Книга: Меншиков
Назад: 21
Дальше: 23

22

Утром, в час своего обычного пробуждения, когда допевают петухи и ночь мешается с днем, когда свет на дворах, на крышах становится бледно-бел, чуть синея, когда бледнеет, расширяясь, и легкое небо над видимым из окон дворца Белым городом, над всеми слободами, далеко выплеснувшимися за его стены, — однажды в этот час московского рассвета Меншиков встал и уныл и немощен, измученный сном.
Давила какая-то беспричинная тоска, предчувствие чего-то тяжелого, мрачного, что вроде как вот-вот должно совершиться. Не помогла и ледяная вода: он как-то размяк, обессилел, тело ныло, словно всю ночь по нему палками молотили, и все-то было обузно. Опять, заныла грудь, и тело ни с того ни с сего начало покрываться липкой испариной; душил сухой кашель… Нужно было крепко проветриться, да и сладко глотнуть в этот ранний час душистой зимней свежести! Хор-рошо!..
Во дворе из окна видно было, как все чистилось и прибиралось. Все носятся сломя голову, до смерти боятся, видно, не угодить, опасаются, что дотошный чистяк князь сочтет своих начальных дворовых за лежебок-дармоедов, что-де без него, без хозяина, дом и впрямь сирота, — запустили вконец. Ох, как знает князь, и это ведомо всем, про московскую-то тихую дворовую жизнь! Досыта он на нее насмотрелся: чуть сядет солнышко за слободские гнилые заборы — и закрывают по всем хороминам ставни, и уж весь город на боковую с курами вместе. А с утра до обеда разминаются, потягиваются, со стоном зевают, сны друг другу рассказывают.
В тусклом воздухе диванной мертвенно-бледно горели свечи в тяжелом шандале, терпко пахло холодным табачным дымом и тем сладковато-пыльным, чем обычно пахнут ковры, мягкая мебель, портьеры. А из-под ледяных узоров, прихотливой кружевной вязью заткавших низ мелких стекол, из невидимой щелочки в раме тонко курился белый парок — тянуло свежестью снега.
Хрустнул Александр Данилович тонкими пальцами, оправил локоны парадного пышнейшего парика, закутавшего плечи и грудь, сбил щелчком пушинку с красного, как кровь, обшлага, звякнул шпорой. Красив, высок, строен был он по-прежнему: лицом надменен, бел, с очень живыми, блестящими голубыми глазами, в плечах широк и сух, в разговоре властен и резок, в движениях быстр и ловок. Одевался великолепно и, главное, что не переставало поражать иностранцев, был очень опрятен, — качество редкое еще тогда между знатными русскими.
Не оборачиваясь от окна, хлопнул в ладоши. Вбежал казачок.
— Санки, — приказал. Сдернул парик, вытер лоб. — Скажи там — поеду один.
Глубокие январские снега, огромные снежные шапки на избах голубели. Дым из труб поднимался ровными сизо-голубыми витыми столбами. На поворотах крепко счищался подрезами рассыпчатый наст, с атласным скрипом переваливались санки через мягкие новые сугробы на перекрестках дорог. На захолустной московской окраине простор, безлюдье и нищета. Но снежок старательно запорошил все рытвины, колдобины, прикрыл белым, пушистым искристым одеялом всю серость и гниль.
Легко несет санки бело-курчавый от инея жеребец, выносит за заставу, в лесок. Там все опрятно, тихо, торжественно. Каждая веточка в лебяжьем пуху, и иссиня-зелёная хвойная бахрома тоже осыпана голубоватыми хлопьями. Пухлые комочки прикрыли все развилки сучков, и голые кусты кажутся тоже нарядными, пушистыми, мягкими. Опрятно и чисто, как в горнице перед праздником, когда и полы и лавки выскоблены, вымыты до блеска и кругом все белое: столешники, шитые полотенца, занавески на окнах, заново побеленная печь.
Звонко скрипел снег под полозьями, смачно фыркал рысак, и это пугало каких-то пичужек, стайками срывавшихся с придорожных кустов.
Который уже раз Александр Данилович едет по дороге лесной, вся жизнь в дорогах, и все же, каждый раз, так же вот, как и теперь, чувствует он себя в лесу, как в сказочном мире. Кажется, что старые могучие ели и молодая буйная поросль сначала пропускают в свою глубь, а потом как бы сходятся за спиной. Оглянешься и видишь за собой, за изгибом дороги, суровый строй сомкнутых лесных великанов. Заденешь куст — он колыхнется и обсыпет целым каскадом мягких снежинок. Встрепенешься, вскинешь голову, луч солнца ослепит, зажмуришься, переведешь взгляд на снег, а он под солнцем как-то особенно загорится, переливчато-радостно заиграет яркими искрами; живой этот блеск глубоко проникнет в нутро — и там станет так тепло и светло, что хочется смеяться и петь…
— Хор-рошо! — прерывисто вздыхает Данилыч.
Ровно, машисто устилает кровный рысак. Бьет в лицо, обжигает ветерок — чистый, студеный, бодрящий. Дыши! Глотай вволю, сдувай тяжкий осадок липкой усталости, смывай с души копоть и чад, наполняй ее чистым, бодрящим, чем напоен бьющий в лицо лесной свежий воздух.
Быстро, с ветерком скользят легкие санки, хорошо греют связанные Дашенькой пуховые чулки, бобровая шапка, сафьяновые, на беличьем меху рукавицы, кафтан, подбитый черно-бурой лисой, медвежья тяжелая полость.
И как-то вот в таких случаях особенно чувствовалось, что совсем прошлое отодвинулось, так далеко… «Да, полно, — думалось, — жил ли так? Продавал ли на улицах пироги? Закликал ли покупщиков?»
И только вот здесь, на захолустном погосте, куда прикатил он на своем рысаке и сейчас бродит по колено в снегу, разыскивает родительские могилки, остро почувствовалось: как же далеко он шагнул, как серо, бедно, неуютно, неласково было мрачное, страшное бедностью прошлое!.. И стыдно ведь кому сказать. Понял — стыдно!.. Могил отца с матерью он не знал. Сказывал кто-то когда-то — и этого не помнил он, — что могилки их возле ограды, против бокового придела старой церквушки Введенья пресвятой богородицы, что в селе Семеновском под Московой. Но где точно? Кто знает!..
Кладбище запущенное, бедное, занесено оно сугробами до-некуда, торчат редкие гнилые кресты да верхушки голых ветвистых кустов…
А могилки родителей оказались расчищенными. Видимо, из почтения к нему, князю-фельдмаршалу, снег с них и возле таки разгребали. Хотя, — потер князь переносицу, вспомнил, — ни за уход, ни за поминанья по усопшим духовенству этой церкви от него, князя, дачи до сих пор никакой не бывало.
«Хор-рош гусь, любящий сын! — думал. — Н-да-а, — крякал, обивая ботфорты о края серых пористых плит. — Надо бы было об этом сказать Дашеньке, она в таких делах помягче меня, все бы устроила… Да и разговоров лишних бы не было. А то стороной слух идет: некогда-де ему, светлейшему, о родительских могилах заботиться… Шипят: „Недосуг-де ему, воду мутит, рыбу удит, где ж тут на кладбище съездить!.. Во все ж места надо поспеть, где можно урвать. Потому, — рыкают, — у него чуть где плохо лежит, то и брюхо болит: что ни взглянет, то и стянет!..“»
Могильные плиты почти ушли в землю, поросли черным, перегнившим, рассыпчатым мохом.
«Не богато! — подумал, играя сжатыми челюстями. — Попрекают не зря…»
— Весной приберите, — обратился к подоспевшему, запыхавшемуся седенькому священнику в замызганной ряске, указывая на могилы. — Ограды поставьте, ну и… все там, что нужно. Впрочем, — мотнул рукавицей, — пришлю своего человека… С ним и решите…
Присеменил такой же, как и попик, древний дьячок с уже раздутым кадилом в руке. С непокрытыми головами, — студеный ветерок разгребал седые косицы, — священник и дьячок стояли — скуфейки в руках, — непрестанно кланялись в пояс. Узнали, что приехал кто-то важный, по жеребцу. Врасплох их князь захватил.
Снял шапку светлейший, кивнул, указал на кадило:
— Прошу, отче, начинайте со господом!
Привычно почтительно стоял он возле могил, наблюдая, как священник и дьячок с грустными причитаниями и пением ходили вокруг серых плит, кланялись и кадили. Шептал:
— Помилуй, господи, раба окаянного, неистового, злопытливого, неключимого, вредоумного.
А внутри клокотало: «Кто мне что сделал?.. Иль родители меня вывели в люди, богатство оставили?! Сколько пережил!..»
Тряхнул головой и, как бы очнувшись, закрестился мелкими крестиками.
— «Изми мя от враг моих и от восстающих на мя; изми мя от руку дьяволю; отжени от меня помрачение помыслов, дух нечист и лукавствующий, не вниди в суд с рабом своим!»
«С чего начал-то?!. С короба!.. — Глубоко вздохнул: — Эх, давно это было!.. А как все явственно помнится!.. — Глянул на плиты: — Любили родители посидеть во дворе под кудрявой рябинкой…»
…Здесь было, в Семеновском, недалеко отсюда, от церкви от этой… Батя рассказывал о потешных баталиях; маменька, опершись на ладонь, не спускала глаз с своего ясна солнышка Алексашеньки… А вот этот, — вспомнилось почему-то, — покосившийся крест на церквушке, хорошо видимый с их двора, и тогда был такой же, весь в темно-коричневых пятнах, и медные звезды на синих куполах так же тускло отливали потемневшими от времени гранями… Как быстро прошло все! Как во сне! Да… да… как во сне. Бежит жизнь… Рысью, галопом. А они еще ее погоняют, надрываются, вопят: «За ради бога не мешкать!..» — «Как можно догнать всех за кордоном!..» — «Промедление смерти подобно!»
«Смерти… — Глянул на плиты. — Смерти… — Потер лоб. — Все там будем!.. Ну и что же теперь? Ходить в жизни как приговоренный к смерти? Помнить о ней ежедень?.. Не-ет!.. Не то помнить, что придется умирать, а помнить, что жить нужно! Жить! Жить! Вбуравливаться в жизнь всеми корнями. Иначе — загниешь!.. — скрипнул зубами. — Гореть! Все не гнить!.. Нам гнить, — мотнул головой, — не подходит!.. До нее, до смерти-то, еще сколько надо успеть! Стоять, оглядываться, скорбеть!.. Не-ет, недосуг!..»
Попик с дьячком, приоткрыв рты, изумленно уставились на князя выцветшими глазами, слезящимися от ветра. Последние слова Меншиков, оказывается вымолвил вслух. Тряхнул головой, улыбнулся, догадавшись об этом.
— Я это не тебе, отче, — сказал, глядя в сморщенное, как грецкий орех, посиневшее от холода лицо попика. — Служи, отче, служи, как положено!
Когда попик с дьячком, последний раз поклонившись могилам, закончили панихиду. Александр Данилович отдернул полу своего мехового кафтана, рывком выдернул из кармана бисером вышитый кошелек.
— Нате вот пока, — сказал, сунув его в руку священнику, а там, что еще будет положено, — после.
— Да мы и так, без дач от вашей светлости, служим, — тараторил попик, семеня около князя, — и годовые службы служим, в повсядневно святые литургии по родителям вашей высокой княжей светлости служим тож… Без дач, без дач, ваша светлость.
Меншиков мотнул головой, надвинул шапку, резко повернулся на месте, не оборачиваясь ходко зашагал к калитке погоста.
На обратном пути чуть не загнал жеребца. Несся стрелой.
«Ждут с нетерпением: Дашенька, сын… Сегодня. — решил, — дома буду сидеть. Не пойду никуда. В кои веки приехал к своим… Сколько времени-то их не видал! Что я, в самом деле, отец или обсевок какой-то?!»
Но в этот раз. как он думал, побыть дома — не вышло. Дома его ждало распоряжение Петра: «Сегодня быть к обеду у Федора Юрьевича: дело есть».
Назад: 21
Дальше: 23