Книга: Пульс
Назад: Часть вторая
Дальше: Соучастие

Портретист

Поначалу мистер Таттл все принимал в штыки: и таксу в двенадцать долларов, и размеры полотна, и пейзаж за окном. Хорошо еще, что в отношении позы и костюма удалось столковаться довольно быстро. Здесь Уодсворт охотно пошел на уступки чиновнику таможенного ведомства — и столь же охотно, в меру своих возможностей, облагородил его внешность. Ничего не поделаешь, такая работа. Он был бродячим живописцем, но считал себя ремесленником и, ублажая заказчиков, получал с них как за ремесленные поделки. Лет этак через тридцать мало кто вспомнит, как выглядел чиновник таможенного ведомства: к тому времени он уже отправится к праотцам, и единственной памятью о его телесной оболочке будет этот портрет. Как подсказывал опыт Уодсворта, заказчикам требовалось не точное сходство, а пристойное, благочестивое обличье. Это подразумевалось само собой.
Уодсворт не отрывался от кончика кисти, хотя краем глаза видел, что мистер Таттл, отговорив, закрыл рот. Вместо ответа живописец кивнул на конторскую книгу, в которой многочисленные заказчики делали свои записи, поверяя бумаге хвалу и хулу, мудрость и дурость. Нынешний заказчик мог бы просто найти подходящую сентенцию, оставленную кем-то из его предшественников лет десять, а то и двадцать тому назад, и поставить под ней свою подпись. До сих пор мысли таможенника были предсказуемы, как пуговицы на жилетке, хотя и не столь блестящи. Но Уодсворту, слава богу, платили за увековечение жилеток, а не мыслей. Нет, конечно, дело обстояло не столь примитивным образом: изображение жилета вкупе с париком и бриджами способствовало изображению мысли, а то и целого собрания мыслей. Как жилет и бриджи обрисовывали фигуру, так парик и шляпа обрисовывали мозги; хотя подчас изображение мозгов требовало изрядного художественного преувеличения.
В этом городке ему было душно; побросать бы холсты и кисти, палитру и краски в маленькую тележку, оседлать кобылу да пуститься лесными дорогами в путь: трое суток — и ты дома. А там можно будет отдохнуть, поразмыслить о том о сем и, глядишь, придумать себе другое занятие, чтобы не скитаться в поисках заработка. Не бродяжничать и, чего уж там, не пресмыкаться. Но пока суд да дело, он, по обыкновению, приехал в город, остановился на ночлег и дал объявление в газете о своих услугах, расценках и сроках. «При отсутствии заказов, — так заканчивалось его объявление, — мистер Уодсворт отбудет из города через шесть дней». Прежде он успел написать маленькую дочурку бакалейщика, а потом и дьякона Завадию Гарриса, который по-христиански приютил его у себя в доме и отрекомендовал сборщику таможенных податей.
Мистер Таттл не проявил подобного гостеприимства, но живописцу было не впервой ночевать на конюшне, под боком у своей кобылки, а столоваться на кухне. И вот на исходе третьего дня приключилась оказия, противиться которой он не смог — или не решился. После этого у него пропал сон. А по совести говоря, сердце кровью обливалось. Хотя нужно было просто махнуть рукой — мало ли каких чванливых гоблинов приходилось ему писать — да и выкинуть из головы этого таможенника. Видно, и впрямь настало время отойти от дел, поставить кобылу в стойло, чтоб жирку набрала, вспахать поле да завести какую-никакую скотину. Чем физиономии малевать, подрабатывал бы себе маляром — вполне достойное ремесло.
К полудню первого дня Уодсворту пришлось раскрыть перед таможенником свою конторскую книгу. Этот невежда, как и многие другие, воображал, будто бы, разинув рот пошире, он сможет докричаться до кого угодно. Перед глазами Уодсворта забегало перо, застучал по странице нетерпеливый указательный палец. «Если будет на то милость Господня, — вывел чиновник, — на Небесах, может статься, тебе дано будет услышать». Уодсворт ответил полуулыбкой и коротким кивком, что можно было истолковать как благодарность, смешанную с изумлением. Такую мысль ему излагали не раз. Чаще всего за ней стояла христианская жалость и сочувственная надежда; но в этой свежей записи сквозило плохо скрываемое презрение к убогим и хворым — как, мол, их только земля носит? Мистер Таттл был из тех господ, которые и рады бы нанимать в услужение слепоглухонемых, но лишь с тем условием, чтобы по хозяйскому велению к ним возвращались бы все пять чувств. Конечно, при нынешнем республиканском порядке справедливости стало больше: хозяева теперь именовались гражданами, а слуги — наемными работниками. Но ни хозяева, ни слуги от этого не вымерли, равно как и главные человеческие наклонности.
Уодсворт не считал, что берется судить таможенного чиновника и оттого поступает не по-христиански. Свое мнение он составил уже при первом знакомстве, а нынче, на третий вечер, лишь укрепился в нем. Неприятное происшествие сразило его тем, что жестокий выпад был направлен против ребенка, несмышленого мальчишки, нанятого для работы в огороде. К детям живописец относился с теплотой: они были ему милы, да к тому же — по счастью — не замечали его недуга и не осложняли ему жизнь. Семейного уклада он не знал. Может, еще и не поздно было взять жену, только такую, которая уже перешагнула детородный возраст. Боже упаси передать свой недуг потомству. Кое-кто его разубеждал: дескать, такие страхи беспочвенны, ибо недуг он приобрел не от рождения, а после болезни, перенеся в пятилетнем возрасте сыпной тиф. Кроме того, внушали ему, он ведь нашел свою стезю, так почему бы сыну его, каким бы тот ни уродился, не пойти по его стопам? Так-то оно так, а вдруг дочка родится? Если девочка всю жизнь в отверженных будет ходить, он этого не переживет. Иное дело, что она могла бы и дома сидеть — они бы друг дружку жалели. А когда его не станет?
Нет, в самом деле, пора ему отправляться восвояси да малевать свою кобылку. Давно собирался — руки не доходили. Служила она ему верой и правдой двенадцать лет, все понимала и не сетовала на вопли, что слетали с его уст в безлюдной лесной чаще. Была у него задумка: изобразить ее на холсте того же размера, что и портрет мистера Таттла, только по горизонтали, а потом набросить на картину покрывало и снять лишь тогда, когда кобылка сдохнет. Потому как негоже ставить рядом тварь Божию и жалкую поделку, сотворенную неуклюжей рукой, — хотя для этой самой цели его и нанимали заказчики.
Он предвидел, что писать кобылку будет нелегко. Терпения у нее ни на грош, а кичливости — и того меньше: не станет же она ему позировать, горделиво выставив одно копыто. Зато и к портрету кичливых придирок не будет, и полработы показывать не придется. А чиновник таможенного ведомства, не в пример ей, сейчас зыркал глазами да тыкал пальцем, навалившись ему на плечо. Чем-то он был недоволен. Уодсворт поднял взгляд от неподвижных черт к чертам подвижным. У него сохранились смутные воспоминания о слухе и речи, да и грамоту он осилил, но читать по губам так и не научился. Подняв самую тонкую кисть от живота с блестящими пуговицами, Уодсворт указал взглядом на конторскую книгу, и таможенник обмакнул перо в чернильницу. «Больше достоинства», — вывел он и подчеркнул оба слова.
Уодсворт считал, что уже в полной мере наделил мистера Таттла достоинством. Прибавил стати, убавил брюхо, сделал вид, что не заметил волосатых родинок на шее, и вообще расстарался, чтобы грубость представить усердием, а вздорность — нравственной стойкостью. Куда уж больше! Не по-христиански было требовать для себя лишнего; не по-христиански будет и потакать таким притязаниям. Если пойти у него на поводу, чтобы с портрета глядело показное достоинство, Господь за такое не похвалит.
* * *
Кого только не доводилось писать бродячему портретисту: и младенцев, и отроков, и мужчин, и женщин, и даже покойников. Трижды приезжал он на своей кобылке к смертному ложу, чтобы вернуть к жизни усопшего: родственники просили запечатлеть его как живого, хотя предъявить могли только хладное тело. Уж если такая задача была ему по плечу, неужто не сумеет он передать, как резво бежит его кобылка, как взмахивает хвостом, отгоняя мух, как нетерпеливо вытягивает шею, покуда он собирает свою нехитрую повозку, как прядает ушами, когда он по-своему заговаривает с лесной чащей?
Одно время пробовал он заговаривать и с людьми — где жестами, где звуками. Простые вещи удавалось объяснить и без слов: к примеру, показать заказчику, с его разрешения, какая поза лучше подойдет для портрета. Но бывали случаи, когда жесты приводили только к постыдным недоразумениям, а слетавшие с языка вопли не могли выразить ни его желаний, ни человеческого нутра, хотя оно тоже было творением Всевышнего, пусть и отличным от прочих. Женщин эти вопли вгоняли в краску, детям внушали незлобивое любопытство, а у мужчин рождали мысль о слабоумии. Он много упражнялся, но безуспешно и впоследствии погрузился в немоту — так было привычней и, вероятно, предпочтительней для других. Тогда-то и приобрел он гроссбух в кожаном переплете, где теперь копились однообразные людские мнения и сентенции. «Как по-вашему, сударь, есть ли на Небе живопись?», «Как по-вашему, сударь, есть ли на Небе слух?»
Правда, знание людей, уж какое было, пришло к нему не столько из этих записей, сколько из его молчаливых наблюдений. Люди — и мужчины, и женщины — воображали, будто могут изменять тон и смысл речи, не показывая виду. Как же они заблуждались! Его собственное лицо, перед которым проходил этот человеческий балаган, оставалось столь же неподвижным, как и язык; но взгляд выхватывал больше, чем люди могли себе представить. В прежние времена среди страниц конторской книги хранились у него рукописные карточки с набором уместных ответов, полезных советов и учтивых поправок на все случаи жизни. Одна заветная карточка извлекалась на свет лишь там, где, с его точки зрения, к нему проявляли излишнюю снисходительность. Надпись гласила: «Сударь, если врата сознания не распахнуты настежь, это не преграждает путь к пониманию». Одни истолковывали это как справедливый упрек, другие — как дерзость жалкого поденщика, чье место на конюшне. Впоследствии Уодсворт уничтожил ту карточку, но не потому, что страшился одного из этих толкований, а потому, что не хотел умничать. Обитатели мира слов имели массу преимуществ: они ему платили и указывали, они вращались среди себе подобных, с легкостью обмениваясь мыслями и суждениями. Впрочем, Уодсворт не считал язык проводником добродетели. Сам он имел только два преимущества: умение рисовать тех, кто наделен даром речи, и умение молча разгадывать их помыслы. Второе преимущество выдал бы только глупец.
Взять хотя бы историю с роялем. Перво-наперво Уодсворт предъявил свой прейскурант, чтобы выяснить, желает ли таможенник заказать семейный портрет, парные портреты (свой и жены) или же групповой портрет, скажем, с миниатюрами детишек. В сторону жены мистер Таттл и глазом не повел: он лишь ткнул себя в грудь и написал прямо на прейскуранте: «Меня одного». Затем, покосившись на жену, почесал подбородок и добавил: «У рояля». Уодсворт сразу оценил великолепный инструмент палисандрового дерева и жестом испросил разрешения к нему подойти. Вслед за тем он продемонстрировал различные возможности: от непринужденной позы сидя, на фоне открытой клавиатуры, с нотами любимой песни на пюпитре, до более торжественной позы стоя. Таттл встал туда, где только что стоял Уодсворт, приосанился, выставил вперед одну ногу и, по зрелом размышлении, захлопнул крышку рояля. Из этого Уодсворт сделал вывод, что на рояле играла одна миссис Таттл; тем не менее, пожелав дополнить композицию роялем, Таттл косвенно обозначил присутствие жены. И ненавязчиво, и экономно.
Живописец ознакомил чиновника с образчиками детских миниатюр, надеясь, что тот изменит свое мнение, но Таттл отрицательно помотал головой. Уодсворт приуныл: отчасти из-за упущенной выгоды, а отчасти из-за того, что в последние годы изображение детей приносило ему куда больше радости, нежели изображение их родителей. Разумеется, дети были непоседливы и непостижимы. Зато они смотрели ему прямо в глаза, а кто глух, тот слышит глазами. Дети выдерживали его взгляд, и благодаря этому он схватывал их сущность. А взрослые зачастую глаза отводили, не то из скромности, не то из скрытности; попадались, впрочем, и такие субъекты, которые, подобно таможенному чину, вызывающе пялились на живописца, изображая прямодушие, а про себя думали: «Конечно, мои глаза не говорят всей правды, но тебе этого не понять». Коль скоро Уодсворт легко сходился с ребятишками, такие заказчики держали его за неразумного младенца. Что же до самого Уодсворта, если ребятишки к нему тянулись, он видел в том их особую проницательность, под стать своей собственной.
На первых порах, едва приобщившись к своему ремеслу, он, словно коробейник, таскал кисти и краски на спине и пробирался лесными тропами на своих двоих. Полагался только на себя, заказы находил по рекомендациям и через газету. Однако, будучи по натуре трудолюбивым и общительным, не мог нарадоваться, что живопись открывает ему двери в чужую жизнь. Вот приходит он в дом и на несколько дней — не заботясь, отправят ли его на конюшню, поселят ли с обслугой или (такое случалось весьма редко и только в самых набожных семьях) примут как гостя, — обеспечивает себе и занятие, и признание. А что смотрели на него, как водится, сверху вниз — пусть их. Зато ему было счастье — почитай, впервые в жизни.
Прошло еще немного времени, и он без чьей-либо подсказки, просто доверяясь своим ощущениям, уяснил, что в руках у него не только ремесло, но и сила. Заказчики ни за что бы этого не признали, но он-то видел. В конце концов дошла до него одна истина: хозяин — барин, но лишь до той поры, пока он сам, Джеймс Уодсворт, не заберет над ним власть. А власть начиналась там, где наметанный глаз живописца выхватывал то, что заказчики предпочли бы сохранить в тайне. Презрение мужа. Неудовлетворенность жены. Лицемерие дьякона. Страдания ребенка. Довольство мужа, спускающего приданое жены. Умильный взгляд мужа, брошенный на горничную. В каждой избушке свои погремушки.
А кроме того, уяснил он и другое: просыпаясь по утрам на конюшне и отряхивая с одежды конский волос, он переходил в барский дом, брался за кисть, изготовленную из волоса другой живой твари, — и преображался до неузнаваемости. Люди, которые ему позировали и платили, не могли предвидеть, что получат за свои деньги. Они знали только то, о чем уговаривались заранее: размеры холста, позу, дополнительные детали (блюдце земляники, птичка на жердочке, рояль, вид из окна) — и, памятуя об этом уговоре, рассчитывали на искусное исполнение. И в какой-то миг искусное исполнение поворачивалось к ним лицом. До той поры каждому заказчику доводилось видеть себя в больших зеркалах и маленьких зеркальцах, на выпуклых донцах ложек и — смутно — в прозрачной, тихой воде. Говорят, свое отражение можно увидеть и в любящих глазах, но бродячему живописцу сие было неведомо. Так или иначе, до той поры человек, чтобы посмотреть на себя, останавливался перед зеркалом, склонялся над выпуклым донцем или заглядывал в глаза близких. Глядя на портрет кисти Уодсворта, заказчик чаще всего впервые в жизни лицезрел себя со стороны. Когда Уодсворт предъявлял готовую работу, ему порой явственно виделось, как по коже заказчика пробегал внезапный холодок, словно от мысли: неужто я и в самом деле таков? Человека охватывала безотчетная тревога: вот, значит, какой образ останется после меня. А следом за этой тревожной мыслью подкрадывалась другая. Уодсворт не считал, что слишком много на себя берет, когда читал в чужих глазах еще один вопрос: «Уж не таким ли видит меня Господь?»
Кому недоставало смирения, чтобы призадуматься, те взвивались подобно этому таможеннику: требовали переделок и приукрашиваний, выговаривали живописцу за его глаз и руку. Видно, они и от Господа станут требовать, когда пробьет их час: «Больше достоинства, больше достоинства». Богомерзкие амбиции, особенно если вспомнить, что выкинул мистер Таттл на кухне пару дней назад.
На славу потрудившись, вечером Уодсворт сел ужинать. В тот день он дописывал рояль. Изящная ножка, которая шла параллельно могучей ноге Таттла, оканчивалась золоченой лапой — с Уодсворта семь потов сошло, пока он сумел ее выписать. Зато теперь у него была возможность прийти в себя, вытянуться у печки, поесть до отвала и понаблюдать за наемными работниками, которых оказалось больше, чем он ожидал. На таможенное жалованье — пятнадцать долларов в неделю — можно было нанять разве что горничную. Однако Таттл держал и стряпуху, и мальчика, помогавшего на огороде. Поскольку хозяин дома не производил впечатления богача, который транжирит свои деньги, Уодсворт заключил, что такие излишества оплачиваются из средств миссис Таттл.
Свыкшись с недугом Уодсворта, наемные работники стали обращаться с ним по-свойски, словно его глухота уравнивала их всех. Однако Уодсворт радовался не тому, что его считали за равного. Мальчуган-работник, эльф с глазенками цвета жженой умбры, без устали забавлял его своими проказами. Будто бы решил, что безъязыкому художнику живется невесело. На самом-то деле в детской голове и мыслей таких не было, но Уодсворт охотно ему потакал, с улыбкой глядел, как мальчишка откалывал коленца, как подкрадывался сзади к стряпухе, когда та нагибалась за противнем, и как сжимал в кулачках желуди, чтобы Уодсворт отгадал, в какой руке больше.
Насытившись похлебкой, живописец грелся у огня — эта стихия в жилых комнатах мистера Таттла была не в чести — и надумал одну штуку. Достав из очага уголек, он взял мальчика за плечо, чтобы тот постоял на месте, и вытащил из кармана блокнот для эскизов. Стряпуха и горничная были тут как тут, но он жестом отстранил обеих, чтобы не подглядывали, и дал понять, что готовит забаву — в ответ на те, которыми веселил его мальчик. Набросок получился безыскусным: с такими примитивными средствами иного и быть не могло, но сходство все же угадывалось. Вырвав листок из блокнота, Уодсворт передал его мальчику. Тот посмотрел на художника с благодарным изумлением, опустил рисунок на стол, взял Уодсворта за руку, создавшую это изображение, и поцеловал. Всю жизнь бы детишек рисовать, подумал живописец, заглядывая в мальчишеские глаза. Он не сразу очнулся, когда у него над ухом зазвенел смех — это стряпуха и горничная потешались над рисунком, — а потом вдруг наступила тишина, потому что на кухню, привлеченный внезапным шумом, заявился хозяин дома.
Таттл выставил вперед одну ногу, застыл, совсем как на портрете, и на глазах у живописца принялся разевать и закрывать рот, напрочь забыв о сохранении достоинства. Стряпуха и горничная вытянулись по струнке. На глазах у живописца мальчик послушно взял со стола рисунок и с плохо скрываемой гордостью протянул хозяину. На глазах у живописца Таттл бесстрастно принял листок, изучил, перевел взгляд на мальчика, потом на Уодсворта, кивнул, неспешно разорвал рисунок на четыре части, бросил в огонь, дождался, когда вспыхнет пламя, что-то изрек, отвернувшись от Уодсворта на три четверти, и удалился. На глазах у живописца мальчонка залился слезами.
* * *
Работа над портретом подошла к концу: на полотне сиял рояль палисандрового дерева, сиял и таможенный чин. За окном, что у локтя мистера Таттла, белело здание таможенного департамента; на самом деле этого окна не было и в помине, да и таможенный департамент находился совсем в другой стороне. Но такое незначительное отступление от истины никого не смутило. Быть может, чиновник, требуя большего достоинства, желал примерно того же — незначительного отступления от истины. Навалившись Уодсворту на плечо, он все еще размахивал руками над своим изображением и указывал то на лицо, то на грудь, то на ноги. Не беда, что живописец ничего не слышал: он и без того прекрасно знал, о чем идет речь и как пусты слова. Более того, глухота была сейчас весьма кстати, потому что любые подробности разозлили бы его еще сильнее.
Конторская книга лежала у него под рукой. «Сударь, — написал он, — мы уговаривались на пятидневный срок. С рассветом я должен уехать. По уговору, Вам надлежит расплатиться со мной сегодня. Расплатитесь же, оставьте мне три свечи, и к утру все будет исправлено согласно Вашим указаниям».
Нечасто он обращался к заказчику в такой непочтительной форме. Теперь по всей округе пойдет дурная молва; впрочем, это его уже не заботило. Он протянул перо мистеру Таттлу, но тот и бровью не повел. Просто развернулся и вышел. Живописец в ожидании принялся изучать свою работу. Портрет удался: приятные глазу пропорции, гармония цвета, сходство в пределах разумного. Сборщик таможенных податей определенно будет доволен, потомки преисполнятся уважения, а Создатель — ибо кисть послушна воле Небес — не слишком прогневается.
Вернувшись в гостиную, Таттл выложил на стол шесть долларов — ровно половину жалованья — и три свечки. Стоимость их, вне всякого сомнения, предполагалось вычесть из общей суммы при окончательном расчете. Если дело дойдет до окончательного расчета. Уодсворт еще долго рассматривал портрет, который в его представлении слился воедино со своим оригиналом, а потом принял кое-какие решения.
Ужинал он, как повелось, на кухне. Его знакомцев накануне отчихвостили по первое число. Вряд ли они ставили ему в вину происшествие с мальчонкой-огородником; в худшем случае, зареклись якшаться с кем попало. По крайней мере, Уодсворту это виделось именно так, и, по его мнению, научись он вдруг слышать или читать по губам, объяснения едва ли смогли бы что-нибудь прояснить; скорее, наоборот. Судя по идеям и сентенциям из его конторской книги, окружающий мир чрезвычайно мало смыслил в себе самом — хоть проговаривай, хоть записывай.
На этот раз он более тщательно выбрал кусок угля и перочинным ножом обтесал его наподобие грифеля. Потом усадил перед собой мальчугана, который со страху окаменел не хуже натурщика, и заново набросал его портрет. Окончив работу, он вырвал из блокнота этот листок и знаками приказал мальчонке, не сводившему с него глаз, спрятать рисунок под рубашкой. Приказание тотчас же было исполнено, и мальчик впервые за весь вечер улыбнулся. Вслед за тем, каждый раз оттачивая заново все тот же кусок угля, Уодсворт нарисовал сначала кухарку, потом горничную. Каждая схватила свой портрет и тотчас убрала с глаз долой. Тогда он поднялся из-за стола, пожал обеим руки, обнял мальчонку и на ночь глядя вернулся к работе.
Больше достоинства, твердил он про себя, зажигая свечу и выбирая кисть. Что ж, достойного человека легко узнать по выражению неустанных раздумий на челе. Да, именно здесь и требовалось кое-что подправить. Прикинув расстояние между бровями и шевелюрой, он мысленно разделил его пополам и над правым глазом изобразил небольшую выпуклость, бугорок, словно бы свежий нарост. Проделал то же самое над левым глазом. И впрямь, стало лучше. Но признаком достоинства служит еще и подбородок. Явных недочетов тут не обнаружилось. Впрочем, намек на пробивающуюся бородку был бы весьма кстати — мазок-другой с каждой стороны. Почти незаметно и, разумеется, не обидно: всего лишь небольшая деталь.
Не помешали бы еще кое-какие мелочи. Он прошелся взглядом по затянутой в чулок могучей чиновничьей ноге, от колена до пряжки башмака. Потом осмотрел расположенную рядом ножку рояля, от закрытой клавиатуры до золоченой лапы, над которой пришлось изрядно попотеть. Стоило ли так утруждаться? Чиновник ведь не требовал точности в изображении музыкального инструмента. Если и окно, и здание таможенного департамента были плодами фантазии, что мешало сделать небольшую натяжку и в отношении рояля? Тем более что вид лапы в непосредственной близости от таможенника всяко мог навести на мысли об алчности и мздоимстве, чего не пожелал бы ни один заказчик. Во избежание такого конфуза Уодсворт заменил хищную лапу неприметным копытцем, сереньким и малость раздвоенным.
В силу привычки и благоразумия живописец собирался задуть свечи, но передумал и оставил гореть. Они ведь перешли к нему в собственность — точнее сказать, ему вот-вот предстояло за них расплатиться. В кухне он вымыл кисти, собрал походный этюдник, а после отправился седлать лошадь и приторачивать к упряжи маленькую тележку. Похоже, кобылке, как и ему самому, не терпелось унести отсюда ноги. Из ворот конюшни виднелись окна гостиной, озаренные язычками пламени. Он вскочил в седло, пустил кобылку рысью и подставил лицо холодному ветру. На рассвете, уже через час, горничная забежит прищипнуть фитили — не пропадать же добру — и увидит готовый портрет. Оставалось надеяться, что на небе есть живопись, а главное — что на Небе есть глухота.
Кобылка, не ведавшая, что ей суждено быть запечатленной на его последнем холсте, сама вышла на тропу. Особняк мистера Таттла остался далеко позади. Лесная чаща содрогнулась от вопля.
Назад: Часть вторая
Дальше: Соучастие