую поверхность гранита, стерся с камня и из памяти. От некоторых надгробий остались только плоские, неправильной формы плиты, и создается впечатление, что поставившие эти памятники бедняки, которым каменотес был не по средствам, если и умели писать и в самом деле высекли имена и даты жизни своих близких, то цифры и буквы были, вероятно, просто нацарапаны на поверхности камня.
Я останавливаюсь и смотрю на вросший в землю длинный плоский могильный камень, на нем грубо высечены изображения скелетов; есть и другая резьба — черепа, косы, песочные часы, скрещенные кости. Большинство горизонтально лежащих камней поросло серыми, черными и светло-зелеными лишайниками и мхом.
Есть несколько семейных участков, это выгороженные более зажиточными местными жителями участки островка, на которых гордо возвышаются — если только их не закрывают кусты ежевики — величественные плиты из гранита и мрамора. На некоторых более свежих могилах еще лежат маленькие букетики в целлофановой обертке; у многих надгробий небольшие гранитные вазы с перфорированными металлическими крышками, что делает их похожими на гигантские солонки; из двух-трех таких солонок торчат увядшие цветы.
Развалины часовни едва доходят до уровня плеч. В одном конце под фронтоном с похожим на небольшое окошко отверстием у самого верха, где когда-то, вероятно, висел колокол, стоит алтарь — три простые каменные плиты. На алтаре мы видим металлический колокол, покрытый от времени зеленовато-черным налетом и цепью прикованный к стене. Он похож на старинный швейцарский коровий колокольчик.
— Насколько я знаю, старый колокол кто-то умыкнул еще в шестидесятые, — сказал нам Уильям вчера вечером в гостиной родительского дома, где мы играли в карты, попивали виски и разговаривали о предстоящей поездке на катере по озеру на черный остров. — Кажется, оксфордские студенты. Местные рассказывают, что после этого они перестали спать по ночам — их постоянно будил звон колоколов, — наконец это стало невыносимым, они вернулись, привезли колокол обратно, и звон прекратился.
— Бабушкины сказки, — сказала Ивонна. — Две.
— Две, — сказал Уильям. — Да, возможно.
— Ну, не знаю, — сказал Энди, качая головой. — На мой взгляд, тут не обошлось без привидения. Одну, пожалуйста. Спасибо.
— А по-моему, это обычный звон в ушах, — сказал я. — Три. Спасибо.
— Сдающий берет две, — сказал Уильям и присвистнул. — Нет, детка, ты только посмотри на эти карты…
Я поднимаю старый колокол и звоню в него один раз — ровный, гулкий, вполне похоронный звук. Аккуратно ставлю колокол обратно на каменный алтарь и обвожу взглядом вытянутые стены холмов, горы, озеро, облака.
Тишина; не щебечут птицы, не гуляет ветер в вершинах деревьев, никто не разговаривает. Медленно поворачиваюсь кругом, глядя в небо. Думаю, что это самое спокойное место из тех, где мне довелось побывать.
Я иду среди покрытых насечкой маленьких холодных камней и натыкаюсь на Ивонну, которая рассматривает высокое надгробие. Юфимия Мактейш (родилась в 1803-м, умерла в 1822-м) и пятеро ее детей. Скончалась родами. Ее муж умер двадцать лет спустя.
Подгребает Энди — он прикладывается к фляжке, ухмыляется и трясет головой. Кивает на Уильяма, который стоит на стене часовни, рассматривая озеро в маленький бинокль.
— Он хотел здесь построить дом, — говорит Энди и трясет головой.
— Что?! — переспрашивает Ивонна.
— Здесь? — удивляюсь я. — На кладбище?! Он что, спятил? Стивена Кинга, что ли, не читал?
Ивонна холодным взглядом мерит своего стоящего вдалеке мужа.
— Он говорил о том, чтобы построить здесь дом, только я не знала, что он имел в виду… кладбище.
— Пытался уломать местные власти, всучив им партию компьютеров с ба-а-альшой скидкой, — говорит Энди, фыркая. — Но те уперлись и ни с места. Пока что ему пришлось довольствоваться разрешением на захоронение.
Ивонна распрямляется во весь рост.
— Что может случиться раньше, чем он ожидает, — говорит она и направляется к часовне, где Уильям разглядывает интерьер, качая головой.
Проливной дождь в теплый день; хлещет из свинцовых туч без передышки, не ослабевая, оглушительно шуршит вокруг нас в траве, кустах и деревьях.
Тело Уильяма кладут в жирную торфяную землю черного острова. Вскрытие показало, что сначала его оглушили, а потом он задохнулся.
Ивонна, прекрасная и бледная, в черном обтягивающем платье, лицо спрятано под вуалью, кивает присутствующим, выслушивает тихие слова соболезнования, бормочет что-то в ответ. Дождь барабанит по моему зонту. Впервые за то время, что я здесь, она бросает взгляд в мою сторону и ловит в ответ мой. Я едва успел; на утро у меня был назначен прием в больнице (очередные анализы), а потом мне пришлось мчаться во весь дух к Ранноху, на запад. Но я добрался сюда, в дом Соррелов, встретился с отцом Уильяма и его братом, мельком видел Ивонну, но не имел случая с ней поговорить, потом мы кружным путем — огибая горы — отправились к дальнему концу озера и расположившейся там гостинице, к спуску, выходящему прямо к Эйлеан-Дуб; на остров нас переправили две маленькие лодочки, которым пришлось совершить несколько рейсов туда-сюда — последним привезли гроб.
Из-за дождя священник быстро сворачивает службу, все кончается, и мы выстраиваемся в очередь на причале — маленькие гребные лодки перевозят нас группками по четыре человека назад на большую землю, и Ивонна, стоя на старых гладких камнях наклонного пирса, принимает соболезнования. Я стою и смотрю на нее. Вид у всех немного нелепый, потому что, в дополнение к строгим черным одеяниям, на нас высокие резиновые сапоги (на ком-то черные, на ком-то зеленые) — слякоть на острове непролазная. Но Ивонна даже в сапогах выглядит достойно и привлекательно. Хотя, может, дело во мне.
Забавные это были денечки; возвращение на работу, попытка войти в курс дел, долгий задушевный разговор по душам с Эдди — он само сочувствие, коллеги, вгоняющие меня в краску похлопываниями по спине: «Мы болели за тебя, дружище», у Фрэнка, оказывается, иссяк запас смешных компьютерных исправлений шотландских топонимов. Полиция устроила в моей квартире засаду, а я тем временем поселился с Элом и его женой в Лейте, но Энди так и не объявился.
Я побывал у врача, который направил меня в Королевский госпиталь на всякие анализы. Коротенького словца на букву «р» еще никто не произносил, но я внезапно почувствовал себя уязвимым, смертным, даже старым. Я бросил курить. (Правда, мы с Элом на днях вечерком высадили косячок-другой, но только в память о прошлом и без всякого табака.)
Как бы то ни было, я все еще кашляю, время от времени на меня накатывает тошнота, но с того дня, как мы нашли Уильяма, крови больше не было.
Пока не подошла моя очередь переправиться обратно в маленькой весельной лодке, я пожимаю руку Ивонне. Изящные черные кружева ее вуали с разбросанными там и здесь крохотными черными мушками придают ей вид таинственно-отчужденный и в то же время откровенно соблазнительный, дождь там с сапожками или нет.
Сквозь деревья на большой земле я вижу и слышу, как сдают назад, разворачиваются и, трясясь на ухабах, исчезают машины, возвращающиеся в деревню и гостиницу. По традиции Ивонна, как вдова, уезжает последней на последней лодке; видимо, наподобие капитана тонущего корабля.
— Как ты? — спрашивает она меня; ее глаза прищурены, проницательный оценивающий взгляд скользит по моему лицу.
— Выживаю. А ты?
— То же самое.
Она снова с виду продрогшая и маленькая. Мне так хочется обнять ее, прижать к себе. Чувствую, как у меня на глаза наворачиваются слезы.
— Я продаю дом, — говорит она мне, на мгновение опускает глаза, ее длинные ресницы вздрагивают. — Компания открывает евро-офис во Франкфурте; меня включили в ту команду.
— Ага, — киваю я, не зная, что еще сказать.
— Когда обоснуюсь, пришлю тебе адрес.
— Ладно, хорошо, договорились, — киваю я. За моей спиной слышен всплеск, журчание воды, потом мягкий глухой удар. — Ну, — говорю я, — если будешь в Эдинбурге…
Она качает головой и отводит взгляд в сторону, затем мило улыбается мне и кивком показывает:
— Твоя лодка, Камерон.
Я стою, киваю как идиот, хочу найти те единственно верные слова, которые непременно должны быть и которые могут покончить с этим, изменить все к лучшему, к нашему благу, завершить все хеппи-эндом, но я знаю, что ничего такого нет и искать эти слова бессмысленно, а потому стою, тупо киваю, прикусив губу, не в силах взглянуть ей в глаза, знаю, что все кончено, пора прощаться… наконец она выводит меня из этого ступора, протягивает руку и тихо говорит:
— До свидания, Камерон.
И я киваю, пожимаю ей руку и спустя какое-то время говорю:
— До свидания.
В последний раз держу ее руку, еще мгновение.
Гостиница на этом конце озера полна рыбьих чучел в стеклянных шкафах и облезлых набитых выдр, орлов и диких котов. Я не знаком с большинством из собравшихся здесь людей, и мне кажется, Ивонна меня избегает, поэтому я выпиваю одинарный виски, съедаю несколько сэндвичей и уезжаю.
Дождь все еще хлещет как из ведра; я включаю «дворники» на максимальный режим, но они все равно с трудом справляются с потоками воды. Влага, впитавшаяся в мой зонт и плащ, с которых вода капает на заднее сиденье, ведет борьбу на равных с обогревателем и вентилятором — стекла запотевают изнутри.
Я проезжаю миль пятнадцать по однополосной дороге в объезд гор, и мой двигатель начинает работать с перебоями. Смотрю на приборный щиток; бензина еще полбака; никаких сигналов неисправностей.
— Нет, — вырывается у меня стон. — Давай, малышка, давай, не подводи меня, давай, давай. — Я нежно, ободряюще похлопываю по щитку. — Ну, давай, давай…
Я поднимаюсь на отлогую горушку — здесь дорога проходит через заказник Лесного департамента, — а двигатель довольно сносно копирует мое утреннее состояние: кашляет, захлебывается, барахлит. А потом умирает окончательно.
Я поспешно доезжаю накатом до резервной полосы.
— Черт… Дерьмо ты собачье! — выкрикиваю я и бью кулаком по приборному щитку, потом останавливаюсь, чувствуя себя полным дураком.
Дождь молотит по крыше, как из пулемета.
Я пытаюсь запустить двигатель, но он только разражается очередным приступом кашля.
Дергаю тросик капота, снова надеваю плащ, беру промокший зонт и выхожу из машины.
Двигатель тоненько, металлически кряхтит, чем-то позвякивает. Капли дождя падают на выхлопной коллектор и тут же, шипя, испаряются. Я проверяю, не соскочили ли наконечники со свечей, смотрю — нет ли чего заметного, вроде сорвавшегося провода. Ничего заметного не наблюдается. (Я не слышал, чтобы кто-то в подобной ситуации обнаруживал, что причина очевидна.) Слышу звук двигателя, выглядываю из-за поднятого капота и вижу попутную машину. Не знаю — махать рукой, не махать. Решаю, что лучше всего с просительным видом смотреть на приближающуюся машину. Это видавшая виды «микра», и, кроме водителя, в ней никого нет.
Он мигает фарами и останавливается впереди меня.
— Приветствую, — говорю я, когда рыжебородый краснолицый водитель открывает дверь и выходит, натягивая куртку и войлочную охотничью шляпу. — Заглох ни с того ни с сего, — говорю я ему. — Бензин еще есть, а толку никакого. Может, из-за дождя…
Голос изменяет мне, я вдруг думаю: бог ты мой, уж не он ли это. Не Энди ли? Вполне может быть, приклеил себе фальшивую бороду и пришел за мной.
Что я, идиот, делаю? Почему в тот момент, когда остановилась эта машина, я не ринулся к багажнику и не вытащил долбаную монтировку? Почему я не вожу с собой бейсбольную биту, дубинку — что-нибудь? Я в упор разглядываю этого типа, думаю: он или не он? Рост такой же, такое же сложение. Я разглядываю его щеки, его рыжую бороду — нет ли где нахлеста, клея.
— Брр, — говорит он, засовывая руки в карманы куртки и бросая взгляд на дорогу. — У тебя, приятель, нет «Дабл-ю-ди-сорок»? — Он кивает на двигатель. — Похоже, ему бы это не помешало.
Я разглядываю его, сердце у меня бешено колотится, в голове стоит странный рев, за которым я почти его не слышу. Голос не похож, но у Энди с подражанием всегда было неплохо. В животе у меня сплошной кусок льда, ноги вот-вот подогнутся. Я все еще не свожу глаз с этого парня. Бог ты мой, бог ты мой, бог ты мой. Я бы бросился бежать, да ноги меня не слушаются, к тому же он всегда был резвее меня.
Он хмурится, а у меня такое чувство, будто мое поле зрения резко сузилось — я вижу только его лицо, его глаза, его глаза, того самого цвета, и взгляд тот же… Затем в нем что-то меняется, он распрямляется, становится самим собой и знакомым голосом говорит:
— Да у тебя просто чутье, Камерон.
Я не вижу, чем он меня бьет; он просто выбрасывает руку к моей голове — быстро, как атакующая змея, и глаза мне застилает туман. Удар приходится как раз над правым ухом, и я падаю, оседаю на землю, увидев сначала сноп искр, а потом раздается жуткий рев, словно я падаю с высоты к огромному водопаду. В падении я разворачиваюсь и ударяюсь о двигатель, но боли не чувствую и сползаю дальше — в лужу на дороге — и ударяюсь об асфальт, но боли и тут не чувствую.
О Господи, помоги мне на этом острове мертвых, где крики истязуемых, и ангел смерти, и едкий дух экскрементов и мертвечины возвращают меня в темноту и в бледно-желтый свет того места, куда я никогда не хотел возвращаться — в рукотворный черный ад на земле, на человеческую свалку длиной в несколько километров. Здесь, внизу, среди мертвецов и их оглушающих, душераздирающих, безумных, нечеловеческих криков; здесь, где паромщик и лодочник, где мои глаза зашорены, а в мозгу все смешалось, здесь, с этим князем смерти, этим пророком возмездия, этим ревнивым, мстительным, ничего не прощающим отпрыском нашего блядского содружества алчности; помоги мне, помоги мне, помоги мне…
Голова у меня болит, чуть не раскалывается; слух как-то… запачкан. Слово неподходящее, но так оно и есть. Глаза закрыты. Раньше они были закрыты чем-то, сейчас — нет, по крайней мере, я ничего на них не чувствую; ощущаю свет сквозь веки. Я лежу на боку на чем-то твердом, холодном и шершавом. Я замерз, ноги и руки у меня связаны. Мне никак не сдержать дрожь, и я царапаю щеку о холодный зернистый пол. Во рту отвратительный вкус. Воздух резкий, и я слышу…
Я слышу мертвецов, слышу их нагие души, их вопли разносит ветер, но их некому услышать, кроме меня, а понять — вообще невозможно. Свет под моими закрытыми веками меняется от розового к красному, потом к пурпурному, а потом — к черному, и все с грохотом смещается, сползает в невыносимый, неистовый рев, он сотрясает землю, наполняет воздух, отдается в моих костях, все погружается во мрак, в черный зловонный ад, о мамочка, папочка, не надо снова туда.
И вот я там, в том единственном месте, от которого хотел бы спрятаться навсегда; не в том морозном дне, где дыра во льду, и не в том другом, где залитый солнцем лес рядом с дырой в горе, — эти дни не годятся, потому что тогда я еще не был тем, кем стал потом, — а всего лишь полтора года назад; время моего провала и моей серенькой постыдной неспособности покорить и заставить работать на себя ту огромную силу, которую я наблюдал; я в том месте, где проявил полную некомпетентность, безнадежную неспособность присутствовать и видеть.
Потому что я был там, я был частью этого, всего полтора года назад, после долгих месяцев, когда я обхаживал сэра Эндрю, умолял, выклянчивал у него эту поездку, и он наконец отпустил меня, но сроки уже подпирали, и грузовики, танки и бронетранспортеры были готовы тронуться с места, и моя мечта сбылась: я мог ехать, мне был предоставлен шанс сделать мое дело и показать себя в лучшем виде, пописать репортажи с передовой — распронастоящий алко-морфо-кока-военный гонзо-корреспондент, поперся с блаженно-маниакальной субъективностью Святого Хантера освещать самую-самую опасную, зубодробительную работенку — современную войну.
Если отрешиться от того факта, что пили там от случая к случаю и мало, а прессе дозволялось освещать лишь немногие, очень неспортивно-односторонне отобранные факты, а к большинству событий ни один журналист не допускался, гонзо- или еще какой, то когда дошло до дела (а до дела дошло, и шанс мне был предоставлен, такой, что не отвертеться, просто вопил мне прямо в рожу: да пиши же ты, хрен моржовый!), я ничего не смог, не смог ничего слепить, как должен был бы настоящий лепила; я просто застыл, пораженный ужасом, потрясенный всей этой сумасшедшей силой — моя человеческая сущность была не готова и непригодна к такому, равно как и мое общественно-профессиональное «я», и моя квалификация, и мое лицо — а сколько трудов положил я, готовя его к тому, чтобы без страха смотреть в море лиц, которые и есть мир.
Так я был поставлен на место, точно взвешен, и потянул мало.
Я стоял в бессолнечной пустыне под небом, черным от горизонта до горизонта, под клубящимся, тяжелым сернистым небом, затвердевшим и запакощенным, насыщенным плотными зловонными эманациями, выдавленными из растревоженного чрева земли, окруженный полуденной теменью этого рукотворного запланированного катаклизма, светящегося погребальными огнями горящих скважин, грязно коптящих вдалеке, я стоял, ошарашенный, то ли в ступоре, то ли в стопоре, содрогаясь перед всем нашим безграничным талантом генерировать дьявольскую ненависть и безумное разорение и не имея никаких сил описать происходящее и поделиться своим знанием.
Я корчился на асфальтово-черной корке погубленных песков, меня опалял жар горящей невдалеке скважины — одной из многих, — я смотрел на искореженные черные металлические конструкции, торчащие над кратером, из которого била смесь нефти и газа — хлестала резкими, пульсирующими и мгновенно рассеивающимися вспышками и пузырями, образующими коричнево-черную струю, превращавшуюся наверху в яростную бушующую огневую стихию; под этим грязным стометровым огненным кипарисом содрогалась земля, словно от нескончаемого землетрясения, рев стоял оглушительный, пронзительный и невыносимый, как вой реактивных двигателей, от него мои кости гудели, зубы клацали, а глаза чуть не вываливались из орбит.
Меня трясло, в ушах стоял звон, глаза жгло, в горле першило от кисловатых, резких паров, испускаемых горящей сырой нефтью, но впечатление создавалось такое, будто само неистовство происходящего погрузило меня в прострацию, лишило мужества и способности рассказывать об увиденном.
Позднее на дороге в Басру, которая шла вдоль бесконечных рядов разбитой техники, необозримой свалки металла, вытянувшейся в линию (снова) от горизонта до горизонта по плоской бурой поверхности пыльной земли, я дивился на искореженные, изрешеченные останки легковушек, фургонов и грузовиков — работа А10, «кобр», ПТУРСов, скорострельных пушек, тридцатимиллиметровых орудий, неистовство кассетных бомб, дорвавшихся до лишенных брони жертв; я видел обгоревший металл, на котором остались лишь обожженные чешуйки покрытой сажей краски, оторванные шасси, раскроенные пополам кабины «хонд», «ниссанов», «лейландов» и «маков», просевших на спущенных покрышках, если только они еще оставались — у многих машин резина выгорела до стального корда; я созерцал эти разбросанные здесь и там в песке осколки былой жизни и пытался представить себя на их месте — разбитых, отступающих, спасающихся бегством в этих беззащитных гражданских автомобилях; пытался представить себе этот ливень ракет и снарядов, эти сверхзвуковые осадки, бушующий и ревущий повсюду вокруг огонь. А еще я пытался понять, сколько же народу здесь погибло, сколько разорванных, обожженных тел и фрагментов тел было собрано в мешки, вывезено и закопано похоронными командами, прежде чем нам позволили увидеть сию икону бойни продолжительностью в один день.
Я сидел на невысокой дюне метрах в пятидесяти от нагромождений металла на полосе распоротой, вспученной дороги и пытался осмыслить все это. Лэптоп лежал у меня на коленях, его монитор отражал серые небеса, курсор неторопливо подмигивал в левой верхней части пустого экрана.
Я просидел с полчаса, но так и не смог родить ничего, что передавало бы, как все это выглядит и что я чувствую. Я покачал головой, встал и повернулся, отряхивая брюки.
В паре метров от меня, наполовину засыпанный песком, лежал черный обуглившийся сапог. Я поднял его — он оказался на удивление тяжелым: внутри все еще находилась нога.
Я сморщил от вони нос и бросил сапог, но и это не помогло, не сдвинуло меня с мертвой точки, мой движок (ха) не завелся.
Ничто не помогало.
Из отеля я передал в газету несколько состряпанных без всякого вдохновения статеек типа «война — ад, но для женщины здесь и мир — не райский сад», потом выкурил довольно мощную мозговертку — мне ее достал мой любезный помощник-палестинец, которого (как только уехали журналисты) арестовали кувейтские власти и после пыток депортировали в Ливан.
Когда я вернулся, сэр Эндрю сказал, что моя работа его совершенно не впечатляет, они могли бы с тем же успехом, но за гораздо меньшие деньги перепечатывать материалы «Ассошиэйтед пресс». Мне нечего было на это возразить, и целых полчаса пришлось сидеть и терпеть эту словесную трепку. И хотя я прекрасно понимал, что это не оправдание, а слабость, презренная жалость к себе, замешанная на самомнении, но во время той убийственной профессиональной порки были минуты, когда я видел себя, попавшего в западню и совершенно раздавленного среди покрытых жирной черной сажей песков у дороги на Басру.
Я слышу вопли мертвецов, заглушающие рев и скрежет, что несутся от скважин, я ощущаю густой въедливый запах коричнево-черной нефти и сладковатую удушающую вонь трупов, потом вопли мертвецов превращаются в крики чаек, а зловоние — в запах моря, к которому примешивается резкий дух птичьего помета.
Я все еще связан. Открываю глаза.
Энди сидит напротив меня, привалившись спиной к грубой бетонной стене. Пол и потолок тоже бетонные. Слева от Энди вход, не дверь, а просто неровный лаз, сквозь который снаружи проникает солнечный свет. Я вижу другие бетонные здания — все заброшенные — и долговязую бетонную вышку, сплошь загаженную чайками. Еще дальше катятся волны с белыми барашками, а совсем вдалеке видна полоска земли. Ветер задувает в открытый проем, посвистывая в мелких камнях и осколках стекла. Я моргаю, глядя на Энди.
Он улыбается.
Руки у меня связаны за спиной; колени схвачены лентой. Я отползаю к стене и тоже сажусь, прислонясь к ней. Теперь я вижу больше воды и земли — множество домов в отдалении, несколько буев, раскачивающихся на неспокойной воде, и плывущее прочь каботажное суденышко.
Я шевелю языком — во рту отвратно. Мигаю, принимаюсь трясти головой — может, еще чего разгляжу, но тут же прекращаю это занятие. Голова болит и пульсирует.
— Ну, как ты там? — спрашивает меня Энди.
— Как в жопе, а ты чего ожидал?
— Могло быть и хуже.
— Не сомневаюсь, — отвечаю я; мне становится холодно.
Я закрываю глаза и осторожно прислоняю голову к прохладному бетону стены. Ощущение такое, будто мое сердце гоняет воздух — оно бьется так часто и слабо, что кровь ему не прокачать. Воздух, думаю я; бог ты мой, он надул меня воздухом, и я сейчас умру, сердце молотит вхолостую, взбивая пену, пузыри, воздух, мозг умирает от кислородного голодания, бога ради, нет… Но проходит минута, другая, лучше мне не становится, но я и не умираю. Я снова открываю глаза.
Энди сидит на том же месте; на нем коричневые вельветовые брюки, военная куртка и туристские ботинки. У стены в метре слева от него лежит большой рюкзак защитного цвета, а перед ним полупустая бутылка минеральной воды. Под правой рукой у него сотовый телефон, под левой — пистолет. Я не очень-то разбираюсь в ручном оружии, ну, разве что отличу револьвер от браунинга, но, кажется, узнаю этот серый пистолет; кажется, тот самый, что был у него тогда — неделю или две спустя после смерти Клер, когда он вознамерился, не отходя от кассы, отомстить доктору Хэлзилу. Может быть (думаю вдруг я), не надо мне было тогда его удерживать.
На мне все та же одежка, в которой он меня похитил: черный костюм, теперь грязный и заляпанный, и белая рубашка. Галстук он с меня снял. В метре от меня справа лежит мой непромокаемый плащ, сложен он аккуратно, но тоже грязноватый.
Он вытягивает одну ногу и носком ботинка дотрагивается до бутылки с водой. Постукивает по ней.
— Воды? — спрашивает он.
Я киваю. Он встает, отвинчивает пробку и подносит бутылку к моим губам. Я делаю несколько глотков, затем киваю, и он забирает бутылку, снова садится на прежнее место.
Он достает из кармана своей военной куртки пулю и начинает вертеть ее в руке, потом глубоко и печально вздыхает и говорит:
— И что дальше, Камерон?
Я стараюсь устроиться поудобней. Мое сердце все еще бешено колотится, и стук отдается в голове, живот грозит неприятностями, и слабость такая — соплей перешибешь, но хер ему, в ногах валяться у него не собираюсь. Вообще-то мне все равно писец, что бы я ни делал, и (трезво глядя на вещи) когда дело до этого дойдет, я, может, и буду плакать горючими слезами, но пока могу и в крутого поиграть.
— Это уж тебе, Энди, виднее, — говорю я, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Что ты там для меня придумал?
Он корчит гримасу, трясет головой и хмурится на пулю в руке.
— Брось ты, я не собираюсь тебя убивать, Камерон.
Ничего не могу с собой поделать — смеюсь. Вообще-то это не очень похоже на смех — скорее жалкие потуги, но дух укрепляет.
— Неужели? — говорю я. — Ты и Хэлзила с Лингари собирался вернуть целыми и невредимыми.
Он пожимает плечами.
— Камерон, это же была тактика, — говорит он; в голосе убедительные нотки. — Уж они-то так или иначе должны были умереть.
Он улыбается и качает головой, удивляясь моей наивности.
Я разглядываю его. Он чисто выбрит, выглядит хорошо. Выглядит моложе своих лет, гораздо моложе; моложе, чем он был, когда умерла Клер.
— Если ты не собираешься меня убивать, что же тогда? — спрашиваю я его. — А? Заразишь СПИДом? Отрежешь мне пальцы, чтобы я не мог печатать? — Я вздыхаю. — Надеюсь, ты учел успехи в области компьютерного распознавания речи, так что компьютеры без клавиатуры — дело ближайшего будущего.
Энди улыбается, но как-то холодно.
— Я тебе ничего не сделаю, Камерон, — говорит он. — И убивать тебя не собираюсь, но мне от тебя кое-что нужно.
Я многозначительно смотрю на свои связанные колени.
— Вот оно что. И что же тебе нужно?
Он снова смотрит на пулю.
— Я хочу, чтобы ты меня выслушал, — тихо говорит он. Он чуть ли не смущен. Пожимает плечами и смотрит мне в глаза. — Это все, что мне от тебя надо.
— Хорошо, — говорю я. Повожу плечами, корчу гримасу. — А могу я тебя слушать с развязанными руками?
Энди поджимает губы, затем кивает. Достает из ботинка длинный, тонкий нож; он похож на финку, лезвие слепит. Присаживается на корточки, я поворачиваюсь к нему спиной, нож легко надрезает ленту, остальное я разрываю сам — на ленте остаются мои волоски. В руках у меня покалывает. Я смотрю на часы.
— Господи, ничего себе ты мне вмазал.
Сейчас половина десятого утра — похороны были вчера.
— Не так уж и сильно, — отвечает Энди. — Я тебе дал подышать эфиром, а потом ты, похоже, просто спал.
Он садится на свое место и засовывает нож назад в ботинок. Я вытягиваю руку, опираюсь о стену и выглядываю наружу. Прищурившись, смотрю вдаль.
— Ни хера себе — это же Форт-бридж!
Я испытываю какое-то облегчение оттого, что вижу мосты и знаю: дом всего в нескольких милях.
— Мы на Инчмикери, — говорит Энди. — Неподалеку от Крамонда. — Он оглядывается. — Во время обеих войн здесь была артиллерийская батарея; это старые армейские здания. — Он снова улыбается. — Иногда сюда высаживаются какие-нибудь отважные яхтсмены, но тут есть пара таких местечек — им ни за что не отыскать. — Он похлопывает по стене у себя за спиной. — Теперь, когда отеля нет, моя база здесь. Но над островком проходит воздушный коридор к аэропорту, и боюсь, ребята из охраны захотят его проверить перед евросаммитом, так что я, так или иначе, сегодня отсюда отчаливаю.
Я киваю, стараясь обдумать услышанное. Мне не нравится это «так или иначе».
— Ты меня на лодке, что ли, сюда привез? — спрашиваю я.
Он смеется.
— Видишь ли, вертолетом я еще не обзавелся. — Он ухмыляется. — Да. На надувной.
— Ну-ну.
Он смотрит направо, налево, словно проверяя, на месте ли еще телефон и пистолет.
— Ну, тебе удобно? — спрашивает он.
— Не очень, но пусть это тебя не смущает.
Он улыбается, но улыбка быстро исчезает с его лица.
— Я дам тебе возможность выбирать попозже, Камерон, — говорит он, и голос его звучит спокойно и серьезно. — Но сначала я хочу тебе объяснить, почему сделал все это.
— Ну-ну.
Я хочу сказать, что и так, на хер, ясно, зачем ему понадобилось их убивать, но держу язык за зубами.
— Первым, конечно, был Лингари, — говорит Энди, и сейчас он кажется еще моложе; он разглядывает пулю в своей руке. — Я хочу сказать, что и раньше встречал людей, которые вызывали у меня презрение; людей, глядя на которых я думал: бог ты мой, насколько бы этот мир был лучше без них. Не знаю, наверно, я был наивным, полагая, что на войне, особенно в профессиональной армии, дела обстоят лучше; что люди там поднимаются над своим уровнем, растягивают свою моральную оболочку.
Я осторожно киваю. Я думаю: моральная оболочка? Жаргон жителей побережья.
— Но это, конечно, не так, — говорит Энди, потирая пальцами маленькую пулю из меди и латуни. — Война — это увеличительное стекло, усилитель. Порядочный человек становится еще более порядочным, а вот разная сволочь становится еще большей сволочью. — Он машет рукой. — Я не об ужасах войны — эти слова уже набили оскомину, и организованный геноцид — это совсем другое; я имею в виду обычную войну, войну, которую ведут по правилам. И правда заключается в том, что одни действительно поднимаются выше своего уровня, но другие опускаются еще ниже. Они ничего не добиваются, не блещут на поле боя, как некоторые, даже и без блеска-то не делают своей работы, как большинство, которое дрожит от страха, но делает, потому что их этому научили и потому что от этого зависит жизнь их товарищей; они просто позволяют проявиться своим недостаткам и слабостям, а в определенных обстоятельствах — если, скажем, это офицер и его слабости носят специфический характер, а он достиг определенного положения, так никогда и не побывав в настоящем бою, — эти слабости могут стать причиной гибели многих людей… На всех нас лежит моральная ответственность, хотим мы этого или нет; но люди, наделенные властью — будь то военные, политики или просто администраторы, — обязаны проявлять заботу о других или по меньшей мере демонстрировать какой-либо общественно приемлемый эрзац этой заботы; кажется, это называется долг. Я наказывал людей, которые пренебрегли такой своей ответственностью. Я считал это своей… обязанностью.
Он пожимает плечами, хмурится.
— Дело обстояло немного иначе с Оливером, этим порнодельцом, его я убрал частично для того, чтобы сбить с толку полицию, а частично из ненависти к тому, что он делает… Что касается судьи, то его вина была меньше, чем у других, но и я был к нему снисходительнее. Остальные… что ж, все они были влиятельными людьми, все были богаты, а некоторые даже очень. Все они имели в жизни все, что только могли пожелать, но они хотели еще больше; с этим худо-бедно еще можно смириться, что поделаешь — слабость, нельзя же убивать людей только за это; но дело в том, что они относились к остальным людям как к дерьму, в буквальном смысле — как к дерьму, как к досадной помехе, от которой надо поскорее избавиться. Они словно утратили человечность и больше уже никогда не могли ее обрести. Существовал только один способ напомнить об этом им и всем другим, похожим на них: пусть дрожат от страха, пусть чувствуют себя уязвимыми и бессильными — ведь их стараниями другие люди постоянно испытывают эти чувства.
Он держит пулю на уровне своих глаз, разглядывает ее.
— Все эти люди были виновны в смерти других; пусть и опосредованно, как большинство нюрнбергских наци, но со всей определенностью, бесспорно и без всяких сомнений… Что касается Хэлзила, — он глубоко вздыхает, — ну, ты сам знаешь.
— Бог ты мой, Энди, — говорю я. Знаю, что лучше бы мне помолчать, пусть себе болтает, сколько влезет, но ничего не могу с собой поделать. — Этот тип был себялюбивым ублюдком и говенным доктором, но он был всего лишь неумеха, а не злодей. У него не было ненависти к Клер, он не желал ей…
— В этом-то все и дело, — говорит Энди, разводя руками. — Если определенный уровень знаний — компетентности — дает тебе власть над жизнью и смертью, а ты не утруждаешь себя тем, чтобы приложить свои знания, то это называется злодейством: люди-то на тебя полагаются. Но, — он протягивает ко мне руку, предупреждая мое возражение, и кивает, — должен признать, что в данном случае к делу примешивались и личные чувства. Когда я покончил со всеми остальными и стал чувствовать, что запахло, так сказать, жареным, я решил — настал его черед.
Он поднимает на меня взгляд — глаза распахнуты, на лице странная открытая улыбка.
— Ну что, Камерон, ты потрясен?
Несколько секунд я смотрю в его глаза, потом отворачиваю взгляд — к воде, где мелькают маленькие белые облачка кричащих чаек.
— Нет, — говорю я ему. — Больше я был потрясен, когда понял, что это ты нанизал Биссета на ограду, что ты скрывался под маской гориллы, сжег Хоуи…
— Хоуи не страдал, — говорит Энди обыденным тоном. — Сначала я размозжил ему голову поленом. — Он ухмыляется. — Вполне вероятно, спас его от жуткого похмелья.
Я в упор разглядываю его; этот человек, которого я всегда считал своим лучшим другом, говорит об убийстве как о чем-то естественном, и от этого в животе у меня начинает крутить, а к глазам подступают слезы, а еще, хоть руки у меня развязаны, я чувствую себя беззащитным и в большой опасности, что бы он там ни говорил.
— Он был сука, Камерон. — Энди замолкает, устремив взгляд в потолок. — Нет, это несправедливо, к тому же обычно так он называл женщин, поэтому лучше его назвать хер собачий, мудак, к тому же злобный, мстительный, наглый мудак. За годы семейной жизни он ломал жене челюсть, обе руки и ключицу. Он повредил ей череп и пинал ее, когда она была беременна. Он был законченный головожопый ублюдок, настоящая свинья. Может быть, когда он был мальчишкой, и ему тоже досталось — он об этом никогда не говорил, — только пошел он в жопу. Мы ведь люди, а значит, можем корректировать свое поведение; он не пожелал это сделать сам, пришлось мне за него постараться.
— Энди, — говорю я, — бога ради, ведь существуют законы, существуют суды; я знаю, они далеки от совершенства, но все же…
— Ах, законы. — Голос его полон презрения и насмешки. — И на чем же они основаны? Чьей властью они существуют?
— Ну, что ты, например, скажешь о демократии?
— Демократия? Выбор между дерьмом пожиже и дерьмом погуще каждые четыре или пять лет, если повезет?
— Демократия не в этом! Не только в этом; это свободная пресса…
— И что, у нас она существует? — смеется Энди. — Вот только ту прессу, что свободна, почти никто не читает, читают в основном ту, что несвободна. Позволь мне процитировать тебя самого: «Это не газеты, это комиксы для полуграмотных, пропагандистские листовки, контролируемые иностранными миллиардерами, которые хотят заграбастать как можно больше денег и поддерживают политическую среду, способствующую достижению этой цели».
— Хорошо, я согласен, но все же это лучше, чем ничего.
— Я знаю, Камерон, — говорит он, откидываясь к стене; похоже, он несколько шокирован тем, что его так неверно понимают. — Знаю; а еще я знаю, что когда власть имущие могут безнаказанно сотворить какую-нибудь гадость, они непременно ее сотворят, а если народ, который они эксплуатируют, им это позволяет, что ж, так этому народу и надо. Неужели ты не понимаешь? — Он стучит себя в грудь. — Я ведь здесь тоже не посторонний! — Он смеется. — Ведь я часть этого народа! Я производное этой системы. Еще одно человеческое существо, чуть посостоятельнее большинства, чуть похитрее большинства, может, чуть более везучий, чем большинство, но при всем при том — лишь одна из частей уравнения, одна переменная, выблеванная обществом. И вот на сцене появляюсь я и делаю то, что могу сделать безнаказанно, поскольку, мне кажется, это давно пора сделать; ведь я же как бизнесмен, неужели ты не понимаешь? Я все еще бизнесмен, я удовлетворяю потребности. Я увидел пустую нишу на рынке, и я ее заполняю.
— Погоди-ка, погоди, — говорю я. — Не надо мне этой лапши про заполнение ниш. Знаешь, в чем разница между твоей властью и чьей-либо еще? В том, что ты — это только ты; ты взял да сочинил себе эту теорию. А нам всем приходится договариваться, приходить к консенсусу. Мы все пытаемся найти согласие, потому что это единственный способ сосуществования людей.
На лице Энди появляется вялая улыбка.
— Так что же, по-твоему, разница в количестве? Значит, две великие державы — с населением в полмиллиарда — были правы, когда так боялись друг друга, что чуть-чуть не разнесли весь мир? — Он трясет головой. — Камерон, да я готов поспорить, что гораздо больше народа считает Элвиса живым, чем верит в эти россказни про гуманизм на земле, который, по твоему нынешнему разумению, есть Единственный Возможный Путь для человечества. И потом, куда этот твой консенсус нас завел?
Он хмурится, и вид у него теперь воистину недоумевающий.
— Брось ты, Камерон, — ворчит он. — Ты же знаешь факты: мир уже производит… мы уже производим достаточно продовольствия, чтобы накормить каждого голодающего ребенка на этой планете, и все же треть из них ложатся спать голодными. И виноваты в этом мы; причина голода в том, что странам-должникам приходится отказываться от своих традиционных продуктов и выращивать финансовые урожаи, чтобы осчастливить Всемирный банк, МВФ или «Барклайз» или обслуживать долги, что наделали негодяи головорезы, которые по трупам шли к власти и на трупах держались за нее — обычно не без попустительства и помощи той или иной части цивилизованного мира… Мы уже сегодня могли бы иметь что-либо вполне благопристойное — не утопию, а нормальное, справедливое всемирное государство, в котором не было бы недоедания или летальной диареи, где люди не умирали бы от таких смешных болезней, как свинка… если бы мы только захотели, если бы не были отравлены расизмом, если бы не были такими жадными, такими нетерпимыми, такими эгоцентричными. Это же просто хер знает что: ведь даже наш эгоцентризм — сплошная глупость. Мы знаем, что курение убивает, но тем не менее позволяем наркобаронам из «Би-Эй-Ти», «Филипа Морриса» и «Империал тобакко» убивать миллионы и зарабатывать миллиарды; умные, образованные люди вроде нас с тобой знают, что курение убивает, но продолжают курить.
— Я бросил, — принимаю я его слова в штыки, хотя и правда — курить хочу смертельно.
— Камерон, — говорит он со смехом на грани отчаяния. — Неужели ты не понимаешь? Я ведь соглашаюсь с тобой. Я сто лет слушаю твои доводы — и ты прав: двадцатое столетие — это самое великое наше произведение искусства, а мы — это то, что мы сотворили… и посмотри на наше творение! — Он проводит пальцами по волосам и втягивает сквозь зубы воздух. — Вот в чем все дело: нет никаких оправданий тому, какие мы есть, тому, что мы из себя сделали. Мы ставим доходы выше приносящих их доходяг, монеты — выше морали, прибыли — выше приличий, черную икру — выше честной игры, а свои собственные маленькие удобства — превыше невыразимых мучений других людей.
Он многозначительно смотрит на меня, изогнув брови. Я неохотно киваю — приходится признать, что когда-то сам это писал.
— А потому, — говорит он, — в этой атмосфере вины и извращенных нравственных ценностей все, что я сделал, было уместно, в порядке вещей и правильно.
Я открываю рот, чтобы возразить, но он машет на меня рукой и с едва заметной усмешкой говорит:
— А что же прикажешь мне делать? Ждать, когда рабочие раскачаются на революцию и восстановят справедливость? Ну, это как Судный день — хер его дождешься. А мне справедливость нужна сейчас. Не хочу я, чтобы эти долбаные ублюдки умирали своей смертью. — Он набирает в легкие побольше воздуха и насмешливо смотрит на меня. — Ну и что ты на это скажешь? Что я псих, а?
Я качаю головой.
— Нет, я не думаю, что ты псих, Энди, — говорю я ему. — Ты просто заблуждаешься.
Он неторопливо кивает на эти слова, глядя на пулю, которую не переставая вертит в своих пальцах.
— Но в одном ты прав, — говорю я ему. — Ты один из них. Может, эта твоя болтовня про рынок и нишу на самом деле не так уж и глупа. Но лучшее ли это, что мы можем сделать, — нездоровый ответ на нездоровую систему? Ты думаешь, что сражаешься, а на самом деле льешь воду на их мельницу. Они тебя отравили, старина. Они вырезали надежду из твоей души, а на ее место приживили частичку их собственной алчной ненависти.
— Ты говоришь о душе, Камерон? — Он улыбается. — Становишься религиозен?
— Нет, я говорю о твоей основе. Этот мир заразил твое существо отчаянием, и мне жаль, что ты не нашел ничего лучшего, как убивать людей.
— Даже если они этого заслуживают.
— Даже и так; я по-прежнему не верю в полезность смертной казни.
— А они верят. — Он вздыхает. — И я, видимо, тоже верю.
— А что ты скажешь про надежду? Ты веришь в надежду?
Он смотрит на меня пренебрежительно.
— Ты кто — Билл Клинтон? — Он трясет головой. — Ну да, я знаю: в мире есть и добро, и сострадание, и несколько справедливых законов; но они существуют на фоне всеобщего варварства, они плавают в океане проклятущего ужаса, который может в одно мгновение разорвать в клочья любую нашу жалкую социальную конструкцию. Вот он — практический результат, вот она — истинная атмосфера, в которой все мы функционируем, хотя большинство из нас не могут или не хотят признать это, тем самым увековечивая систему… Мы все виновны, Камерон, некоторые больше, чем другие, а некоторые — несоизмеримо больше, чем другие, только не говори мне, что не все мы виноваты.
Я с трудом удерживаюсь, чтобы не сказать ему: ну и кто же теперь косит под проповедника?
— И в чем же был виноват Уильям? — спрашиваю вместо этого я.
Энди хмурится и отворачивается.
— Он был таким, каким себя провозглашал, — в этом и есть его вина, — говорит он, и в его голосе впервые слышится горечь, — В отличие от Хэлзила или Лингари, против Уильяма у меня не было ничего личного. Он был одним из них, Камерон. Он говорил то, о чем думал. Я знал его лучше, чем ты, и он был вполне серьезен во всем, что касалось его амбиций. Например, он собирался купить рыцарство. В последние десять лет давал деньги консервативной партии. В прошлом году он дал деньги и лейбористам, решив, что они могут выиграть выборы, но вообще-то в течение десятилетия отслюнявливал солидные суммы консерваторам и потихоньку зондировал почву — сколько же должен пожертвовать средний успешный предприниматель, чтобы заполучить себе рыцарское звание. Как-то раз он меня спросил, в какое бы благотворительное общество ему пристроиться, чтобы быть не хуже других; хотел такое, которое не поощряет попрошаек… Все это делалось с дальним прицелом, но таков был его образ мыслей. Он так и не отказался от идеи построить дом на Эйлеан-Дуб; он даже разработал сложную схему с использованием фирмы-прикрытия, угрожающей оборудованием в этом районе тайного хранилища токсичных химикатов; если бы из этого что получилось, то местные сами умоляли бы его занять этот остров. А несколько раз, напившись, он откровенничал, говорил, что неплохо было бы ему поменять Ивонну на какую-нибудь суперсовременную модель, удобную для пользователя и предпочтительнее с собственным титулом и папочкой в серьезном, крупном бизнесе или правительстве. Его программа безнравственного инвестирования вовсе не была шуткой, он настойчиво проводил ее в жизнь. — Энди пожимает плечами. — То, что я его знал, — чистая случайность, но нет никаких сомнений: Уильям стал бы точно таким же, как и любой из тех, кого я убил.
Он катает пулю на ладони, глаза опущены.
— Но если при всем при том, убив его, я испортил твои отношения с Ивонной — прими мои извинения.
— Ну, если ты извиняешься, тогда другое дело, — говорю я, стараясь вложить как можно больше сарказма в эти слова, но получается как-то глупо.
Он кивает, не глядя на меня.
— Он был очень обаятельный, но в то же время очень плохой человек.
Я несколько секунд смотрю на него — он трет пальцами пулю. Наконец я говорю:
— Может быть, но только ты, Энди, не Господь Бог.
— Нет, не Господь Бог, — соглашается он. — Никто не Господь Бог. — Он усмехается. — Ну и что с того?
Я закрываю глаза — мне невыносимо это спокойное, чуть шаловливое выражение лица. Снова открываю глаза и смотрю сквозь проем в стене на воду, берег и на бесконечное кружение птиц.
— Ну да, конечно, — говорю я. — Вряд ли есть какой-либо смысл с тобой спорить. Как ты считаешь, Энди?
— Нет, тут, пожалуй, ты прав, — говорит Энди.
Внезапно его охватывает какая-то бодрая решимость.
Он хлопает себя по коленям и резко встает, берет пистолет и засовывает его сзади за пояс своих вельветовых брюк. Подхватывает рюкзак и забрасывает его на одно плечо, кивает на сотовый телефон, лежащий на бетонном полу.
— Выбирай, — говорит он мне. — Можешь позвонить и сдать меня, а можешь не звонить.
Он ждет от меня ответа, а потому я поднимаю брови.
Он пожимает плечами.
— Сейчас я иду к лодке, закину туда инструмент. — Он улыбается, глядя на меня. — Не торопись. Я вернусь минут через десять-пятнадцать.
Я смотрю на телефон, лежащий на грязном полу.
— Он работает, — заверяет меня Энди. — Выбирай. — Он смеется. — Со мной в любом случае все будет в порядке. Не сдашь меня, и… Не знаю, может, я и брошу это, пока еще счет в мою пользу. Но с другой стороны, вокруг столько еще разной сволочи. Миссис Т., например, если тебе интересно. — Он улыбается. — Ну и потом, всегда остается Америка — страна огромных возможностей. А если я окажусь в тюрьме… Что ж, там тоже есть люди, с которыми я бы хотел повстречаться: «Йоркширский потрошитель», например, если только до него можно добраться. Мне понадобилось бы всего лишь небольшое лезвие и минут пять времени. — Он снова пожимает плечами. — Решай. Я скоро вернусь.
Он ныряет навстречу солнечному свету и завывающему ветру, шагает вниз через две ступеньки по направлению к дорожке между двумя блокгаузами. Он уходит, насвистывая, а я откидываюсь спиной к бетонной стене.
Ноги у меня все еще схвачены лентой, и я, сидя на корточках, поднимаю телефон. Он и в самом деле заряжен и включен. Я набираю номер старого родительского дома в Стратспелде; слышу на том конце автоответчик — резкий, хрипловатый мужской голос.
Даю отбой.
У меня уходит целая минута, чтобы освободить ноги. Я поднимаю с пола плащ, отряхиваю и надеваю его.
Я стою в открытом проеме, полы плаща хлещут меня по ногам; справа от меня Файф; деревья Далмени-парка и Монс-Хилл — слева, а впереди — два моста: один вытянутый, в ажурной красной паутине, другой, слева, — изогнутый, серый, как боевой корабль.
На воде речного устья серо-голубая рябь, волны катятся прочь, ветер дует сзади, с востока. Вверх по течению к Розиту поднимаются два минных тральщика — как раз проходят под мостом; на нефтяном терминале Хаунд-Пойнт высоко над водой возвышается огромный разгруженный танкер, вокруг которого суетятся два буксира; рядом два огромных плавучих крана — большую часть года они провели здесь, монтируя пирс второго терминала. С островом почти поравнялся небольшой танкер, направляющийся к морю, он сидит в воде по ватерлинию — загружен продукцией нефтеперегонного завода в Грейнджмуте. На севере, за Инчколмом, в Брэфут-Бей ржаво-красный танкер заправляется сжиженным газом по трубопроводу, ведущему к заводу Моссморан в нескольких километрах от берега, — его местоположение выдают белые перья пара. Я наблюдаю за всей этой бурной водной деятельностью и поражаюсь, какой промышленной стала старушка река, в какую торговую магистраль превратилась.
Надо мной и вокруг сбиваются в стаи и скользят, повисают в воздухе чайки — клювы открыты, кричат что-то ветру. Бетонные блокгаузы, вышки, казармы, огневые позиции на острове — все покрыто птичьим пометом, белым и черным, желтым и зеленым.
Я потираю затылок, вздрагиваю, когда неосторожно касаюсь шишки. Смотрю на телефон у себя в руке, вдыхаю свежий морской воздух и кашляю.
Кашель продолжается какое-то время, потом проходит.
И что же мне делать? Совершить еще одно предательство, пусть даже Энди, кажется, чуть ли не просит об этом? Или фактически стать его пособником, позволив ему убить и искалечить еще бог знает кого, отпустить в свободный поиск по закоулкам нашей системной порчи?
А что тут вообще можно сделать?
Раскинь мозгами, Колли; огляди это бетонное запустение, окинь взглядом эту живую, неугомонную реку и попробуй найти намек, знак, подсказку. Или найди что-нибудь такое, что отвлечет тебя от решения, о котором ты так или иначе пожалеешь.
Я набираю номер.
Наблюдаю за облаками, которые проплывают у меня над головой, а в это время в ухе у меня раздаются бипы и всякие сигналы. Наконец соединение.
— Алло, здравствуйте, — говорю я, — доктора Гирсона, пожалуйста. Камерон Колли спрашивает. — Я оглядываюсь в поисках Энди, но его нигде не видно. — Да, это Камерон. Верно. Вот хотел узнать, получили ли вы уже результаты… Ах, получили… А не могли бы вы мне зачитать их сейчас… Да, по телефону, а почему нет?.. Да, понимаю. Думаю, что вполне приемлемо. Но, доктор, разве это не мое тело?.. Я хочу узнать сейчас… Хорошо, ответьте мне на прямой вопрос, доктор: у меня рак легких? Доктор… Доктор… Нет, доктор… Я и в самом деле хотел бы услышать прямой ответ, если позволите. Нет, не думаю… Пожалуйста, доктор, у меня рак? Нет, я не стараюсь… Нет, я просто… просто… Послушайте, у меня рак? У меня рак? У меня рак? У меня рак?
В конце концов доктор теряет терпение и делает самое разумное в такой ситуации — вешает трубку.
— До завтра, доктор, — вздыхаю я.
Я отключаюсь и сажусь на ступеньки, смотрю на воду и на два длинных моста под голубым небом, на котором здесь и там разбросаны белые облака. Метрах в пятидесяти от меня из воды выныривает голова тюленя и какое-то время торчит над волнами, глядя на остров и, может, на меня, а затем снова исчезает в катящейся серой воде.
Я смотрю на панельку телефона и кладу палец на девятку.
Насколько я знаю Энди, он вполне может вернуться, весело сказать «привет», а потом, следуя своим принципам, вышибить мне мозги.
Не знаю.
Мой палец медлит над кнопкой и отступает.
Нет, не знаю.
Какое-то время я еще сижу там под солнцем, обдуваемый ветром, изредка покашливаю, смотрю вокруг и крепко, обеими руками держу телефон.