Глава четвертая
1. Где правда?
Покрученный в цареву службу Афанасий Крыков сразу попал в таможенники и, не более, как в год, проявил настоящий талант в этом трудном и хитром деле. Недюжинность свою объяснял он просто: я, дескать, от батюшки обучен зверовать с малолетства, нет такой звериной выдумки, чтобы не разгадать мне ее, а купец иноземный не хитрее таежной лисы. Думать, конечно, приходится, не без того…
Зверя, действительно, он знал, знал повадки его и привычки, и от стародавних времен, как Рябовы славились кормщиками, так Крыковы — охотниками. Впрочем, род Крыковых и в море хаживал не хуже других прочих…
Зверовали от дедов Крыковы в тундре, не страшась ни хивуса — снежной воющей бури с боковыми свистящими заметелями, ни мокрой снежной бури — рянды, ни чидеги — частого дождя с холодным ветром. Под сверкающими во все небо сполохами северного сияния шли Крыковы ватагой-дружиной бить горностая — кровожадного зверька, идущего лавой, пожирающего слабых своих собратьев. Шли Крыковы долго, до заветной тропы, ставить секретные кулемки — особые снаряды, хитрые ловушки на горностаева вожака. Попался вожак в ловушку, прижало ему башку гнетом, рассыпалась, напугалась лава горностаева — один за другим попадаются зверьки в ловушку, нет над ними начальника, нет старшего!
В те же поры ловятся в тундре куницы-желтушки — дорогие меха. Тут смотри в оба, слушай как надобно; не дан тебе талант куницу зверовать — так и придешь домой пустым. Лежит зверек в берложке, песни свои от зимней скуки поет, уркает, — тут его и рой, разрывай нору, да прежде все хода обложи крепкой сетью…
За куницей — песец, того зверовать хаживали морем на Грумант. Чудной зверек, не каждый охотник может убить его. Увидев направленный на себя ствол мушкета или стрелу, измученный гоном зверь, бывает, не поднимается с места — лежит неподвижно, да еще Лапочками закроет морду, чтобы не видеть конец свой. Такого песца Афанасий бить не мог, как не мог ломать лапы лисенятам, чтобы вырастить лиса с целой шкурой, как не мог убить лиса ударом ноги по сердцу, чтобы продать ровный мех. Другие посмеивались, Афанасий отплевывался. Отец собрался было поучить маленько — Афанасий так повел глазами, что старик больше об этом даже не шучивал…
Отец помер — ватага зверовщиков распалась.
Афанасий завел себе стрельную лодочку, копье-кутило с ремнем сажень в пятьдесят, из моржовой кожи большую баклагу-бочонок и собрался зверовать моржа.
Одному на промысел не идти: однажды нашел дружка — человека «с причиною», как тот сам про себя изъяснился. Черный, кряжистый, приземистый, с лицом, обросшим жесткою курчавою бородою, с вечно насмешливым блеском глаз под мохнатыми бровями, человек этот все более помалкивал да чему-то невесело посмеивался, а когда вдруг заговорил, Афанасий Петрович поначалу и ушам своим не поверил: весельщик его оказался беглым, да не просто беглым, а еще и пытанным за воровские скаредные слова, сказанные против боярина, да не просто сказанные, а сказанные с ножом в руке, когда Пашка Молчан нож на боярина своего князя Зубова посмел поднять. Боярин-князь своим судом приговорил его батогами бить нещадно и собрался было рвать ноздри, да преступный холоп не дураком родился — не стал своей смерти дожидаться, подкопал клеть, где сидел за караулом, и в бега…
— Ушел? — удивился Крыков.
— Оттого и живой…
— Оно — так…
Афанасий Петрович сидел в лодке, простодушно удивлялся, моргал.
— Губы-то подбери! — велел Молчан. — Вишь, словно бы ума решился…
— Решишься тут…
— Тебе бояться нечего, Афанасий Петрович, коли что — ты знать не знаешь, ведать не ведаешь, — на мне не написано, беглый я али нет…
Крыков в это время увидел моржей, что чесались на каменистом берегу. Ветер дул от зверя, Молчан навалился на весла. Крыков с тяжелым кутилом в руке замер на носу лодки. Морж-сторож дремал. Другие спали вповалку. У Афанасия раздулись ноздри, он гикнул, моржи задвигались, с мощным коротким свистом кутило врезалось стальным наконечником в зашеек моржа — самого матерого, клыкастого, жирного.
Молчан, закусив губы, посверкивая зрачками, выбрасывал кожаный трос — сажень за саженью, — морж старался под водой освободиться. Лодочку уже несло в море.
Только к ночи справились со зверем, привели его мертвого к берегу — пластать. Утром, когда хлебали кашицу, Молчан говорил:
— Ни един человек на свете не знает, кто я и откудова. Неведомо мне и самому, с чего я тебе открылся. С того ли, что ты меня не покрутчиком, а товарищем взял, с того ли, что шапка на мне твоя, с того ли, что прост ты, и душе моей ладно с тобой, словно в перине… Слушай далее! Не один я таков в Архангельском городе, да в Холмогорах, да иных займищах ваших. Много здесь беглого люда…
Крыков слушал молча. Про кашицу он забыл — смотрел в строгие глаза Молчана, сердце обливалось кровью, словно медленной вереницей проходили перед ним люди, о которых говорил Пашка.
— Чего похощат, то с нами и делают ироды, — говорил Молчан. — Поклонишься не так — бит будешь на боярской конюшне смертно. Земля не уродила — кнуты, оброк не сполна в боярский амбар привез — батоги, ребра ломают, на виску вздергивают, последнюю деньгу из-за щеки рвут клещами. Девок наших к себе во дворы волокут, бесчестят; приглянется какая — из-под венца честного уведут, потом — на дальний скотный двор…
Молчан скрежетнул зубами, сломал палку об колено, швырнул в костер.
— Где правда? Как искать ее, как человеку жить?
— Где ж они, твои беглые? — спросил Крыков.
— Повсюду. Покрутчиками идут за какую хошь цену, за прокорм. В весельщики ли, в наживщики ли, все им едино. По дальним скитам бегут — в служники. Покуда сил хватает, бредет с котомочкой, с лыковой; потом отлежится, ягодок поест, грибов, потом где ни есть — на озерце али у моря — избу справит, хибару али землянку…
— Откуда же идут?
— С Москвы да с Костромы, с Калуги да с Вязьмы, с Курска да с Ярославля…
— И все сюда?
— Зачем все. И на Дон идут, и на Волгу-матушку, в низовья, и за Великий Камень…
— А коли споймают?
Молчан невесело усмехнулся:
— Споймают? Тогда добра не жди…
Он зачерпнул кашицы, пожевал, потом посоветовал:
— Покушай-ка, пока не вовсе простыла…
Доели кашу молча, собрали снаряды, погрузились, поплыли к городу. Афанасий Петрович был задумчив, невесел, рассеян. С этого случая подружился он с Молчаном и подолгу с ним беседовал. А осенью Афанасий Петрович встал на службу при таможенном поручике — иноземце господине Джеймсе.
2. Бить нещадно, пока не закричит!
Господин Джеймс копил деньги на приобретение патента для воинского чина у себя в королевстве аглицком. Для этого ему надлежало прослужить московитам еще шесть лет. Этот срок он сокращал поборами, взятками и всяческим лихоимством, да еще тем, что старался жить в далеком городе Архангельске со всеми удобствами, ни в чем решительно себе не отказывая. Он много спал, подолгу играл на лютне, занимался с ученою собачкою, читал библию и для препровождения времени приглашал к себе иногда девиц, с которыми щелкал каленые орехи и играл в галантные игры. Изрядное время уходило у Джеймса также на возню со своею наружностью: особой кисточкой из твердого волоса он подрисовывал свои рыжие брови дочерна, а другой кисточкой ставил возле носа мушку. Щеки он румянил, руки, чтобы были помягче, мазал нутряным медвежьим салом. На деревянных болванках всегда были растянуты семь его париков, называемых по дням недели: «понедельник», «вторник», «четверг», «воскресенье»… Два таможенника были приставлены к его кафтанам, камзолам, чулкам и башмакам. В погожие дни сундуки поручика господина Джеймса раскрывались и все его имущество развешивалось на солнышке. Таможенники неотступно при том присутствовали. Ежели в камзоле отыскивалась моль, денщики секлись безотлагательно, на английский манер — сыромятным ремнем с узлами.
Из города Плимута на корабле «Счастливый мотылек» Джеймсу был доставлен портшез.
Когда портшез принесли в таможенный двор, поручик собрал солдат и сказал им короткую речь:
— На моей прекрасной родине, — произнес он, — состоятельные люди предпочитают эту прекрасную вещь любой кровной верховой лошади. Видите — как тут умно все устроено? За эти удобные рукоятки берутся носильщики. Тут четыре рукоятки — значит, носить меня вы будете вчетвером. Четверо из вас будут сопровождать мой портшез для того, чтобы подменивать друг друга. Меняться вы будете на ходу. А здесь…
Он открыл дверцу и показал таможенникам внутренность портшеза:
— Здесь для меня все очень удобно. Вот мягкое сидение. Я могу также вытянуть ноги. Стенки обиты кожей, так что внутри всегда сухо. Тут, как видите, можно держать трубку, тут есть место для бутылки пива. Это отличная, удобная, весьма прочная вещь. Вам остается только выделить восемь человек, на обязанности которых будет меня носить, когда я этого пожелаю…
Джеймс ушел в дом. Солдаты остались во дворе. Портшез, блестя лакированной кожей и позолотой, слюдой и шляпками медных гвоздей, стоял на опрокинутых розвальнях.
— Кто ж его носить будет? — спросил Афанасий Петрович.
Таможенники, не отвечая, стали расходиться. Поутру Джеймс спросил — отрядили ли ему носильщиков. Крыков угрюмо ответил, что носильщиков отрядить невозможно.
— Почему так — невозможно?
— Не станут носить.
— Разве не станут?
Джеймс улыбался. Барабанщик ударил сбор. Началась экзекуция. Пороли каждого второго. Джеймс сам считал удары. После порки он велел носильщикам немедленно собраться к его крыльцу. Носильщика не отыскалось ни одного. Поручик пожаловался Снивину. Тот выслушал его угрюмо, вздохнул и посоветовал затею с портшезом оставить.
— Но, сэр! — воскликнул Джеймс.
— Они в лучшем случае выбросят вас вместе с вашими носилками в Двину. Разумеется, мы их за такой поступок строго накажем, но вам, сэр, это не поможет. Поверьте мне, и оставим этот разговор…
Джеймс стал горячиться.
Снивин пил светлое пиво, вздыхал и наконец рассердился.
— К черту ваш портшез! — сказал он. — Ко всем чертям! Я знаю здешний народ не хуже вашего. Вы можете их всех перевешать, но никто вас на руках не понесет. Запомните это навсегда…
Ночью дорогой портшез поручика сэра Джеймса по непонятным причинам сгорел дотла. Сгорел только портшез, и больше ничего. Остались почерневшие от огня медные гвозди, железные пряжки лямок, дверные петли и замочек. Все это солдаты принесли поручику Джеймсу.
Джеймс кивнул головой.
С этого дня он возненавидел Крыкова. Он был убежден, что портшез поджег Крыков. Непокорный блеск зрачков Афанасия Петровича доводил поручика до бешенства. И Джеймс решил ждать случая, чтобы скрутить, сломать, покорить Крыкова.
Такой случай вскоре представился. Смотреть корабли поручик Джеймс не ходил. Шхиперы издавна являлись к нему, клали на стол установленное число золотых, да еще подарок, и откланивались.
Под барабанный бой солдаты с капралом поднимались по трапу иноземного корабля, капрал напамять задавал скучные вопросы:
— Не есть ли вы иноземные воинские люди?
— Найн! — отвечал иноземец.
— Не имеете ли на борту пушек, мортир, кулеврин, пищалей, мушкетов более, чем надлежит для защиты от морского пирату?
— Найн!
— Не были ли вы в заповетренных местах и не имеете ли на борту больных прилипчатыми болезнями, от чего боже сохрани?
— О, найн! — следовал ответ.
Бил барабан. Солдатам и капралу подносили по чарке и давали по гривне на человека, а капралу особо — еще полтину. Все оканчивалось ко взаимному удовольствию. Солдаты шли в кружало, поручик Джеймс сладко потягивался на своей привезенной из-за моря кровати с летящими амурами, считал свои доходы по кораблям, ожидающимся на нынешнюю ярмарку…
Но случилось так, что капрал занемог, и вместо него велено было идти Крыкову. Поднимаясь по трапу, Афанасий Петрович раздул ноздри — пахло инбирем, не отмеченным в описи заморских товаров. На опросе иноземный корабельщик клятвенно показал, что инбиря в трюмах не имеет.
— А орех мускатный?
И ореха мускатного, по словам шхипера, на корабле тоже не было. Тогда Крыков велел досматривать корабль.
Таможенники, недоумевая, пошли искать. Нашли или не нашли, но, выученные капралом, сказали, что не нашли. Крыков нашел сам и объявил шхиперу, под барабанный бой, конфузию. Трюм опечатал своими руками.
Вечером Джеймс вызвал его к себе и ударил тростью наотмашь по голове, по лицу, опять по голове.
— Ты сжег мой портшез, — говорил он, — ты нанес мне сейчас ущерб. Тебе будет очень плохо, совсем плохо, готовься к этому…
Устав драться, он сел, снял парик с плешивой головы, объяснил, что если даже он убьет Крыкова насмерть, то ему, иноземцу, ничего худого за это не будет, он скажет, что Афонька Крыков был вор, на воровстве был пойман и в горячности убит.
— Я здесь не как ты! — произнес Джеймс. — Ты как все, а я как мало. Я — иностранец, да!
Афанасий Петрович облизал сухие губы, пошатываясь вышел. Ночью он рассказал о всем происшедшем Молчану.
— И убьет! Чего ему? — усмехнулся Молчан. — Мало наших, так-то загубленных? Ушел бы ты от сего дела?
— Не уйду!
— Ну, убьет…
Еще через день Крыков отправился уже не вместо капрала, а солдатом, нашел не показанную в описи гвоздику в кулях и сам закричал конфузию. Капралу пришлось опечатывать трюм восковой печатью, уходить без привычной полтины и с сухой глоткой. Джеймс опять приказал Крыкову явиться и, решив, что нынче он сначала побеседует, а потом начнет драться, спросил, почему-де Афонька Крыков — прах, зверовщик, ничто — так высоко себя мнит, что даже своего капрала не признает и мешает тому полтину заработать?
Крыков ответил спокойно:
— Посулы, господин поручик, брать не велено!
У Джеймса от бешенства ходуном заходила нижняя челюсть.
— Кем не велено? Тобою не велено? Но кто ты есть? Ты, наверное, забыл, что я могу тебя уничтожить совершенно? Так ты это вспомнишь!
Его выволокли во двор — пороть. Бил капрал, отливал водой и вновь бил. Афанасий Петрович не издал ни одного стона. Когда его волокли в избу, он сказал капралу слабым голосом:
— Нехорошо делаешь…
Капрал в эту ночь страшно напился, стучал в дверь к Джеймсу, кричал:
— Фря! Ярыга! Выйди — побьемся!
Через месяц Крыков на датском корабле опять закричал конфузию — нашел не показанные в описи мушкеты.
— Ты как об себе понимаешь? — ввечеру того же дня плачущим голосом спрашивал его капрал. — Опять тебя пороть? И что ты за мучитель-ирод отыскался на мою голову?
Крыков молчал.
Джеймсу в тот же день Крыков сказал безбоязненно:
— Мы, господин поручик, поморы русские, дверей в домах никогда не запираем. Батожок приставишь — значит, хозяев дома нет. Размышлял: на государственной службе честью надобно служить…
Джеймс сидел верхом на заморском стуле, смотрел недобрым взглядом:
— Размышлял?
— Размышлял.
— Так вот же, пора тебе больше не размышлять!
Утром была порка перед строем, под барабанный бой. Поручик Джеймс поколачивал себя перчаткой по ляжке, смотрел на Крыкова, вцепившегося зубами себе в запястье, чтобы не стонать, приговаривал:
— Бить нещадно, пока не закричит.
Афанасий Петрович так и не закричал. К вечеру, придя в сознание, поднялся с лавки, шатаясь дошел до крыльца избы, в которой квартировал Джеймс, закинул петлю, просунул голову, но сорвался, — веревка была гнилая. Попил во дворе водицы, потер шею ладонью и еще пришел на то же место, но уже с новой, крепкой веревкой. Долго ее прилаживал в сумерках, под дождичком, и не видел, как смотрят на него из-за угла светлые, ястребиные глаза Афанасия, тезки, архиерея, приехавшего к Джеймсу купить вина рейнского и мушкателю для своего стола.
— Ты что же делаешь, человече? — спросил владыко. — Себя порешить захотел? Сухую беду обидчику кинуть?
У Крыкова тряслись руки. Костыльник Афанасия да его келейник с архиерейским кучером сняли с таможенника пеньковую петлю. Крыков тут же на крыльце, почти спокойным голосом, сказал, что жить так более не может, что поручик Джеймс взялся его извести смертью, что лучше удавиться перед дверью обидчика своего, нежели от него погибнуть.
Архиерей властно ударил посохом в дверь избы иноземца-офицера. Тот вышел не сразу, но увидев строгого владыку, испугался, стал кланяться низко, мотая буклями парика. У владыки раздувались ноздри, поручик Джеймс увидел перед собою не кроткого святого отца, а разъяренного, не помнящего себя в гневе — мужика-деда, буйного, мощного, жилистого.
— Сего жителя двинского беру я к себе, — свирепо сказал Афанасий. — Ты же, сучий сын, попомни, раскопаю я твои скаредности, да подлости, да воровства, придет и тебе лихой час, ярыга заморская!
Джеймс попытался было объяснить свою правоту, но Афанасий так его ругнул, что он только попятился, — не знал, каков был ругатель и срамослов владыко Афанасий в гневе. Крыкова уложили в архиерейскую карету, и как доехали до владычного подворья в Холмогорах, Афанасий Петрович не помнил. Здесь пребывал он в скиту, у старцев, тут мазали его медвежьей мазью и молились за него. Выздоровел он тут быстро и сразу же заскучал со старцами. К этому времени Афанасий прислал за ним своего ризничьего.
Когда Крыков, робея, переступил порог жарко натопленной горенки, старик, босой, похожий на поморского деда, читал книгу — стихи. Мужицкое, словно рубленое лицо его светилось умом и радостью, в глазах блестели слезы.
— Пришел, дурашка? — с деланной суровостью спросил он и велел Крыкову садиться и слушать. Ни о чем не спрашивая, сунув огромные руки за узкий поясок простой, домотканной рубахи, говорил необыкновенные слова:
— Жизнь человеческая, внучек, есть лучший дар от праматери природы. С чем сравнить радость от чтения стихов Овидиевых, от Данта, от Петрарки? Али песню когда слушаешь ты, ужели можешь посягнуть на то, чтобы, лишив себя живота, перестать слышать, видеть, думать? По-разному можно прожить жизнь. Может быть она дивно прекрасной, ежели для великой цели вся сгорит в единый час. Тому примеры ты найдешь в житиях знаменитых мужей. Может быть она и никому не нужной, ежели пустой человек проживет сто годов. Может быть она и вреднейшей, ежели живет на земле злодей.
Что же, дурашка, горький тезка, хотел ты с собой сделать? Для кого? Из-за чего? Погоди, доживешь, что и сам будешь офицером, а коли ты офицер — так тебе и работы много на торной дороге жизни твоей, не слабым ты на свет уродился, надобно тебе жить и от назначенного дела не прятаться. А обижаться тебе на Джеймса сего зачем? Тебе, внучек, Русь, а ему, ворогу твоему постылому, рейхсталлер, золотишка нахватать поболее, да с тем золотишком и удрать. Пойми ты сие и перестань кручиниться раз навсегда. А пыху мы ему сбавим, будет нынче куда потише, позабудет, как русских людей заставлять себя словно идолище поганое на руках таскать…
Говорили долго. Афанасий умел и слушать. Сурово хмурясь, выспрашивал Крыкова, как прячут иноземные шхипера свои товары, как возят не дельное серебро, как платят взятки. К ночи архиерей, словно вспомнив, что он владыко, ворчливым голосом наложил на Крыкова епитимью, не слишком суровую, и по отбытии ее велел отправляться обратно в Архангельск с тем, чтобы по-прежнему служить при таможне.
— Доконает меня там Джеймс! — молвил Афанасий Петрович.
— Ой ли?
Епитимью отбывать в Холмогорах было скучно: молиться Крыков толком не умел, в чем грешен — не понимал, в церкви зевал до слез. Поп, приставленный к нему, ругал его поносными словами, он отругивался ленивым голосом.
Вечерами Афанасий Петрович зачастил к старичку косторезу Данилычу, подолгу глядел, как тот работает, дивился на его художество, вздыхал. Данилыч точил, чтобы отсылать в Москву для подарков от русского государя прорезные гребни с летящими чайками, ларцы со змеями и гадами, которых побеждает Георгий Победоносец, точил накладки для ружейных лож с диковинными птицами и добрыми веселыми белочками…
Старику Данилычу было приятно, что Крыков радуется на его работу, было весело смотреть, как тот осторожными пальцами брал работу — гребень или иную поделку и, положив на ладонь, долго любовался. Данилыч из-под косматых бровей видел: этот парень понимает то, чего никак не понять было ни сборщику приказной избы, приезжавшему за изделиями, ни дьяку, ни старшому в Приказе. Да и понимали ли то мастерство бояре, да послы, да иноземные короли?
Дома, в Архангельске, у Крыкова валялись хорошие моржовые клыки. Он отписал туда, — прислали, подарил их мастеру. Данилыч научил Крыкова, как кость отбеливать, как выгонять из нее жир, как желтить шафраном, как варить купорос с сандалом для черни по кости, как травить кость перед работой квасцами.
Афанасий Петрович слушал, запоминал.
Маленькая фигурка — желтовато-молочная — уже виделась ему, он уже знал, что будет точить, как только узнает, как надобно делать.
Узнав, как, он все-таки не смог выточить то, что хотел. Клепики, маленькие резцы, выскакивали из неловких рук, втиральники падали на пол, шила и стамески делали не то, чего от них ждал…
Срок епитимьи окончился.
Афанасий Петрович уехал к таможне и с удивлением узнал, что за время своего отсутствия произведен в старшие досмотрщики с чином капрала.
Капрал, который по велению Джеймса в свое время нещадно бил его по аглицкому манеру, пал ему в ноги, когда он вошел.
Афанасий Петрович сказал строго:
— Я на тебя гнева не имею. Иди, не мельтешись…
Поручик Джеймс из таможенного дома съехал. Теперь он состоял помощником при полковнике Снивине, а Снивин командовал всеми войсками воеводства.
— Кто ж у нас за главного? — спросил Крыков.
— Пока сами мы за главных, а теперь ты! — ответил досмотрщик Феоктистов.
За то лето Афанасий Петрович своими «конфузиями» дал казне девяносто три тысячи рублей прибытка. На Москве зашевелились, Крыкову вышло награждение: должность хранителя при таможне. Как раз на Кузьминки портомоин сын, зверовщик Афонька Крыков получил чин поручика таможенной стражи.
Теперь на иноземных кораблях все реже и реже бил барабан и звучало слово «конфузия». Негоцианты стали куда осторожнее — слухом земля полнится. О честном поручике Крыкове говорили везде — и в Данциге, и в Стокгольме, и в Копенгагене. Посулов-де не берет, слышать о них не хочет. Но от того Крыкову стало не лучше, а хуже.
Снивин писал в Москву, что-де ваш хваленый портомоин сын с корабельщиками, небось, снюхался и более для казны ни деньги вытрясти не может.
Обиженный Джеймс писал родственникам в иноземную слободу Кукуй — авось, дойдет до кого надо.
Иноземные корабельщики были в курсе событий: свалить Крыкова хотели и Снивин, и шхиперы кораблей, торгующих с Россией.
А Крыков был один.
3. Бесстрашные они чрезмерно!
Едва миновали церковные Спасские лавки и вышли ко двору Троицы Антониева Сийского монастыря, что у проезжей дороги, увидели большой бой. В китайчатом кафтане с серебряными пуговицами, растерзанный, расхристанный матерый гость хлестал кулачищами, норовя ударить половчее, смертно, видного собою дрягиля в рогожном колпаке, в рубахе, изодранной, залитой кровью. Того дрягиля держали иноземец Ферпонтен, что скупал стерво — варить из дохлятины сало на мыло, да еще какие-то люди — то ли Ферпонтеновы, то ли богатого гостя. Били все, каждый норовил ударить половчее, под дых, в межкрылье, в брюхо. Дрягиль уже почти что и не отбивался, обвис, голова его моталась. Вдруг от бьющих отделился один — быстроногий, да побежал дорогой к посаду.
У Рябова раздулись ноздри, он цопнул бегуна за плечо, спросил:
— Отчего бьете?
— Чтоб неповадно было псу смердящему не дельные деньги давать.
— А ты куда сам поспешаешь?
— А на съезжую. Пускай попытают вора маненько.
— Стой! Погоди!
Посланный рванулся, Рябов нажал на него сверху, тот прибрал голову, в испуге глянул на Рябова: такие сразу ломают, помолиться не дадут перед страшным судом. Иноземец Ферпонтен, весь в черном, оборотившись, смотрел на самоуправство кормщика.
— Дядечка, споймают нас! — робко взмолился Митенька. — Бежим, дядечка!
— Держи здесь татя! — велел Рябов и валкой походкой пошел к бьющимся.
Шел он не торопясь, держа руки за спиною, выставив вперед лобастую голову, с глазами, яростно поблескивающими. Теперь ему было все едино, что пороть, что шить. Дрягиля он узнал, — то был рыбацкий сирота Авсейка, малый тихий, уважительный, работник спорый, обиженный с малолетства горьким сиротством. На дрягильские свои нищие заработки содержал Авсейка немалое семейство: обезножившую бабку, да тетку, да еще каких-то тихих, пугливых словно мышата, девочек-племянниц. Что с ним нынче делают? За какую такую вину? За шхипера Уркварта, что в бочках привез не дельные деньги?
От неправды, от горькой злобы, от обиды неузнаваемо стало лицо кормщика. И когда вплотную подошел он к гостю, что лютовал над дрягилем, к людишкам, истово ему помогавшим, к иноземцу Ферпонтену, что-то такое сделалось во всем его облике, так он показался страшен обидчикам, что бой сам собою прекратился, и в наступившей тишине все услышали, как тяжело дышит Рябов.
Гость в китайчатом кафтане обтер потный лик. Наемные его людишки подались назад, чтобы не подвернуться первыми под тяжелую руку кормщика. Ферпонтен раскрыл складной нож, усмехнулся, — не впервой этим ножом резал он московитов, дурачье; в обиде они бились кулаками, а он отвечал по-своему, нож был длинный, хорошо входил меж ребрами, сразу доставал до сердца. Но в сей раз что-то припоздал Ферпонтен, не успел встать в позицию, упал лицом вниз от страшного удара рыбацким бахилом в живот. Тотчас же рухнул и свирепый гость; визжа, пополз в сторону от драки. Дрягиль, не удерживаемый более никем, сел наземь, свесил голову. Сознание его, видать, помутилось. Людишки иноземца опомнились, кинулись на кормщика кто с чем: один ухватил камень — ударить в темя, другой отодрал от тына палку, третий просто сиганул на плечи — повалить и придушить. Сам Ферпонтен тоже поднялся. Но уже шли от Гостиного двора другие дрягили с крючьями, — сполошились, что пропал Авсейка, поняли: повсюду в посаде кричался «караул» на фальшивые деньги.
— Гей! — крикнул один сипатым голосом, завидев бой.
— Ходу, жители! — крикнул другой и пошел таким скоком, что только пыль столбушкой поднялась…
— Авсейка, держись!
Ферпонтен огляделся, закрыл секретный нож. Наемные людишки уже бежали за тын, крючники, настигая, били кого в спину, кого по голове — бой так бой, пусть знают, каковы в гневе двинские дрягили. Гостю тоже досталось, и поболее других — не кричи «караул», не посылай на дыбу невиновного. Думаешь, нет на тебя крюка — не достанет? Так вот же, достал…
— По чревам не бей, восподи! — стонал гость.
К Ферпонтену вломились в избу — уж больно лютовал народишко на иноземцев, в гневе потеряли головы, — крушили утварь, потоптали песцовые одеяла, побили стеклянные сулеи. Ферпонтен стал тих, молился своему богу. Покуда молился, его не трогали — пущай, каждому перед смертью надобно прибраться. За это время соседний иноземец послал ходока-скорохода за рейтарами. К недобрым сумеркам с далекими молниями рейтары конным строем, выкинув палаши, пошли на дрягилей. Рябов всего того уже не видел: увел Авсейку к бабке Евдохе — в подполье прятать. Авсейка шел медленно, рассказывал:
— Как расчелся с нами купчина, мне ребята дали монету, велели хлеба купить, да квасу, да вина штоф. Toe все в короб уложить, и короб тоже дали. Купил чего надо, он — сиделец лавочный — сдачу стал давать. Полтину, да две гривны, да три деньги. Вздумалось ему серебряный мой спытать, спытал об зуб, да и вскричал «караул». Купец прибежал, второй с ним и иные прочие люди. И зачали мне бой…
Бабка Евдоха без лишнего разговору спрятала Авсейку в подполье, поставила ему туда корец воды, овсяной сиротской каши горшок. Сурово посмотрела на Рябова:
— Из огня да в полымя. Едва из одной беды выдрался — в другую головою. Не укатался еще?
Рябов промолчал.
— Споймают тебя?
— Могут и споймать. А вдруг и уйду. Я, бабинька, хитер, хитрее меня не сыщешь мужика-от.
— Бесстрашные они чрезмерно, — скороговоркой молвил Митенька. — Ну где оно, бабуся, видано, чтобы един человек безо всякого опасения на многие люди шел. И все им, бабуся, надобно, до всего им дело…
— Плох я тебе, детушка? — смеясь глазами, спросил Рябов и не больно потянул сироту за мягкие, густые волосы.
Провожая кормщика, старуха велела:
— Не подеритесь там-то.
— Где?
— Не знаешь, что ли? Напьешься зелена вина и станешь мне Афоню убивать, а он не дастся…
— Да для чего, бабинька?
— Об том тебе лучше меня ведомо…
Рябов вдруг густо покраснел и молча вышел. Митенька, опустив голову, шел за ним.
4. Кормщик и поручик
Когда пришли, поручик уже знал, что был бой на проезжей дороге, что многие дрягили посажены под замок, что начал все дело кормщик Рябов Иван сын Савватеев.
— Я начал? — спросил Рябов.
— А ты правду хочешь? — вопросом ответил поручик. — Хочешь, чтобы шхипер Уркварт виновником сему делу был? Небось, он начальным людям чистым золотом кумплимент отдал, Снивин его к розыску не потянет.
— Чего ж им гульба такая у нас поделаласъ? — спросил Рябов.
Поручик посмотрел на кормщика сбоку, усмехнулся сердито.
— Слышно так, будто царь-батюшка на Москве из немецкой слободы не выходит, вот и развольничались. Только ты об этом — ни гу-ry! И ты, вьюнош, слышишь ли?
— Ничего я такого, господин, и не слышал.
Молчали долго. Потом Крыков пожаловался:
— Давеча полковник Снивин едва не побил. Ногами топал-топал, плевался-плевался. Ты, говорит, смерд и смердом остался, и никакого понимания не имеешь, что такое есть высокий гость из дальнего края. Вот погоди — батюшка царь приедут, подергают тебе жилы, повоешь, аки пес на покойника…
— А ты, Афанасий Петрович, без внимания, — посоветовал Рябов. — Каждый свое дело на земле справляет, кому какое назначено: одному землицу пахать да в море бедовать, другому, начальному человеку, казну воровать. Худо живем! На своей земле, а будто в чужой стороне. Как оно сделалось, что аглицкий немец на нашей земле начальным человеком ходит?
— Не нами сделано! — ответил Крыков.
— Не нами сделано, да нам слушаться аглицкого немца велят. Ан мы не таковские, не пойдем задним крыльцом, хоть оно и положе. Не таковы мы, Афанасий Петрович, людишки беломорские. Не станем бояться, аз не вяз, и, содрав с нас лыко, не наплетешь лаптей!
К ночи ударила гроза, — то лето все было грозовое, с сильными громами, с режущими синими молниями, с быстро бегущими черными тучами.
Дождь полил внезапно, словно из ведра, сплошной, зарядил надолго, то стихая на малое время, то вновь громко барабаня по тесовой крыше таможенного дома. Иногда делался он вовсе редким, падал каплями, но потом вновь наползала туча, лились потоки, гром гремел, молнии проносились во мгле, а Митенька крестился и тихо призывал:
— Свят, свят, свят…
Сидели под навесиком тесовым у горницы Крыкова втроем — кормщик, Крыков да Митенька, перебрасывались словами негромко, слушали дождь, глядели на небо. Крыков спросил:
— Где карбас-то потопил, кормщик?
— На Песью луду кинуло, да то уж и не карбас был — древеса рваные…
— Долго бедовали?
— Помучились…
Он усмехнулся, рассказал, что когда тонуть начали, весельщик Семиков вспомнил пословицу, как пойманная лисица сказывала: «хоть-де и рано, а знать — ночевать»…
Крыков покачал головою, — ну, народ, и когда он только горюет!..
Кормщик перебил, лукаво косясь на Митеньку:
— Митрий теперь заскучал, одежонки жалеет, потопла в море. Все как надо имели — саван с куколем, рубаха смертная до пят, венец на голову…
— Дядечка! — испуганно вскинулся Митенька. — Грех вам срамословить!
Кормщик засмеялся, шутливо оттолкнул от себя Митеньку.
— Дядечка, дядечка, задолбил свое. Никакое оно не срамословие. Спрашиваю — как теперь помирать будем, когда ни савана, ни куколя, ни рубахи смертной, ни лестовки, а?
Крыков тоже засмеялся.
— Справим! — сказал Митенька. — Вот взойдем в силу и еще справим.
— Это на второй-то раз? Уж пропить, и то не столь грешно. Где это слыхано — дважды смертную одежонку справлять? То, Митрий, грех, да и превеликий!
Митенька не выдержал, тоненько засмеялся.
Молния близко пронеслась по небу и скользнула вниз, прямо в немецкий Гостиный двор. Там ударила. Тотчас в сумерках узким языком взвился огонь. Скоро ударили в било, пожар разгорался. Мимо таможенного дома проскакали рейтары с притороченными к седлам деревянными ведрами, с баграми, с крючьями в руках.
— Когда свои горят — сразу едут, — сказал Крыков, — а давеча вот на речке, на Курье, избы занялись — ни один пес не поехал спасать. Воинство!
Рябов поднялся, обдернул на себе кафтан, подтянул голенища бахил.
— Али собрался куда? — вдруг упавшим голосом спросил поручик.
— Похожу малым делом, Афанасий Петрович! Ночь не светлая, рейтары на пожарище.
Крыков поднялся тоже.
— Один пойду! — молвил Рябов. — Кости заболели, покуда лежал связанным. И ты со мной не ходи, Митрий, отоспись…
Поручик проводил Рябова до частокола, велел часовому впустить, когда бы ни пришел. Потом сказал Рябову, как бы невзначай:
— Смотри, кормщик, как бы чего Антип не учинил… Пакостный мужичонка, злокозненный.
Рябов молчал; в сумерках, под медленным дождем, лицо его казалось печальным.
— Я ему больно по душе пришелся, — продолжал Крыков, — разбогател он, трескоед, полна киса золота, теперь я гож стал: как-никак поручик. А ты кто? Кто ты есть, чтобы на Антиповой Таисье жениться? Одна она у него…
Кормщик вздохнул, утер мокрое от дождя лицо ладонью. Дождь пошел чаще, с переборами, часовой солдат юркнул в будку. Пламя в Гостином разгоралось все сильнее. Теперь отблески его играли на грустном, обветренном лице поручика.
— На Иоанна Богослова ты об чем с ней говорил? — спросил поручик.
— Все о том же…
— Без благословения покрутитесь?
Рябов не ответил.
— Ин ладно! — словно через силу молвил Крыков. — Бешеному мужику и море за лужу, делай как знаешь.
Он повернулся и, широко шагая под дождем, скрылся за частоколом.
— Афанасий Петрович! — окликнул Рябов.
Но поручик не ответил, и кормщик, выбирая переулочки потемнее, пошел к своей избе, строенной еще дедом. Зачем пошел — сам не знал, просто понесли ноги попрощаться перед неизвестным будущим, поздороваться после того, как от смерти вынулся, а может, и перстень взять, что лежал в потаенном месте, в подклети…
5. Потонул топор
В давнее лето дождливым субботним вечером от нечего делать кормщик Рябов заглянул в слободу на Мхи, искал, где бы повеселее, пошумнее погулять…
У высокого глухого тына, за которым лаяли цепные псы, возле крепких резных ворот, стояла, словно бы не замечая дождя и ветра, незнакомая девица. Волосы ее были неприбраны, тонкие руки сложены на высокой груди, взгляд задумчив и строг.
Кормщик заговорил с нею, как заговаривают двиняне с женками, спросил сиповато, неуверенно:
— Здорово ли ваше здоровье на все четыре ветра?
Она метнула на него взгляд, исполненный пренебрежения, не ответила ни единым словом; покачиваясь тонким станом, ушла в усадьбу; было слышно, как со скрипом въехал в пазы деревянный засов калитки. Псы долго еще лаяли, чуя чужого человека — кормщик ушел не сразу. И с того мгновения образ ее преследовал Рябова неотступно и на берегу, и в море, и на промыслах, и в чаду кружала; и даже в церкви, когда пробовал он молиться, виделись ему спутанные, мокрые от дождя волосы, точно бы летящий взор, тонкие в запястьях руки, колеблющийся стан.
Исподволь, осторожно, жадно стал узнавать о ней, кто такая. Узнал все — дочка кормщика Антипа Тимофеева, звать Таисьей, горда не в меру, женихов всяких гоняет с пренебрежением и над ними насмехается, в церкву ходит редко, рукодельница искусная, хозяйка одна в доме. Батюшка был добрым кормщиком в старопрежние времена, да напужался моря, поторговывает на берегу, накопил горшок золотишка, крутит покрутчиков, без себя посылает в море за свою снасть, приглядывать за наемным народом бывает отправляется и Таисья Антиповна…
Узнал еще, что любит безмерно птиц и что повсюду в горницах висят у нее клетки.
Летом, когда пришли иноземные корабли, Рябов заместо денег спросил желтую, в малиновых разводьях птицу. Шхипер посмотрел на кормщика недоумевая, но птицу дал. Рябов взял диковинное, горластое, настырно кричащее существо в руки и охнул. Проклятая птаха так впилась клювом в ладонь, что он едва ее отодрал. И в посудинке, пока переплывал Двину, и в Архангельском городе, и покуда шел на Мхи к заново отстроенной Тимофеевой избе, — птица терзала его руки. Поначалу он терпел, потом побежал бегом. Были сумерки, шел дождь. Не спросясь, Рябов вскочил в чужую избу, где горела свеча, сказал, задохнувшись от бега:
— Клетку давай! Изгрызла меня, ведьма!
Таисья дикими глазами посмотрела на взлохмаченного, измокшего под дождем мужика, на его руки, с которых капала густая, словно бы черная кровь, принесла клетку. Потом тихо сказала:
— Умен больно. Кто ж его в руках носит, зверя этого?
Руки саднили, Рябов посмотрел на девушку, на тонкий ее стан; в тишине было слышно, как на чистый выскобленный пол капает кровь. Таисья тоже на него посмотрела, засмеялась, повела умыться, намазала ладони мазью, завязала чистыми тряпицами. Кормщик стоял как истукан.
— Чего столбеешь? — спросила она. — Иди теперь.
— А куда мне идти?
— Куда вы все ходите? В кружало! Винище трескать!
Он пошел, но она его окликнула.
— Боязлив больно. Кто сам-то будешь? Откуда свалился?
— Кормщик, — тихо ответил он. — Ну, рыбак…
— Здесь, почитай, все рыбаки. Звать-то как?
— Иваном.
— Рябов?
— Рябов, — смиренно подтвердил он.
— Ты, что ли, об прошлом годе клад нашел на корабле?
— Было! — ответил он.
Оттого, что она заговорила о кладе, ему стало словно бы легче на душе. «Все они Евины дочери! — рассуждал он. — Всем золотишко, да жемчуга, да яхонты надобны. Что ж, будет тебе гостинчик. Сама попросила». В тот же вечер он отправился к бабиньке Евдохе и сказал, что надобно ему немного из того, что принес когда-то, на гостинец.
— Кому на гостинец?
Рябов не ответил.
— Чего молчишь-то, детушка?
Кормщик вздохнул и ничего не ответил. Врать он не любил, а правду говорить не хотелось. Бабинька легонько хлопнула его по лбу сухой своей ладонью, сказала с угрозою:
— Дурное надумал, кормщик! Я-то знаю, чего говорю!
— Ладно там… — угрюмо ответил он. — Не маленький я, чай!
Бабинька принесла запрятанную, зарытую на огороде половину добра и, с насмешкою поглядывая на кормщика, проводила его до двери. Четыре дня кормщик ходил в церковь, наконец подкараулил Таисью.
Жемчуга, перстни, подвески, цепочки были в тряпице, он молча развернул узелок, загородил собою тропиночку на взгорье, сказал почти шепотом:
— На-от, принес гостинчика… что давеча говорила-то… клад корабельный…
Таисья оттолкнула его тонкой рукой, щеки ее вспыхнули, глаза сразу налились гневными слезами. Словно маленький, шел он за нею, вжимая голову в плечи, бормотал вздор:
— Таинька, лапушка, да ты што… да ведь сама давеча… ты зачем же, ластонька…
Она шла, все ускоряя шаг, шелка ее свистели на ветру, гордая маленькая голова была высоко вскинута, и только гневные слезы одна за другой падали на грудь…
Он отстал, остановился, отдуваясь, не зная что делать, в полном отчаянии.
Из-за березок, чинная, строгая — она всегда из церкви приходила строгая, — появилась бабинька Евдоха, оглядела с ног до головы своего кормщика, спросила:
— Подарил подарочка?
Он хотел было ответить погрубее, да не нашелся, в глотке у него лишь что-то пискнуло. Бабинька потрепала его по могучему плечу, вдруг пожалела, отобрала обратно для сирот узелочек и привела в свою избу для беседы. Сели друг против друга, Рябов весь поникший, словно бы меньше ростом, бабинька спокойная, строгая, ясная.
— Ты как об нашей сестре думаешь? — спросила она негромко, но так, что кормщик ужаснулся. — Худо ты думаешь, Иван Савватеевич?
Рябов не ответил, собираясь с мыслями. В углу, ссорясь с хромым петухом, зафырчал старый еж, ударил лапами заяц. Бабинька прикрикнула на них, они притихли.
— Гостинчика принес, дурашка, — уже не строго, с жалостью в голосе сказала Евдоха. — Подарил девицу?
Он промолчал, сгорая со стыда, весь мокрый от внезапно прошибившего пота.
— Теперь походишь! — сказала старуха. — Теперь поизносишь сапогов за нею. Пока простит, пока все изначала почнешь…
— Взглянет ли? — спросил кормщик.
Старуха засмеялась, даже слезинку утерла платочком.
— Ох, Ванечка, Ванечка… взглянет ли… Надо быть, взглянет… когда только?..
— Нескоро?
— А тебе к спеху?
Старый петух взлетел на стол, посмотрел на Рябова одним глазом с насмешкою. Кормщик отвернулся от петуха, повздыхал, утер пот бабинькиным вышитым полотенцем, с усердием слушал бабинькины слова:
— Яхонтами да жемчугами приманиваешь, дураково поле, а потом косу на кулак, да ну куражиться? Нынче сидит эдакий увалень кувалдой, посмотришь — и впрямь тише овцы, а овца про себя такое думает: дай, думает, только попу окрутить, уж я ей припомню. И мается потом горемычная всю-то жизнь с извергом, — мало я их от вашего брата, звероподобного пропойцы, отбирала? Ты слушай меня, Иван, слушай: Антипова Таисья — таких полсвета обскачи, не сыщешь, ноготка ты ейного не стоишь, под ноги ей лечь, и то велика тебе честь, думай — каково ей за тобой-то будет? Кто ты? Ну, кормщик добрый, друг честный, уродился не трусливой дюжины. А еще кто? Ты для нее гордость свою забрось, — она, Ванечка, поморка, ей море не в диковинку, и, я чай, сама непужлива…
— Какая уж там ноне, бабинька, гордость, — молвил Рябов. — Быть бы живу…
Старуха с усмешкою на него взглянула, повела плечом, покачала головою.
— А, видать, и в самой деле разбирает тебя, дитятко. Ну что ж, давай бог. Голову-то ты перед ней пониже клони, пониже… Когда девице и повидать счастье, как не ныне…
Она не досказала, но такой огонь вдруг мелькнул и погас в старых ее выцветших глазах, что кормщику сразу полегчало на душе. «Повидала бабинька на своем веку, — думал он, выходя из ветхого ее дома, — повидала, и сама знает, каково мне… По-глупому не присоветует…»
Дважды набивался он кормщиком к Тимофееву, шел за любой алтын, но не брал Антип; на третий взял весельщиком, — уж больно было лестно Антипу: первый по здешним местам кормщик за честь принял наняться к нему. Об ту пору самого Антипа забрало колотье, для лечения надо было достать рыбу-ревяка, вынуть из воды искусно, так, чтобы проревела рыба колдовской свой рев. Рябов ревяка вынул, все вокруг слышали, как проревел ревяк трижды, потом засушил, положил под постель Антипу. Покуда был в избе, Таисья на него не взглянула; когда вышел, догнала на дворе и, глядя в глаза, сказала, как почудилось ему, с ненавистью:
— Отцепись, слышишь? Все равно в море не пойду, коли ты пойдешь! Не пойду с тобой!
— Ан пойдешь! — ответил Рябов и железными руками взял ее за плечи. — Пойдешь, лапушка, везде со мной пойдешь, умирать станем, и то вместе, не отпущу тебя…
День был холодный, еще не стаяли снега, еще не поломался лед на Двине. Оба они стыли на ветру, и в тот час поняла Таисья: не тот Рябов человек, чтобы можно было выгнать его вон, как гоняла она всех до нынешнего утра.
— Весельщиком покрутился! — сказала она жестко. — Первеющий кормщик за девкин подол держится, не оторвать. Не пойдешь весельщиком! В зуйки бы еще нанялся…
Но он пошел весельщиком, пошла и она на весь длинный летний промысел. Одна женка между покрутчиками, была она с ними как мужик, огрызалась на всякое слово, ела то же, что и все, спала на камнях, как спали другие. Как все покрутчики, она по двое, по трое суток не смыкала глаз, да и как уснешь, когда шибко идет на яруса рыба и трясут тряску по пять раз в день. Под незаходящим солнцем покрутчики пластали треску. Таисьино дело было отбирать для сала максу, руки у нее почернели, кожу саднило. По ночам за камнем-горбылем она плакала, словно маленькая. Рябов заглядывал за горбыль, она кидала в него щебнем:
— Уйди, не лезь!
Покуда рыба сохла двенадцать недель, покуда солили треску в ямах, покуда вытапливали сало, Рябов не замечал времени. Все катилось словно один день — взглянула Таисья али не взглянула, отворотилась али слово сказала, запела али сердитая вышла, — все было: и радость, и горе, и счастье, и беда, — все словно в один день. А когда пришли обратно — вот тогда сделалось худо. Как ее не видеть? Как ее не слышать? Как с ней не разговаривать?
Незадолго до Оспожинской ярмарки — рыбной — он, да Таисья, да еще весельщик Семка, да тяглецов шестеро пошли на промыслы за рыбой. Теперь он шел уже не весельщиком, а кормщиком, суденышко было изрядное.
На пути ударил внезапно шквал такой силы, что лодья поднялась кормой. Рябов, прихватив к себе Таисью, чтобы не смыло водой, пустил в парус топор — жалом вперед. Парус лопнул, шквальный ветер разодрал его пополам, посудинка встала на волну ровно.
— Сбрасывай парус! — крикнул Рябов.
Судно пошло спокойно, Семка готовил иглу — штопать пробитую топором прореху.
Небо светлело, шквал ушел далеко, пылил теперь у норвегов. Кормщик поискал вокруг глазами, покачал головой:
— Топор неладно кинул, потонул теперь топор. Ругаться будешь, хозяйка?
— Любый мой, кровиночка моя… — услышал он.
То был ее голос, но он не поверил, да и как мог поверить! Оглянулся, посмотрел: Таисья стояла, отворотившись от него, смотрела на море, на пенные буруны, летящие по волнам, какая была — такая и есть. Уж не помрачение ли нашло на него?
Пришли на промысел, завалили посудину бочками, односолку закидывали слоями в судно, сушеную наваливали где попало. Под тяжелой бочкой подломился шест, бочка побежала назад, ударила Рябова в грудь, он упал навзничь, поднялся, но идти не смог. И тогда опять услышал:
— Любый мой…
Не ища, откуда, кем сказано, он закрыл глаза и подумал: «скажи еще!»
Никто ничего более не сказал. Отплевавшись кровью, отлежался до вечернего солнца, поднялся, пошел и за камнем наткнулся на Таисью. Все лицо ее было мокро от слез, глаза смотрели странно, такого взгляда он еще не видел: то ли испуганно смотрела она, то ли не узнала.
— Ты что? — спросил он.
Она молчала. Тихо, слабыми руками, он осторожно обнял ее и спросил:
— Не люб я тебе?
— Люб! — громким и ясным голосом ответила она. — Люб! С того дня, как батюшке ревяка принес, — люб! То и света мне, что ты. Ты един мне люб, и никого мне не надобно, и ничего мне не надобно…
Закрыв глаза, улыбаясь, она передразнила:
— Топор потонул… Ругаться будешь, хозяйка?
И засмеялась, откинув назад голову, милым, едва слышным смехом.
— Ничего мне не надо, — говорила она потом, ночью, когда стоял он на корме шняки и ветер свистел в парусах, — ничего, слышишь, медведушка? Батюшка не благословит, все едино уводом меня уведешь, ты кормщик, я не велика боярыня, прокормимся. Да ты слышишь, Иван Савватеевич?
Он слышал и не слышал, понимал и не понимал.
Не с богатым жить мне — со светом!
Песня
Как у нашей у княгинюшки
Ни отца нету, ни матери,
Снарядить-то ее некому,
Благословить-то ее некому…
Песня