III
Дикая горная местность в окрестностях Небельштейна. Такой же ясный, холодный вечер, какой был в этот самый день десять лет тому назад, когда Захарьев-Овинов спешил к древнему замку на последнее собрание великих учителей розенкрейцеров, где его должны были провозгласить главою братства. Солнце уже зашло, как и тогда, и точно так же быстро сгущаются ночные тени. Горный ветер свищет в лесу, и от его порывов качаются и шуршат друг о друга ветви вековых елей. По заросшей дороге к замку, как и тогда, спешит всадник… И всадник этот тот же – это Захарьев-Овинов.
Прошло десять лет; незаметными они кажутся в явлениях неподвижной для поверхностного взгляда природы; но великую перемену произвели эти десять лет в человеке, который спешит к развалинам старого замка. Ничего общего нет в его душе с тем настроением, какое в ней было десять лет назад.
Ночь совсем стемнела, когда Захарьев-Овинов остановил своего коня у маленькой, едва выглядывавшей из кустов железной двери замка. Он вынул из кармана свисток, и, как в былые годы, раздался среди скал и развалин призывной пронзительный звук. Потом звук замер… все было тихо. Захарьев-Овинов свистнул еще раз и ждал – ответа не было.
Тогда он быстро спрыгнул на землю, крепко привязал коня к большому кусту и застучал в дверь. Полное молчание было ему ответом. Ему стало жутко.
«Неужели? – подумал он, и дрожь пробежала по его членам. – Нет, я бы знал, так или иначе он известил бы меня!.. А может быть… может быть, я уж и не мог получить от него известий иначе как обычным для всех людей путем? Или он не успел, или не хотел написать мне… Неужели здесь смерть, и я не знал об этом!»
Он схватился за ручку двери и увидел, что она не заперта изнутри. Не зная – радоваться этому или смущаться, он поспешно отпер дверь, запер ее за собою и очутился в знакомом темном коридоре.
В то же мгновение он почувствовал, что великий старец его жив. Сознание это сразу его успокоило, и он твердым шагом пошел вперед, ощупал в конце коридора дверь и отворил ее.
Он в заветной древней комнате собраний. Как десять лет тому назад, на столе горит лампа, всюду разложены фолианты и у стола, в старом высоком кресле, человеческая фигура. Это он – древний мудрец!
С сильно забившимся сердцем Захарьев-Овинов кинулся к нему. Глядит – он неподвижен. Глаза закрыты… Неужели?! Он наклонился!.. Нет, он жив, жив, он только спит!.. Старей открыл глаза, глаза эти совсем почти потухли, в них едва теплилась искра жизни.
– Сын мой… – прошептали бледные старческие губы.
– Отец! – воскликнул Захарьев-Овинов, чувствуя и радость, и грусть, и подступавшие к сердцу слезы.
Он обнял старца, радуясь, что застал его живым, и невольно ужасаясь происшедшей в нем перемене.
– Я знал, что ты придешь ко мне сегодня. Я звал и ждал тебя и чувствовал твое приближение… а вот заснул! – между тем говорил глухим голосом Ганс фон Небельштейн. – Слаб я теперь… заснул и не слышал твоего свистка… Впрочем, ведь дверь не заперта… она не запирается с тех пор, как я простился с моим добрым Бергманом и похоронил его, тому назад два года…
– Бедный друг, бедный Бергман! – произнес Захарьев-Овинов, вспоминая доброе лицо старого верного слуги и друга далеких дней.
– Скажи: счастливый Бергман! – шепнул фон Небельштейн, дрожащей рукою вынимая из кармана маленький ящичек и кладя себе в рот кусочек таинственного вещества, способного поддерживать человеческие силы.
Через две-три минуты древний старец заметно оживился. В глазах прибавилось жизни. Старые исхудалые руки уже не так тряслись, сгорбленная спина выпрямилась. Захарьев-Овинов не отрываясь глядел на него.
– Отец! – невольно воскликнул он. – Отчего в тебе такая перемена? Зачем допустил ты ее?
– Перемена произведена временем, – сказал старец, – время делает свою законную работу. И не во мне одном перемена, она и в тебе, сын мой. И я с большим правом могу спросить тебя: ты-то зачем допустил ее, зачем ты расстался со своею молодостью? Зачем в эти десять лет пропала нежность твоих щек, а на лбу появились морщины?
– Я не думал об этом, – ответил Захарьев-Овинов. – Я никогда, как тебе известно, не употреблял никаких средств, для того чтобы сохранить свое тело и поддержать свою молодость до сорокалетнего моего возраста. Ведь молодость во мне поддерживала та жизнь, какую я вел. Я слишком мало, несмотря на свои большие знания, расходовал свою жизненную силу, во мне работал один мозг, работал привычно, правильно и постоянно. А сердце мое оставалось без всякой жизни. Ну а тебе известно, отец, что жизнь сердца помогает разрушению материи. Да, наверно, во мне большая перемена, но перемена эта не важна…
– Как не важна? – перебил его старец. – Ты добровольно сокращаешь дни свои?!
Захарьев-Овинов улыбнулся.
– Во всяком случае, не тебе упрекать меня в этом! Сам ты что сделал с собою?
– Я? Я другое дело, я вот уже прожил на свете сто двадцать лет и рад уйти. Да, с тех пор, с самого дня нашего последнего свидания, когда ты причинил мне такое горе, против которого я все же не мог ничего и за которое не могу винить тебя, я перестал поддерживать жизнь моего тела и предоставил ему разрушаться. Два года тому назад я не помешал Бергману умереть, потому что он желал этого, – и я понимал это желание. Теперь и я умираю. Я ждал тебя только для того, чтобы проститься с тобою и чтобы ты похоронил меня по правилам нашего братства, рядом с моими предшественниками. Вот зачем ты здесь. Вот зачем звал я тебя.
Захарьев-Овинов опустил голову, и несколько мгновений продолжалось молчание. Но вот он заговорил.
– Отец, – сказал он, – мне тяжело и грустно слышать слова твои; но я понимаю твою усталость, твое желание смерти.
– Смерти! – усмехнулся Ганс фон Небельштейн. – Какое дикое, отвратительное слово… Смерть! И нечто невыразимо ужасное представляется, по привычке, человеческому воображению. А между тем ведь это покой, это блаженство! О, если бы знал ты, сын мой, как я в эти последние годы стремлюсь к светлой минуте, которую люди называют смертью! Больше столетия неустанно шел я вперед, собирая сокровище знаний. Собрал все, что мог, – и этого мало! И вот, еще ранее того дня, когда ты нам здесь десять лет тому назад сказал горькую правду, я понял, хотя и тяжко было признаться в этом перед собою, как ничтожно мое сокровище… Понял я и то, что не могу уже ничем его дополнить, что ничего уже не найду нового. А между тем ведь мне мало того, что у меня есть, мне нужно еще, нужно так много!.. Ну, так пора, давно пора узнать больше… О, как я боялся, что ты не почувствуешь моего зова, что ты потерял силу меня чувствовать!..
– Отец, – перебил его Захарьев-Овинов, – не знаю, быть может, я и потерял эту силу. Я здесь не потому, что ты звал меня.
Старец поднял на него изумленный взгляд.
– Я здесь во исполнение того условия, которое было заключено между нами десять лет тому назад, – продолжал Захарьев-Овинов. – Ведь каждый из нас должен был сюда возвратиться в годовщину прежних наших собраний, если почувствует и убедится в том, что достиг того блага, которого нам недоставало, то есть счастья. Отец, ты видел здесь кого-нибудь из нас за это время?
Старик покачал головою.
– Никого, сын мой. Вот уже десять лет, как ничья нога не переступила за порог замка.
– Я почти был уверен в этом, – сказал Захарьев-Овинов. – Но я здесь, и мог бы явиться даже гораздо раньше, если бы не назначил себе этого последнего срока. Отец, перемена, которую ты видишь во мне, мои морщины, все признаки лет – только свидетели того, что я живу, что я счастлив!
Старец недоверчиво покачал головою.
– Ты заблуждаешься, сын мой, – уверенно произнес он. – Здесь счастья нет, в этой материальной оболочке мы его не достигнем.
– Абсолютного счастья, да, – ответил великий розенкрейцер, – и за эти десять лет у меня было немало горя, немало черных дней я пережил, и все же я счастлив, и все же, в сравнении с этими десятью последними годами моей жизни, вся предшествовавшая жизнь моя мне кажется страшной и душной тюрьмой. До тех пор, пока я жил одним только разумом и не понимал, что у меня есть сердце и что истинная жизнь исходит только из него, из его постоянного развития, – я задыхался. С того мига, как проснулось мое сердце и наполнилось любовью, я живу, я страдаю, я радуюсь, я могу смеяться, я могу плакать. Любовь и добро, которое неизбежно являются ее следствием, дают мне минуты таких наслаждений, такого тепла, такой благодати, что каждая из них искупает долгие дни страданий!..
Старец слушал его, сдвинув брови, слушал напряженно, собирая последние силы своего слабевшего разума, чтобы постигнуть все значение слов его. Слова эти казались ему только словами. А между тем ведь он знал, кто перед ним. Он знал, что этот человек, им же самим доведенный до вершины знаний, человек и теперь еще полный ими, не может же произносить слова без значения, не может так жестоко ошибаться… Если он считает себя счастливым, если он полон бодрости духа, доволен жизнью – значит, что-нибудь нашел он?..
– Но то благо, которое далось тебе, – прошептал старец, – ведь оно должно было уничтожить все твои высшие способности, все твои тайные силы! Ты мог сохранить свои знания, но силу свою сохранить не мог, и ты теперь так же ничтожен, как тот слабый и темный искатель истины, который в первый раз подходит к храму мудрости и собирается постучаться в его двери!..
– Может быть, – сверкнув глазами, воскликнул Захарьев-Овинов, – может быть, но я об этом никогда не думаю, да и незачем мне думать, у меня есть все, что необходимо для возможного на земле счастья, и до сих пор я не нуждался в проверке моих оккультных сил. Я ни разу не напрягал их.
– А между тем я вижу, что в близком будущем… да, скоро, очень скоро, может быть, через несколько дней, тебя ожидает большая опасность, которую предотвратить ты можешь именно только твоими оккультными силами. Их в тебе нет – опасность велика! И я не знаю, вернешься ли ты туда, откуда теперь приехал…
– Отец, будущее не страшит меня, – спокойно ответил Захарьев-Овинов.
Долго они еще беседовали. Захарьев-Овинов ясно видел, как старец все слабеет. Он даже хотел испробовать свою прежнюю силу, для того чтобы поддержать в нем жизнь. Но Ганс фон Небельштейн запретил ему это.
– Не вмешивайся в действия природы, – сказал он ему, – и не противься моей воле. Я хочу расстаться с этим, давно уже надоевшим мне и тяжким для меня телом. Час мой пришел. Солнце еще не успеет взойти, как я покину бренную мою оболочку, которая начнет предаваться обычному разрушению. Сын мой, завтра утром ты меня похоронишь в готовой уже для меня могиле, в известном тебе подземелье этого замка, в склепе, куда я не раз тебя водил в прежние годы, где покоится прах великих розенкрейцеров… Там и для тебя есть место…
– Я лягу там, где придется, – тихо произнес Захарьев-Овинов.
– А теперь, – слабеющим голосом сказал старец, – теперь возьми книгу, в которой я вписал великие двадцать два правила, переданные от древности посвященным… Перечти мне их… Мои глаза уже почти ничего не видят…