19
Александр Данилович не имел повода раскаиваться в своем браке с Дарьей Михайловной. Затворница боярышня, воспитанная в теремной древней строгости, сумела в очень короткое время превратиться в подлинную жену строевого русского офицера. Первое время, правда, у нее звенело в ушах от грохота артиллерийской стрельбы. Потом она привыкла и к грохоту, а ясное представление о большой связующей силе общего с мужем труда прочно отложилось в ее голове в виде простой и непреложнейшей истины: ее труд — неотделимая частичка большого труда, выполняемого ее любимым супругом. И она быстро втянулась в походную жизнь, стойко переносила связанные с ней трудности и лишения, не раз подвергалась личной опасности и однажды чуть было не попала в плен к шведам. В случае нужды она могла совершать даже походы верхом.
Ничего из своего «подлого» прошлого не скрыл Александр Данилович от Дарьи Михайловны — рассказывал ей, и не раз, как он жил до своей встречи с Лефортом: о своих скитаниях по чужим углам; про то, как тянулись длинные дороги его безотрадного детства и шлепали по ним усталые босые ножонки; про ночевки в поле, лесу, придорожных корчмах, где в пьяных воплях, слезах рвалось наружу глубокое, безысходное отчаяние потерянных «голых» людей; про свои скитания по Москве, свою службу в разносчиках…
И когда Дарья Михайловна — боярышня, не встречавшая в своей жизни ничего даже отдаленно похожего на такие лишения, — все же угадывала своим женским чутьем, сколько долгих дней и ночей одиночества и голода, лишений и отчаяния, горя и мук выпало в далеком прошлом на долю ее Алексашеньки, она ласково гладила его руки и говорила: «Ну, было и быльем поросло. Теперь все будет хорошо. Хорошо, дорогой!»
В дела мужа Дарья Михайловна не вникала. Да Александр Данилович и не говорил с ней о них. Пытался было он как-то посоветоваться с ней об устройстве их петербургского дома, но, терпеливо выслушав ее рассуждения, только вздохнул. Было, что и нарочно он, с усмешкой, заводил разговор.
— Ну вот, скажем, — обратился однажды он к ней, — надо занести в мою поденным действиям записку, какая была вчера воздушная перемена. Скажи: сколько было вчера градусов на дворе? Ты ведь спрашивала об этом вчера у моего деловода. Я слышал. Так, что он ответил тебе?
— А я. Алексашенька, половину запамятовала… Сказал будто он, деловод, что было три градуса стужи и сколько-то, не помню, тепла.
— Неужли и тепла! — рассмеялся Данилыч. Покачав головой, как мог мягко заметил:
— Соло-ома! — И нежно похлопал ее по спине. — Иди-ко ты по своим делам, голубица, я ведь это так, пошутил.
Но зато в Дашеньке было очень много такого, чего подчас так не хватало ему: нежности, чуткости, того тонкого и неуловимого, что она привыкла легко выражать голосом, улыбкой, взглядом.
Когда Александр Данилович, случалось, рассказывал в ее присутствии о положении своих многочисленных дел. Дашенька как бы «таяла». Она не интересовалась тем, что он говорил, все это казалось ей мелким в сравнении с тем большим, что связывало ее с ним воедино. Она восхищалась и тем, как ее Алексашенька, прежде чем что-либо вымолвить, красиво вынимал изо рта тонкую голландскую трубку, и тем, как он нежно пропускал сквозь свои пальцы локоны парика и, как бы медля, гладил правую сторону широкой груди… радовалась, глядя с благоговением на него.
— В делах твоих я мало смыслю, — шептала наедине. — Я глупая, глупая!..
Под письмами к государю так и подписывалась: «Дарья глупая», подчеркивая этим, что она не выдается из ряда других. Ибо тогда: «ум женский тверд, яко храм непокровен, — принято было считать, — мудрость же женская, аки оплот, до ветру стоит; ветры повеют, и оплот отпадет».
А мечтала Дарья Михайловна об одном: побыть бы вместе с Алексашенькой, да подольше, чтобы не мешала им эта вечная, ненавистная ей суматоха!
Было, помнится, начало лета. Она — в Киеве, а Александр Данилович в это время вихрем носился по всей Украине: то он в Переяславле, то в Нежине, то в Чернигове, то в Полтаве — что-то торопливо строил, как ей представлялось, все строил…
И вот наконец он приехал к ней и — нечаянная радость! — сказал: «На неделю».
За обедом, с лекарем Шульцем, они в тот день говорили о приготовлениях к появлению на свет ребенка. Обязательно наследника!..
— Если это только не мнительность Дарьи Михайловны, — смеялся Александр Данилович.
Она и сама тогда еще сомневалась в этом, да и Шульц как-то нетвердо говорил: «Надобно подождать».
Обедали превесело. Гадали: в кого и кем будет мальчик? Об этом они с Александром Даниловичем даже поспорили.
И вдруг Дарье Михайловне сделалось дурно. Лекарь быстро привел ее в себя — брызнул чем-то в лицо. Она глубоко вздохнула и улыбнулась своему Алексашеньке.
— Сомнений больше нет! — воскликнул тогда лекарь Шульц. — Она беременна. Так!
После они с Алексашенькой остались вдвоем. И так радостно было сознавать, что они одни, и не на короткий миг, а на целые дни, которые никто у них не отнимет… Так глубоко было тогда чувство близости без обычных помех, что говорить совсем не хотелось, даже о самом важном — о первенце. Было одно настоящее — прекрасное, неповторимое.
Приникнув к его плечу, она сидела притихшая.
Вдруг — стук в дверь.
Он вздрогнул, крепко прижал ее к себе.
Стук повторился, тихий, настойчивый. И Александр Данилович порывисто встал.
Дарье Михайловне не слышно было, о чем Алексашенька говорил там, вполголоса, скупо, со своим адъютантом, но она сразу почувствовала, что он должен уехать… нет, стремительно умчаться туда, где его ждут другие дела и заботы.
— Надо ехать, моя дорогая! — сказал он, вернувшись.
— Да, да, милый, — поспешила согласиться она, — ты не простил бы себе этого после…
Но он, казалось, уже плохо слушал ее, и торопливо целовал, и как-то отдаленно улыбался, когда говорил: «Спасибо, родная!» И совсем неуверенно добавлял: «Я, Дашенька, скоро управлюсь. Да, да, скоро…»
Она подняла глаза на него, и ей стало ясно: ему тяжело и он волнуется не только потому, что трудно оторваться от нее, а еще и от чего-то большого, большого, чего ей знать не положено.
…Когда в феврале 1709 года у Дарьи Михайловны в походе родился сын, Петр сам крестил его, дал ему двойное имя — Лука-Петр, произвел в поручики Преображенского полка и уезжая, оставил записку Меншикову: «Новорожденному Луке-Петру дарую, яко крестнику своему, сто дворов».
Сколько же было после этого разговоров! Как зашипели родовитые люди!..
— Сам государь стал крестным отцом его сына! — возмущался старший в роде Голицыных, Дмитрий Михайлович. — И сто дворов крестнику «на крест» подарил! Внуку-то конюха!.. Не бывало такого на Руси при благоверных царях! Не быва-ало…
— У всякого, значит свое счастье — ехидно ввертывал Алексей Григорьевич Долгорукий, стараясь придать своему лицу нарочито рассеянное выражение, и вдруг, нервно зевнув, оживленно, со злой радостью добавлял: — Вот тебе и сын конюха!
— Разносчик-пирожник и — светлейший князь, генерал-фельдмаршал, санкт-петербургский генерал-губернатор, правая рука государя!.. Почему? Какими чарами он пленил государя, каким зельем приворожил, какими сетями опутал? В чем тут загвоздка? — ломали головы родовитые русские люди, скребя затылки под треклятыми париками.
В уме Александра Даниловича, наряду с большой его чуткостью и переимчивостью, было достаточно самостоятельности, основанной на крепком здравом смысле, на чисто русском «себе на уме». Поэтому, подпав вместе с Петром под сильное влияние Запада, он, следуя во всем примеру своего государя, старался держаться трезво по отношению к иноземцам, беря от них лишь то, что действительно подходило для жизни. Он знал, что «немцы», без которых Петр не мог обойтись на первых порах, вызывали в преобразователе наибольший критический отпор, знал лучше, чем кто бы то ни было, и чувствовал на каждом шагу, что интересы России, русского народа были для Петра исключительными, единственными интересами, ради которых он жил и работал «в поте лица», «не покладая рук», почему на первые места в государстве он и ставил русского человека, своего, а не чужого, хотя бы свой и не был вполне подготовлен к порученному ему делу; знающих же и способных «немцев» привлекал лишь на второстепенные, «технические» должности. Знал и чувствовал это Меншиков лучше, чем кто бы то ни было, и к немцам, кои, по выражению Петра, «обыкли многими рассказами негодными книги свои наполнять, только для того, чтобы велики казались», относился по меньшей мере прохладно.
А Петр продолжал ставить Меншикова в пример всем. Он все более и более ценил в Данилыче инициативу и самостоятельность, редкое умение справляться самому с затруднительными обстоятельствами, не обращаясь поминутно к царю за указаниями, наказами, распоряжениями, как это делали старые русские люди, не привыкшие к самостоятельности.
Нисколько не поступаясь своей властью, требуя от всех беспрекословного выполнения своих поручений и приказаний, Петр всячески поощрял инициативу исполнителей, приучал их поступать «по своему рассуждению, смотря по обороту дела, ибо издали, — пояснял он, — нельзя так знать, как там будучи». И в этом отношении преданный государю и его делу, смелый, находчивый и энергичный Данилыч в глазах Петра продолжал стоять несравненно выше других русских государственных деятелей. Уясняя только общую идею, суть, общий план мероприятий, намечаемых Петром, он, как правило, совершенно самостоятельно и разрабатывал и претворял в жизнь все детали. И Петр чувствовал на каждом шагу, видел по результатам, что доверие, оказываемое им Данилычу, оправдывалось последним полностью, с блеском. И отношения Меншикова к государю Петр всем ставил в пример: «К чему унижать звание, безобразить достоинство человеческое, — говорил он. — Менее низости [унижения], больше усердия к службе и верности».