Книга: Великий розенкрейцер
Назад: XVI
Дальше: XVIII

XVII

Гансу фон Небельштейну и учителям показалось, что они не так слышат.
Он… он не отказывается?.. Он так прямо и твердо принимает власть?.. Как будто он все тот же, каким был год тому назад… Что же это значит? Ведь все они были почти уверены в его отказе, готовились к нему. Им предстояло потребовать от него полного отчета, полной исповеди и затем общими усилиям постараться успокоить его сомнения, его непонятное душевное возмущение и снова вернуть его на тот путь, по которому он так победоносно шел всю жизнь, и где ему предстояло, подобно солнцу, светить всему миру, жаждущему истинного познания.
Но они знали всю силу его духа, всю его твердость, и борьба с ним страшила их, и они тревожно помышляли о том, что будет, если они потерпят поражение… Их знания оказались неполными… они неясно прочли в душе его… Он согласен!..
С невольным криком радости все они кинулись к великому розенкрейцеру. Трепещущий старец поднялся со своего кресла и обнял Захарьева-Овинова.
– Ведь я говорил, – торжественно произнес он, – что воля человека видоизменяет судьбу! Не думаю я, что мы совершенно избавились от грозной опасности, но все же самое страшное нас миновало: мы не услышали его отказа… его воля явилась победительницей над всеми враждебно и мрачно складывавшимися электромагнитными влияниями. Итак, сын мой, я иду на покой и уступаю тебе свое место… Но… ведь то, что произойдет сейчас… оно бесповоротно. Акт передачи власти в нашем братстве – величайший акт, как велика и сама власть. Я отказываюсь от власти своей не по своему желанию, а потому что не могу, не в силах сохранить эту власть. Кроме тебя, никому я не вправе передать ее, ибо никто ее не вынесет, и если б я вздумал назвать своим преемником не тебя, а кого-либо другого, то это были бы пустые слова, и только.
– Мы все очень хорошо и давно это знаем, – сказал Захарьев-Овинов. – Разве я мог выразить свое согласие так легкомысленно? Я принимаю власть главы розенкрейцеров в силу своего права, в силу того, что пришел час свершиться этому.
И старик, и учителя вздохнули полной грудью: до этих слов они все еще почти не смели верить.
Ганс фон Небельштейн ступил шаг по направлению к одной из стен комнаты – и вдруг часть этой стены мгновенно как бы осела, и среди огромных старых камней образовалось довольно значительное отверстие. В нем помещалось несколько десятков старинных фолиантов и ряд свертков пергамента.
– Вот, – сказал старец, подходя к отверстию и вынимая оттуда один сверток пергамента, – здесь хранятся у меня самые редчайшие книги. Некоторые из них чудесным образом, ибо слепого случая не бывает в природе, уцелели от пожара Александрийской библиотеки, другие достигли моего старого замка после многих столетий скитаний по всему миру, из глубины древней Азии. Третьи, наконец, суть творения ведомых и неведомых мыслителей Средних веков. Затем в этих свертках собраны все документы, относящиеся к нашему братству с первого дня его основания. Здесь хранятся списки всех братьев, их curriculum vitae, здесь, наконец, три акта передачи верховной власти, скрепленные подписями свидетелей. Уже почти год тому назад я приготовил четвертый акт, по которому передаю свою власть носителю знака Креста и Розы…
Он развернул сверток, бывший у него в руках, и громко, торжественно прочел его. В этом акте, написанном по-латыни, значилось, что «глава всемирного братства розенкрейцеров, барон Ганс фон Небельштейн, ученик и преемник своего дяди, барона Георга фон Небельштейна, достигнув стадесятилетнего возраста, после восьмидесятилетнего управления братством чувствует приближение старческой слабости. Не в силах будучи с прежней энергией и добросовестностью управлять всемирным братством, он отказывается навсегда и бесповоротно от своей верховной власти и всецело при свидетелях, великих учителях-розенкрейцерах: Роже Левеке, бароне фон Мелленбурге, графе Хоростовском и Иоганне Абельзоне – передает ее князю Юрию Захарьеву-Овинову. Носитель знака Креста и Розы принимает верховную власть в братстве по праву своего знания, своей силы, пройдя все посвящения от низшего до высшего, оставив за собою все испытания и достигнув той свободы духа, которая требуется для законного верховенства над братьями. И Ганс фон Небельштейн, отходящий на покой глава розенкрейцеров, и великие учителя-свидетели клянутся своим именем розенкрейцеров, клянутся страшной клятвой отныне повиноваться во всем, касающемся братства, новому главе его». Когда это чтение было окончено, старец поднял глаза на слушателей и дрогнувшим голосом спросил их согласия. Четыре учителя наклонили головы и сказали: «Согласны».
– В таком случае произнесите за мною установленную клятву, – возвышая голос, воскликнул старец.
И пять голосов, сливаясь под низкими древними сводами, произнесли: «Клянемся пред вечной истиной, которой служим, клянемся гармонией божественных законов, клянемся великим символом Креста и Розы беспрекословно повиноваться в каждом деле, имеющем какое-нибудь отношение до нашего священного братства, повиноваться с полным детским подчинением великому носителю знака Креста и Розы, законному, вновь утвержденному и прославленному главе и отцу нашему, князю Юрию Захарьеву-Овинову!»
Старец и четыре учителя стали на колени, затем поднялись и снова, почти до земли, поклонились Захарьеву-Овинову. А он во все это время стоял неподвижно, как каменное изваяние, и на бледном, будто мраморном лице его ничего не выражалось, только глаза горели неестественным блеском. Когда розенкрейцеры встали, поклонясь ему, и он обнял каждого из них, начиная со старца, все подошли к столу и подписали акт.
Тогда Захарьев-Овинов взял этот акт, еще раз пробежал его глазами, свернул пергамент, перевязал его лентой и положил в отверстие в стене, на то место, откуда вынул его старец. Миг – и тяжелые камни, повинуясь невидимому механизму, снова поднялись, стена сравнялась, и никто не сказал бы, что в ней заключается потайной шкаф, хранящий, быть может, самые драгоценные манускрипты во всем мире.
Все разместились по своим местам.
– Тяжелое бремя спало с плеч моих, – сказал Ганс фон Небельштейн, – давно ждал я этого часа, давно к нему готовился. Теперь, – обратился он к Захарьеву-Овинову, – потребуй от меня отчета во всех моих действиях за последний год, с того дня, как мы были здесь собраны в заседании.
– Мне не надо никакого отчета, – отвечал Захарьев-Овинов, – я знаю все дела братства, все действия его членов, и особого труда знать это не составляет, так как последний год был очень тихим годом. У нас прибавилось несколько братьев, получивших первые посвящения. Все розенкрейцеры низших степеней теперь собраны в Нюренберге.
– Да, и завтра же мы туда отправляемся, – сказали учителя, – каждый к своей секции.
– О розенкрейцерах никто не говорит, – между тем продолжал Захарьев-Овинов, – о них забыли, а кто их вспоминает, тот или вовсе не верит, что они когда-либо были на свете, или думает, что братство, осмеянное уже более полутораста лет тому назад, в первое же время своего возникновения, давно не существует. Какие надежды подают новые, в последнее время посвященные члены? Об этом пусть скажут их руководители… Один из розенкрейцеров, находившийся под твоим руководством, брат Albus (Захарьев-Овинов обратился к Абельзону), попался на пути моем: это Джузеппе Бальзаме, называвший себя в России графом Фениксом, известный в Европе под именем графа Калиостро. Он только один за последнее время нарушает тишину, господствующую в братстве. Это человек больших способностей и немалых знаний, человек, могущий причинить большое зло, хотя в нем не один мрак, и даже не знаю я, чего в нем больше – мрака или света. Это несчастное, погибшее существо. Он много зла собирался сделать на моей родине, но я не допустил этого…
– Это изменник! – перебил Абельзон. – Он в Нюренберге, я с ним увижусь. Он должен подлежать каре. Тебе придется начать свое владычество смертным приговором. Тяжкая обязанность! Но ведь я, руководитель этого изменника, буду ее исполнителем – и рука моя не дрогнет!
– Я не начну своего владычества смертным приговором, – спокойно сказал Захарьев-Овинов.
– Как? Но ведь он изменник! – воскликнули разом все, даже старец.
– Нет, – все так же спокойно ответил новый глава розенкрейцеров, – имя нашего братства ни разу и нигде не было произнесено им, да и не будет произнесено. Он несчастный человек, не нам быть его палачами, он сам себе палач. Он сам, достойный лучшей участи, ежедневно подписывает свой смертный приговор – и в конце концов погибнет. Спасти его нельзя, я это знаю. Но мы еще поговорим о нем с тобою, Albus, и ты… или мы его еще увидим в Нюренберге. Теперь же не в нем дело…
Глаза его блеснули и загорелись новым огнем; неподвижное лицо внезапно будто ожило, и глубокое страдание, которое сразу с изумлением и невольным страхом заметили розенкрейцеры, изобразилось на нем.
– Отец, – сказал он, обращаясь к старцу, – помнишь ли ты мои былые мечтания, помнишь ли священный трепет, наполнявший меня, когда ты говорил о неизбежности, о близости той минуты, которую я теперь переживаю? Ты помнишь, что я жаждал этой минуты не ради власти, а ради того высшего совершенства, достижение которого сделает меня ее достойным. Я говорил тебе, что тогда я упьюсь наконец и насыщусь, я, всю жизнь терзаемый голодом и жаждой! И ты отвечал мне: «Да, ты упьешься, ты насытишься!..» Отец, я занял твое место… Отец, ты никогда не лгал, ты не можешь лгать… Я по-прежнему голоден, по-прежнему жажду – напои и накорми меня!..
У всех так и упало сердце. Все сразу почувствовали, что грозившая беда, та беда, которую и отец и учителя почли уже минувшей, снова надвигается, что она даже страшнее, чем им казалось. Полное молчание было ответом новому главе розенкрейцеров.
– Или я говорю неясно! – воскликнул он, и еще более невыносимое страдание изобразилось на лице его. – Слышишь, отец, я голоден, я жажду, я задыхаюсь! Это ли венец работы всей жизни, великих познаний, доведших меня до власти, почитаемой нами величайшей властью в мире? Глава розенкрейцеров, мудрец из мудрецов земных!.. В чем же мудрость моя, в чем же и твоя мудрость, если ты не мог и не можешь напоить меня и насытить и если я сам не могу этого?..
– О какой пище, о каком питье говоришь ты, сын мой? – едва ворочая языком и с ужасом глядя на Захарьева-Овинова, прошептал старец.
– Я говорю о счастье, – внезапно овладевая собой и холодея, произнес Захарьев-Овинов. – Я полагал, что, достигнув этой вершины, на которой нахожусь теперь, я достигну предела знаний. Между тем теперь я знаю, что передо мною все та же беспредельность. Я полагал, что венец наших усилий, нашей работы – безмятежность души и счастье, а между тем если до сих пор я не считал себя последним из несчастливцев, то единственно потому, что не понимал этого. Отец, я несчастлив, и вместе со мною несчастливы и вы все!..
Нельзя себе представить того впечатления, какое эти слова произвели на розенкрейцеров. Будто гром ударил над ними, будто вековые стены старого замка обрушились и придавили их. Все эти мудрецы и сам стодесятилетний старец, вмещавший в себе всю мудрость тысячелетий жизни человечества, в первый раз остановились на мысли о счастье и несчастье. Все они почувствовали в словах Захарьева-Овинова громадное, роковое значение и поняли, поняли всем существом своим, что прожили всю жизнь, не зная, что такое счастье, никогда не испытав его, никогда даже о нем не подумав. Весь ужас, наполнявший душу Захарьева-Овинова и вырывавшийся из этой измученной, так недавно еще холодной, но теперь горевшей неугасимым огнем души, передался им. И все они сидели неподвижно, как зачарованные, глядя в метавшие искры глаза великого розенкрейцера и ожидая нового, страшного удара.
Назад: XVI
Дальше: XVIII